Электронная библиотека » Сергей Самсонов » » онлайн чтение - страница 19

Текст книги "Высокая кровь"


  • Текст добавлен: 22 декабря 2020, 13:48


Автор книги: Сергей Самсонов


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 19 (всего у книги 64 страниц) [доступный отрывок для чтения: 21 страниц]

Шрифт:
- 100% +

XIX

Январь 1920-го, Кривянская – Аксайчик, Кавказский фронт

Неделю лил дождь. С бугров смывало снег, и с птичьим клекотом бежали талые ручьи по ерикам. Затопленные русла балок превратились в реки. В низинах, в горизонтах, сколько глаз хватало, морщинилось под южным ветром, свинцово отливало половодье – и по этому морю, словно впрямь по водам, повторяя библейское чудо, шел корпус, под ледяным дождем, под щелкающим градом, погружаясь по конское брюхо, увязая в промоинах и, конечно, ругаясь в Христа и апостолов.

Что-то идиотически остроумное и издевательское было в том, что вся громада всадников и лошадей держала путь не на сухое, не к спасительной вершине, где наконец-то можно обсушиться, а именно к большой, первородно могучей реке – как будто текла под уклон, несомая потоками воды и будучи с водой одной природы. А навстречу от Дона, полоня близь и даль, громовыми раскатами полз нескончаемый гул, треск и скрежет – верно, там уж взломало поднявшийся, вздувшийся лед, не на одну версту крушились и крошились затиснутые в берегах ледовые поля, ходили на дыбах и громоздились друг на друга великанские глыбы.

Был дан приказ – командующим фронтом, именем республики – форсировать вот этот громовой, освобожденный посреди зимы и разливающийся Дон, терзать коней, бороть себя, саму природу.

Сергей продвигался в обозе – Степан, рыжий конь, с которым он уже успел сдружиться, косил на него кроваво-зеркальным, тоскующим глазом, как будто спрашивая: «Да когда ж ты перестанешь меня мучить?», шел толчками, как в плуге, вырывая из грязи дрожащие, захлюстанные по колено ноги, как и весь он, дончак, предназначенные, чтоб лететь над землей.

Обоз увязал, отставал, плетущиеся орудийные запряжки вставали у смытых водою мостков, у речек, переполненных клокочущими мутными потоками. Сергей часто спешивался, показывал личный пример, хватал под уздцы лошадей, вцеплялся в ободья осклизлых колес, налегал… Подымал не желавших идти номерных и обозных, затеявших сушиться на пригорке, кричал, матерился, грозил, пытаясь нащупать в себе умение повелевать лишь силой взгляда и верностью взятого тона.

Ему хотелось видеть Зою – и потому, что за нее тревожился (явилась мысль, что те неведомые двое, стрелявшие в Шигонина при ней, могут ей повстречаться еще раз, и она их узнает), и потому что потому… и, еще не найдя ее, он уже делал все как бы и напоказ, на случай, если Зоя очутится рядом. Для нее он надсаживал глотку, брал то сдержанный, то негодующий тон и старался не передавить, не сорваться в мальчишеский писк; для нее жили все его мускулы и холодные, красные руки вцеплялись в колеса – это она должна была увидеть, как он решителен и тверд и что он не жалеет себя.

В его глазах она уж сделалась неотлучной участницей всей его жизни: все слова, все поступки измерялись как будто одной только Зоей, становились правдивыми, верными или, наоборот, некрасивыми от того, как посмотрит она. И конечно, не мог объяснить, что ей за дело до него и почему она должна за ним неотрывно следить, но все равно – пускай и силой самоубеждения – жил, ощущая на себе ее серьезный, испытующий взгляд.

И вот она действительно явилась – это чувствуешь тотчас, как будто кто-то ударяет тебя в грудь, и сердце страшно и блаженно обрывается… В тачанке – с раненым Шигониным: ценой ранения тот наконец-то завладел ее вниманием всецело.

«Она его за муки полюбила, а он ее – за состраданье к ним», – мелькнула у Северина злорадно-издевательская мысль, и, тотчас устыдившись, он подумал, что и за муки можно полюбить не всякого: вот Леденева очень даже можно, а Шигонина и, главное, его, Сергея, – неизвестно.

– Здравствуйте, Зоя, – сказал, поравнявшись с тачанкой и сверху вниз заглядывая ей в глаза, в которых, показалось, промелькнуло радостное удивление, словно ехала в оцепенении, а увидев его, ожила. Впрочем, это ему становилось подымающе радостно, когда эти глаза останавливались на его, казалось бы, ничем не примечательном лице, и он как будто бы навязывал ей, Зое, свою радость. – Ну, как ваш раненый?

– Как видишь, помирать не собираюсь, – ответил за нее Шигонин. – Не вышло мне вырвать язык.

– Ну вот и хорошо. Ты пока поправляйся. – Заговорить при Зое о бредовых подозрениях Шигонина, конечно, было невозможно, да и хотелось – без Шигонина, о ней самой, наедине.

Он, впрочем, уловил, как строго-осудительно и вместе с тем жалеюще-недоуменно посмотрела Зоя на этого маниакального упрямца: да, конечно же, бредит, контужен, головой повредился – ведь она и сама была там, на себе испытала, кто вцепился в нее и зачем.

– Что в штабе? – вопросил Шигонин.

– Гадают в штабе – как идти и можно ли вообще пройти.

– Сомнения в приказе штарма? Тяжело – и поэтому не хотим и не будем? Узнаю Леденева.

– Ну зачем же ты так? – сказал Сергей как можно мягче. – Какой уж месяц тяжело, а шли, не жаловались. Как-никак не Христовы апостолы и по водам ходить еще не научились… – И опять он поймал Зоин взгляд и улыбку, словно сказавшие ему: «ты прав».

Улыбка ее, впрочем, была полна усталой, смирившейся грусти: да, никто не пойдет по водам аки посуху, не подымет людей над землей, на это не способен даже Леденев, и придется и дальше ползти, а потом убивать, умирать, проклинать все на свете и по-детски звать маму, и никто не придет утишить и утешить.

Сергею нужно было ехать в штаб.

– Поправляйся, Шигонин. Вы уж поберегите его, Зоя.

Бригады уже миновали Кривянскую, а дальше, он знал, вплоть до самого Дона не встретится ни одного большого хутора, только речки и ерики, полные клехчущей и ревущей воды, без конца и без края непролазная грязь. Придется ночевать под небом, сушиться у костров, и Зое – тоже. Впрочем, ей уже не привыкать – ночевать на подводах, вповалку с повозочными, невольно прижимаясь к чужому человеку, к немытому и каменно-тяжелому мужскому телу, ничего не боясь, потому что и этот боец спит уