Текст книги "Мрачная игра. Исповедь Создателя"
Автор книги: Сергей Саканский
Жанр: Ужасы и Мистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 11 страниц)
Ганышев встрепенулся. Марины не было более двадцати минут. Пока он тут, себя под Лениным чища, в самое неподходящее время и место, будто какой-то сермяжный персонаж, обстоятельно размышлял на значительные темы, его любимая девушка бесследно исчезла, оставив ему свою дорожную сумку и судьбу. Ганышевская мысль лихорадочно заработала… Это Хомяк! Он вынырнул из метро, поймал ее за рукав у дверей туалета, затащил в такси и сейчас мчит обратно в Переделкино, чтобы там, на рояле…
Или ее задержали менты? Или обступили цыганки? Или у нее просто понос после вчерашнего вина? Или… Да вот же она! Спокойно, медленно идет ко мне, и даже подняла голову, чтобы рассмотреть конструкцию дебаркадера, как Day Tripper…
– Ты спятила, Мар! Самолет, то есть – тьфу! – этот поезд… Быстро доставай билет, успеешь вскочить в последний вагон! – где-то в глубине Ганышев подумал, что в суматохе никакого поцелуя не состоится…
– Но билет у тебя, – невозмутимо возразила Марина, продолжая рассматривать изящные фермы Шухова.
Ганышев вылупил глаза. Боковым зрением он заметил, как перемигнули электронные часы.
– Но я сам видел, что ты утром положила его в свой…
– Несессер, – хотел сказать Ганышев, но уже не было никакого смысла произносить это трудное слово, ибо в этот момент поезд (или пусть даже и самолет, что также не имело значения) медленно, плавно, изящно набирая скорость… И под крылом розовели облака, и те серо-голубые, традиционные, всегда возбуждающие струи дыма вагонных печей, подчиняясь неумолимым законам инерции, потянулись в сторону, противоположную движению, как бы приглашая неким невероятным образом еще успеть зацепиться за что-то, уходящее навсегда. Господи! Это был кошмар наяву: Ганышеву часто снился сон, будто он то опаздывает на какой-то поезд, то влезает в отцепленный вагон… В детстве он особенно любил книжку Маршака, толстую, в серо-голубом переплете: мама читала ровным, спокойным голосом и засыпал он под нежный шепот этих мастерских рифм, и стихи продолжали сниться ему…
Мимолетнее воспоминание успокоило и расслабило. Он даже демонстративно потянулся и сказал:
– Ничего страшного. Билет мы найдем и сдадим, и ты поедешь следующим поездом, договоримся с проводником…
– Ничего страшного, ты прав, брат. Я пошутила. Нет никакой надобности искать его и сдавать, потому что я только что это сделала. Извини, что заставила тебя волноваться.
Ганышев непроизвольно раскрыл рот.
– Что за шутки! – закричал он. – Почему ты передумала ехать?
– Урод! Какая дура с тобой поедет? – бросила через плечо проходившая мимо цыганка, но Ганышев даже не удостоил ее взглядом.
– Не кипятись, – сказала Марина. – Я передумала – вот и все. Новый Год мы встретим вместе. А сейчас – обратно на дачу. Только не провожай меня, я хочу побыть одна.
Ганышев все же вскочил в электричку, и через полчаса они уже были дома. Его мысли путались: с одной стороны, он был безумно рад, что она осталась, с другой – рушились его сладкие планы одинокой паузы, литературной работы и проч.
Марина поставила чайник, сразу запахло знакомым уютом. Вдруг Ганышев вспомнил, что Хомяк как раз сегодня собирался привести свою бальзаковскую шлюху и заволновался, почувствовал себя виноватым.
Он набрал рабочий номер друга, но, к его удивлению, начальник (капитан по фамилии Дубовик, с армейской точностью соответствовавшей его уму и характеру) чеканным голосом ответил, что Геннадий Иванович Хомяк сегодня в отгуле.
Отгул на этом вонючем предприятии брался загодя, значит, сегодня утром Хомяк намеренно врал, что собирается на службу… Зачем? Решил обделать какие-то свои темные делишки: потрясти трусами на «Беговой», продать валюту? Или он намеревался привести свою бабу не вечером, а прямо сейчас, тогда… Что – тогда? Сломаем мы ему с Маринкой кайф – вот и все. Посидим вчетвером, выпьем шампанского – ведь своих сучек этот запасливый хомячок угощает отнюдь не бормотухой… Эта мысль подняла ганышевский тонус: все-таки неплохо хлопнуть стакан хорошего вина. Ганышев даже вскочил с кресла и прошелся туда-сюда по зале, потирая руки… И внезапно остановился, оцепенев. Мысль, пронзившая его мозг, была настолько ужасна и фантастична, что он не удержался на ногах и плюхнулся обратно в кресло, и вдруг сильно закололо слева, там, где сердце…
Из кухни доносилось шипение чайника, прочие звуки, издаваемые Мариной, которая пыталась приготовить что-то съедобное из тех жалких продуктов, что взяла с собой в дорогу.
Почему она сдала билет и вернулась? Почему еще утром она упрашивала Ганышева не провожать ее прямо до поезда, а оставить на вокзале, чтобы, как она выразилась, не затягивать мучительную сцену прощания? Почему она настоятельно уговаривала Ганышева, чтобы он оставил ее сегодня на даче одну? Почему она была такой мрачной все эти последние часы?
Да и вообще – был ли этот самый билет? То есть, была ли бумажка, которую Ганышев мельком видел утром, билетом именно на тот самый поезд, который ушел, утягивая дымы, или это была кукла, намеренная демонстрация?
Что если не существует никакой страстной старухи? Что если она и Хомяк в одну из тех пьяных ночей, когда Ганышев не помнил, как засыпал, сделали это самое ЭТО, и весь сегодняшний день переполнен ложью, и вся эта христианская любовь, вся эта дружба…
Вошла Марина с горячим чайником в руке – лицо серьезно, сосредоточенно, в глазах какое-то новое, никогда прежде не виданное выражение.
– Марина, – тихим ровным голосом сказал Ганышев. – Я хочу задать тебе один важный вопрос. Прости, но я должен спросить это. Это нечто такое… Это… – Ганышев растерял слова.
– Рома, я тебя умоляю! Пожалуйста, только не сейчас. Я устала, измучена. Поезжай домой, прошу тебя.
– Только один, Рина! Это очень просто: надо только сказать да или нет.
– Это мы уже проходили. Наш довольно скучный и трудночитаемый роман полон повторений. Ну, сколько можно, милый?
– Ты не дослушала. Сейчас все будет наоборот: если ты скажешь да, я уйду и ты никогда больше меня не увидишь. Если ты скажешь нет, все останется по-прежнему и мы забудем наш разговор.
– Это что-то новое, мне даже любопытно. Ну, выкладывай свое to be or not, – но в ее голосе Ганышев уловил беспокойство, даже страх.
Он помолчал. Ему вдруг показалось немыслимым произнести эти слова. Он встал, быстро обошел вокруг рояля, словно собираясь дать концерт, несколько секунд постоял к ней спиной, затем, резко обернувшись, не используя вопросительного знака, сказал:
– Ты спишь с Хомяком.
Раздался грохот, всплеск, громкий крик боли.
– С енотом, глупый ты дурак, будь ты проклят! – закричала она, скорчившись и растирая обожженную голень.
– Мне наплевать, буду ли я проклят! Я спрашиваю да или нет?
– Нет, идиот! Тебе просто надо лечиться. Я посажу тебя в психушку и буду писать тебе трогательные письма. Ты сойдешь с ума от ревности, как Дуся. Господи! Но как только это могло прийти ему в голову?
Ганышев почувствовал такую слабость, что ему захотелось лечь на пол, закрыв руками лицо.
– Ты сильно обожглась?
– Уйди, прошу тебя. Уезжай сейчас же. Я больше ни минуты не вынесу… Боже, как больно! Я буду ждать тебя завтра. Завтра, завтра…
И тут Ганышев услышал скрип шагов по снежной тропе, возбужденные голоса. Первый принадлежал Хомяку, второй… Он также показался знакомым, но в мозгу включился какой-то блок, и Ганышев не сразу узнал его. Дверь распахнулась стремительно, громко, и на пороге возник хохочущий Хомяк и тоже хохочущая, неимоверно накрашенная пожилая женщина, в которой Ганышев не сразу, но со второй мучительной попытки – зажмурившись и снова открыв глаза – узнал свою мать.
НЕ ЖДАЛИ?
Последние часы жизни Романа Сергеевича Ганышева (как бы в качестве какой-то персональной компенсации) были особенно полны событиями, великими мыслями, мощными впечатлениями, – так бывает, скажем, за партией в преф: тот, кому суждено сегодня проиграть, поначалу идет ровно, даже порой обгоняет партнеров, но вот, когда пуля подходит к концу, он вдруг начинает метаться, медленней дышать, швыряет даму вместо туза, заказывает безумные мизера с паровозами, его берут под руки, жалкого, вяло сопротивляющегося, вежливо выводят из казино, сначала лениво, вальяжно, затем, все более увлекаясь, входя в азарт, принимаются бить ногами, рвать его одежды, и вот уже какой-то янычар кривым ятаганом вспарывает ему живот, и комната наполняется запахом дерьма, и блистательная хозяйка длинным жестом погружает в образовавшуюся дыру пылающий канделябр… И поэтому нечего удивляться, что с утра в электричке у Ганышева не сыграл марьяж.
– Вот сюрприз! – очень весело воскликнул Хомяк. – Маринка опоздала на поезд. Надеюсь, билет-то не забыли сдать, хоть за половину?
– А я тут, в поселке, как раз навещала подругу, – трясясь и стуча зубами (будто от холода) проговорила мать, – и вот случайно встречаю Геннадия. Дай, думаю, посмотрю, наконец, эту вашу дачу – столько наслышана… Ираида Израилевна Мерц. Ты ведь помнишь ее, правда, Роман?
– Как здорово, что все мы здесь сегодня собрались, – процитировала Марина и, перешагнув через чайник, медленно направилась к себе наверх.
– У меня, между прочим, пара шампанского, – сообщил Хомяк, подмигнув, и лицо его исказилось ужасом. – Кстати, почему чайник? У нас что – семейная ссора?
– Я уберу, – засуетилась мать. – Геннадий, где у вас тут вешалка?
– Не беспокойтесь, Мария Романовна, я все сделаю сам. Позвольте вашу шубку, сударыня… Вы не очень замерзли?
Ганышев, опустив ладони на клавиатуру, отрешенно наблюдал, как друг раздевает мать, устраивает ее шубку на вешалке, предлагает тапочки…
– Как это впервые произошло, сколько это длится? – подумал Ганышев. – Полгода назад был случай, когда Хомяк умер пьяным на его кровати, и Ганышеву ничего не оставалось, как поехать ночевать к Полине… В ту ночь с мамашей мог произойти ее обычный припадок. Где-то в то же самое время у нее и появился этот таинственный кавалер. Последние месяцы Хомяк как-то зачастил в гости, иногда они напивались так, что рухали оба, а мать звонила Дусе и увещевала ее, что все в порядке, нажрались, как свиньи, оба они тут, спят, болезные, спят, соколики, не беспокойся, доченька…
– Все у нас тут просто, по-домашнему, располагайтесь, где хотите. Сейчас принесу бокалы, отдушничек открою. Вы ведь не откажитесь от шампанского, Авдотья Романовна, то есть, простите, Мария…
Когда Хомяк вышел, мать беспомощно посмотрела на Ганышева.
– Почему ты все время молчишь?
– Силями, – сказал Ганышев.
– Что? C'est la vie?
– Си, ля, ми, мама. А также – соль, фа, ре, ля, до. Вот, послушай, – Ганышев проиграл названные ноты. – Я, видишь ли, учусь тут немного того… На рояле.
Вошел Хомяк, сопровождаемый звоном бокалов. Ганышев не поглядел в его сторону. Было слышно, как наверху Марина, вероятно, двигаясь обратно во времени, распаковывает свою дорожную сумку.
– А вы уже музицируете? – почти совсем успокоившись, спросил Хомяк.
– Мам, я сегодня не приду ночевать, – сказал Ганышев. – Мне надо… В общем, это не важно.
Раздался выстрел. Щедро орошая скатерть, шампанское полилось в бокалы. Тут же послышался еще один хлопок – наверху. Все подняли головы. Марина, полностью одетая, с киевской дорожной сумкой в одной руке и с каким-то немыслимым, наспех из простыни связанным узлом, скоро спускалась по лестнице.
– Я возвращаюсь в общагу, – объяснила она, смеясь. – Сегодня вообще – день каких-то неожиданных решений.
– Но… – протянул Хомяк и осекся. – Чем же тебе тут…
– Огромное всем спасибо! – Марина отвесила низкий поклон. – Все было прекрасно, я никогда не забуду вашего гостеприимства… Понимаешь, это сложно объяснить. «Шредер», хоть и весьма приличный инструмент, но настолько древний, что абсолютная настройка его невозможна. А мне как раз именно сейчас нужны правильные, чистые звуки. Для этого очень подходит наше фоно в ленинской комнате. Вот. Поручик Ганышев! Проводите меня.
Марина спустилась на несколько ступеней, волоча свой узел, вдруг, в конце лестницы остановилась и, будто бы сделав внезапное открытие, обратилась к Хомяку:
– А ты ведь не веришь в Бога, да?
– Как это не верю! – встрепенулся Хомяк. – Очень даже верю. Я даже ясно представляю себе, как Он вочеловечился. Дело в том, что Бог творит вселенную постоянно, и, явившись в образе Христа, Он продолжал творить все то, что было именно тогда, а явись Он сейчас, то творил бы этот, современный, искаженный мир. Та вселенная была солнечной, доброй, песчаной, люди ходили в сандалиях, дрались честно, врукопашную, они жили в небольших городах, знали, любили друг друга… А затем Он творил инквизицию, эпидемии, войны, оружие массового поражения и, явись Он сейчас, то был бы вынужден продолжать свою работу, и прошел бы уже не путь Христа, а путь кого-то другого.
– Сталина, – угрюмо пошутил Ганышев.
– Тебя самого! – огрызнулась Марина, причем, было не вполне ясно, к кому из двоих она обращается.
– Почему бы и нет, – сказал Хомяк. – Представьте, как Он рождается, маленький, беспомощный, от обычной земной матери. Он ничего не понимает, начинает жить младенцем, но продолжает творить этот мир, потому что не может остановиться, потому что не может быть в двух местах одновременно…
– А как же триединство? – возмутилась Марина.
– Триединство – это миф, вернее, это и есть – триединство. Он просто стал жить и творить мир. Посмотрит на небо и подумает: вот сейчас пролетит птица… И птица действительно летит… Он, конечно, делает это несознательно, то есть, тот человек, который родился и растет, и по мере своего роста все больше догадывается, что он – Бог, именно потому, что в мире как раз происходит то, что Он представляет. В тот раз Он догадался, когда Ему было лет двенадцать, и потерялся в храме, и сидел там три дня, слушая учителей, а сейчас Он может прожить всю жизнь, стать художником, инженером, неудачником, и так и не узнать, что Он – Бог.
– Ты просто Его не любишь, – раздраженно сказала Марина. – Я поняла: ты веруешь, но не любишь.
– А за что Его любить, если Он принес столько несчастья, причем, Сам Себе, поскольку неосознанно Сам все это и создал, и еще неизвестно, сколько Ему еще придется перенести, – сказал Хомяк, подмигнув Ганышеву, причем, опять было не ясно, о ком идет речь, о Хомяке или о Ганышеве, то есть, действительно, пытаясь сохранить видимость, будто ничего не произошло, Хомяк хочет показать Ганышеву, как трудно спорить с женщиной, тем более, такой ортодоксалкой, или же он знает о том, что придется еще Ганышеву перенести в жизни…
Если справедливо последнее, то Хомяк и был тем, кто позвонил тогда ментам, и, говоря эти слова, он уже несколько дней, как сделал это, и ждал, когда Ганышева уберут, и мотив его поступка совершенно ясен: он знал, что его связь с матерью Ганышева рано или поздно обнаружится и тогда…
– В тебе просто нет ни капли души! – крикнула Марина.
– Что за вздор? Душа есть у каждого.
– Нет. Каждый рождается с душой, но у большинства людей она умирает еще в детстве, оставляя блуждать по свету пустое, как кукла, тело. Ты и есть это пустое тело, только ты сам об этом не догадываешься!
– Перестаньте ссориться, молодые люди, – примиренчески сказала Мария Романовна и добавила, полушутя:
– Это все от дьявола.
– Да нет же никакого дьявола, есть только Бог, – подумал Ганышев.
В гостиной воцарилась тишина. Было слышно, как тихо постанывает рояль: вероятно, какое-то крупное насекомое, проснувшись от тепла, теребило струны… Вдруг Ганышев увидел, что все молча смотрят на него, и понял, что слова эти он произнес не мысленно, а вслух.
– Пойдем, Марина, – негромко сказал он.
– А как же шампанское? – спросил хозяин.
– С сегодняшнего дня я бросила пить, – сказала Марина.
– И я что-то не очень… – промямлила Мария Романовна.
– Засуньте его себе в жопу, – подумал Ганышев, не спеша подошел к столу и медленно, в полной тишине глотая, один за другим опорожнил все четыре бокала, затем легко, спортивно подхватил нелепый Маринкин узел и вышел, ни на кого не взглянув и никому ничего не сказав.
Марина догнала его уже у калитки.
– Чтоб ты сгорела, – процедил Ганышев сквозь зубы.
– Кто – я?
– Да при чем тут ты? Милая, глупая девочка, ничего не понимающая в том, что происходит вокруг, музыка!
Ганышев в последний раз оглянулся на дом с мезонином, зная, что больше никогда в жизни не увидит его, и вся эта микровселенная, выстроившаяся здесь за десятилетия, вне времени – вдруг предстала перед ним, вроде небольшого огненного шара.
– Музыка… – задумчиво произнесла Марина. – Это не я, а как раз ты ничегошеньки не понимаешь. Почему, ты думаешь, я уезжаю в свою вонючую общагу?
– Так ты обо всем догадалась?
– Надо быть полным, слепым идиотом, чтобы не видеть. О, черт! Все это можно было понять гораздо раньше. Не завидую я тебе, Ганышев. Кажется, с тобой сейчас должно что-то такое произойти…
– Меня больше волнуешь ты.
– В каком смысле?
– Зачем тебе было убегать? Мало ли кто там кого водит, шампанское, осенний каннибализм…
– Да. Рояль действительно прекрасен, даже без крышки, о лучшем я и не мечтала. Но представь: дали бы тебе любимую работу, все условия, но при этом ты должен был жить вместе с ворами, убийцами, проститутками…
– Я и так с ними живу и работаю, – подумал Ганышев.
– В общем, я не могу оставаться в этом доме больше ни минуты. Странно, мне казалось, что ты меня понимаешь.
– Я понимаю, милая. Теперь, через полчаса, уже все понимаю. Просто я испытал какой-то шок и захромал мозгами. Кстати, вот и электричка. Сколько же можно кататься туда-сюда за один день!
В вагоне было холодно. Они тесно прижались друг к другу и со стороны выглядели любовниками. Поля и кустарники за окнами были сплошь занесены снегом, закруглены, словно облака. Пахло еловой хвоей.
– Где же мы теперь будем встречать Новый Год? – спросил Ганышев.
– Я в общаге, а ты… Какое мне дело?
– Что-то я опять ничего не понимаю. Разве мы будем порознь? Почему?
– Я не смогу тебе этого объяснить. Кажется, наступило время, когда мы с тобой очень долго будем порознь.
– Что случилось, любовь моя? Что я тебе сделал?
– Ничего.
– Тогда скажи, что я тебе не сделал?
– Ничего.
– Сука, стерва, мерзкая тварь! Каким же я был олухом!
– Ты им и остался. Только пожалуйста, не ругай подобными словами свою мать. Странно, что человек, так близко к сердцу принимающий свою любовь, презирает и ненавидит чужую. Насколько было бы все легче, если бы мы научились любить чужую любовь…
– Завтра я приду на службу, увижу там Хомяка, и что?
– Ничего. Вы оба притворитесь, будто ничего не произошло, как это с переменным успехом было уже отрепетировано… И жизнь твоя с матерью ничуть не изменится: она по-прежнему будет стирать, готовить, мыть, словом – выполнять обязанности твоей несуществующей жены. И лишь только я одна – выпала из этого порочного круга – навсегда. Слова ложь и смерть для меня едины. Еще вчера ночью я была живая, а уже сегодня утром – умерла.
– Не говори так.
– Я буду говорить именно так, как я этого хочу.
– Но…
– Молчи. Если ты скажешь хотя бы одно слово, я встану и перейду в другой вагон.
Пространство, разрезаемое электричкой, снова погружалось в сумерки, теперь вечерние. Как я ненавижу это быстрое, уже с середины московского октября, умирание дня! Слякоть, снежное крошево, холод и тьма, тьма… Насколько таинственнее, волшебнее – в то же время года – полная острых огней, сверкающая, теплая тьма Ялты, куда я лечу по следам трупа, дважды трупа, чтоб не разлучаться с милым трупом… Вот если бы у этого советского боинга отказали все четыре турбины или, скажем, отвалилось крыло, и мы посыпались, как труха из торбы, внезапно обняв необъятное, увидели землю, и в конце этого самого длинного, самого потрясающего пути наших жизней – поцеловали ее в щедрые снежные губы… Хорошо сказано, да…
– Знаешь что, – вдруг прервала молчание Марина. – Бог для меня – музыка, если музыка творит мир, значит, музыка – это Бог, и Тот, Кто Творит Музыку, творит мир. Я думаю, явление Господа нашего в мир уже состоялось, и оно длилось ровно семь лет и семь месяцев, и на сей раз Господь явился в образе Beatles. Они изменили музыку, изменили мир, следовательно, исполнили цель второго пришествия.
Ганышев хотел что-то сказать, но Марина жестом остановила его, и оставшуюся часть пути они снова были в молчаливом раздоре, и Ганышев думал о Beatles.
Каждый их новый альбом был целым направлением в музыке и порождал серии рок-групп. Бывало также, что какая-нибудь значительная группа, к примеру, «Песняры», целиком выходила из одной-единственной их песни, как из шинели Гоголя, в этом случае – из Let It Be, с ее развитием мелодии, гимнообразной вставкой, мажорной концовкой, а в тексте – от личного через общее – к самому себе космическому, то есть, к музыке, ну, прямо, чистый соцреализм и одновременно – католическая молитва, потому что Let It Be можно перевести просто-напросто как аминь.
Они распались, когда написали Abbey Road, так как стало совершенно ясно, что никакого нового направления эта дорога не даст, ибо в мире не было таких творцов, которые могли бы повторить подобное, а для Beatles было важным создавать музыку, а не альбомы… Выходит, что Бог тихо вошел в мир и незаметно его покинул.
Люди, выросшие на Beatles и как бы сотворенные ими, стали государственными деятелями, бизнесменами, литераторами, заправилами мафий, и по-настоящему эти люди разворачиваются только сейчас, в своем зрелом возрасте, то есть, новая эра Beatles только еще начинается…
Ганышев подумал, что если Бог существует в триединстве, то и здесь с Beatles все ясно: Леннон – отец, Маккартни – сын, Харрисон – святой дух… А вот кто такой Ринго? Во имя отца и сына и святого духа и ринго аминь – Let It Be? Ганышев стал думать о Ринго и ужаснулся: Ринго не писал песен, ему их дарили, поддерживая видимость, что каждый в группе – творец. Ринго стучал на ударных хорошо, но не более того, и был лишь аккомпаниатором. На месте Ринго вполне мог оказаться любой другой музыкант. Ринго – никто.
Значит, за две тысячи лет у Господа нашего появилась какая-то новая, четвертая составляющая, и имя ей – Ринго… Что такое это ринго и символом чего оно является? Может быть, именно ринго творит в мире все насущное зло? Страшно…
Ганышев дотащил узел прямо до дверей общежития. Там они и прощались.
– Я позвоню тебе.
– Завтра?
– Не знаю. Мне надо побыть одной.
– Тогда, под праздник?
– Не знаю. Может быть даже – никогда.
Она стояла на две ступеньки выше и грустно улыбалась, глядя сверху. Ветер шевелил ее волосы.
Все было сказано, но оба не двигались с места, а жаль, так как это именно и был один из тех многочисленных, миллионами людей упускаемых моментов судьбы.
Все слова улетели, словно бесконечный дождь сквозь бумажный стаканчик – они скользнули мимо и скатились прочь.
– Ты больше никогда не увидишь ее, кореш, – будто бы бросил на ветер какой-то прохожий, неразборчивый в темноте.
Я виновата перед тобой, и вина меня гложет уже три года, как тебя нет. Жизнь, которую я вела, была насквозь лживая, какая-то сонная жизнь. Три года назад я отвергла тебя, затем я встречала множество разных людей, но целая жизнь с каждым из них не стоит и минуты разговора с тобой. Ты позволишь изредка писать тебе? Я даже не прошу об ответе, а спрашиваю лишь разрешения обращаться к тебе. Много раз, садясь за чистый лист бумаги и выводя на нем какие-то загибульки, я как бы светлела душой, я радвоялась. Мне необходимо писать тебе, чтобы сохранить во мне теперешней ту, которую ты знал и любил три года назад, поверь, она, хоть и была порядочной дрянью, но так же нужна мне сейчас, как была нужна тебе тогда. Помнишь нашу последнюю встречу? Я стояла на две ступеньки выше и грустно улыбалась тебе с высоты – ты казался мне таким маленьким, ветер шевелил мои волосы, все было уже сказано, шли секунды, но ни один из нас не бросился навстречу другому, разбрасывая все эти дурацкие узлы, картины, корзины, картонки… Просто мы не распознали в этой снежной круговерти момент истины. Нас было двое и одновременно – четверо. Двое из нас разошлись в разные стороны, а двое – остались, и долго-долго ехали домой, светило солнце, они стояли в дождевиках, в одиночестве, зажигали спички, запирались на щеколды… Милый мой, наша память гораздо больше дороги, что простирается перед нами, долгой и ветреной дороги, и любовь равносильна любви: та, которую ты отдаешь – той, которую ты принимаешь…
С этого письма, обращенного к покойному Ганышеву, которое я получил с оказией на четвертом году зоны, началась наша странная переписка, это астральное общение трупов: она (как там она себя называла – Лилия?) эксгумировав шестнадцатилетнюю аскалку, некоторыми порошками оживляла мумию, и та писала мне так, что я плакал, запершись в сортире, да из мешка, которым сам себе казался, извлекал крошечный, моими ладонями отполированный антрацит Ганышева и царапал ответные письма, причем, уголечек-то мой со временем истирался, а ведь все мы помним, как любили именно те карандаши, которые были короче других, и которые неизбежно кончались.
* * *
Ганышев стоял, тяжело опершись о перила Большого Каменного моста, и с любопытством разглядывал черную полынью глубоко внизу.
Он превосходно умел плавать, но думал, что это ему не помешает, когда внезапно сведет мышцы и тело течением увлечется под лед. Вопрос о мучительности процесса не занимал его: ведь если соотнести минуты смерти с миллионами минут прожитой жизни, величина получится смехотворно малая. Интересен, вероятно, будет сам полет: город в непривычном ракурсе, всеобъемлющий ветер…
Мост был пуст. Автомобили, являясь как бы подвижной принадлежностью архитектуры, успешно культивировали как и неизбежную человеческую фигурку, так и то, что она задумала, но не Москва, согласитесь, должна была окружать ее: как-то испокон веков для подобных сцен выбирались другие города.
В северной части моста, на той же панели показались двое прохожих. Надо было либо делать это немедленно, либо ждать, пока они пройдут. Можно было даже поставить ва-банк: например, если они пройдут молча (что, скорее, именно так и будет), то он распрямится во весь рост, перешагнет через перила и, как птица, как Катерина… А если что-нибудь спросят, пошутят? Тогда он спокойно поедет домой, выпьет и ляжет спать, а наутро попытается продолжить ту жизнь, за портьеру которой случайно заглянул… Или же, согласно своей полной литературности, процитирует:
– Я, брат, еду в чужие краи… В Америку…
Время шло, они приближались. Время как-то подозрительно медленно шло. Чайка опустилась на чугунный шарик и с любопытством заглянула ему в глаза. Кремлевские часы стали бить. Какой-то огромный фургон, из тех, на которых он не раз ездил по стране, остановился прямо напротив, и шофер, матерясь, раскрыл капотову пасть, откуда немедленно повали неестественно белый пар. Позади фургона, очевидно, с намерением помочь, остановилась «Волга». Какие глупости, подумал самоубийца. Придется ехать домой, принимать горячую ванну, пить эту гадость…
– У вас не найдется прикурить? – спросил один из прохожих, уже преодолевших половину моста.
– Ну и погодка! – подмигнул другой.
Спустя минуту мост был снова пуст.
Упокой, Господи, душутвою, Ганышев, дай, Господи, тебе силы уйти и не возвращаться больше, научи меня сразу припомнить всю жестокую, милую жизнь, всю родную и странную землю и, представ перед ликом Бога, с простыми и мудрыми словами, ждать спокойно Его суда.
* * *
– Ты не в чистилище, и перед тобой не Ангел, а, скорее, даже Черт. Так что, я предлагаю прекратить комедию. Вряд ли мы будем затевать психиатрическую экспертизу, лечить и спасть твою душу. Нам, скажу я тебе откровенно, все это дело ясно – с начала и до конца. Веди себя хорошо, лапа, не умничай, не глупи, и я клянусь тебе – слово офицера, между нами говоря – что сделаю все возможное, чтобы скостить тебе годика два.
– Годика два из скольких?
– Ну, не будем торговаться. Статья, по которой ты идешь – до пятнадцати лет лишения свободы с конфискацией имущества. Разумеется, возможны варианты.
Я совершенно был не готов к аресту. Правда, я сразу, еще на мосту, понял, за что меня берут.
Эта история совершенно выпала из моей головы, будто бы ее и не было, я совершенно не придавал ей значения, я ничего не хотел помнить…
Все началось с того, что наш Почтовый Ящик получил в свое распоряжение новейший, секретнейший, украденный где-нибудь в самом сердце Японии, наверняка, обагренный кровью – лазерный принтер, и мы с Хомяком были допущены к нему.
Это был изящный, полный хромированных деталей, с безупречным дизайном созданный аппарат. Первое, что он нам выдал, была цветная, сканированная до последней завитушки, обертка от шоколада «Аленка» – не хватало лишь запаха.
Потом, шутки ради, я напечатал дурацкие удостоверения, мандаты, воспроизвел, чтобы раздать друзьям, свой единый проездной билет… Дальнейшее развитие событий было предрешено. Несколько фальшивых пятерок и трешек, специально измятых и замусоленных, удалось сбыть в винных магазинах, далее я решил остановиться.
– Мы будем делать доллары, – угрюмо сказал Хомяк.
– Мы сотрем файлы и навсегда оставим дивные мечты.
– Ты не понимаешь: в Кодексе написано – подделка государственных, казначейских билетов… К валюте это не имеет никакого отношения.
– Это не имеет никакого отношения и ко мне.
– Послушай, мы сделаем конечное количество валюты, обменяем ее на деньги, сотрем файлы и прекратим деятельность навсегда, зато будем обеспечены на всю оставшуюся жизнь. Помнишь, Ром, как в детстве мы мечтали ограбить телефонный аппарат, прострелять двушки в тире…
– Помню, – сказал я, – разумеется, помню.
Я напечатал несколько пробных стодолларовых банкнот, внимательно, через лупу, сличил их с первоисточником и остался доволен качеством полученного изображения.
– Имеются в виду эти предметы?
– Да. Фальшивок было ровно пять.
– Вы могли бы распознать среди них настоящую, если бы она сейчас лежала перед вами?
– Конечно. Достаточно пощупать бумагу и посмотреть на свет.
– Следовательно, вам удавалось находить таких малограмотных лохов, или подпаивать их титурамом, чтобы заключать свои успешные сделки?
– Вы что-то путаете, гражданин следователь. Я ни разу не заключил ни одной успешной сделки.
– Все сделки были безуспешными?
– Никаких сделок не было. Я повторяю: я напечатал всего пять бумажек, и около года они провалялись на дне моего стола, где вы их и обнаружили при обыске.
– Допустим, это правда. Тогда скажи, умник, где ты взял шестую, то есть, первую, исходную банкноту?
– В журнале «Америка». Я сканировал изображения, отредактировал нечеткие места и…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.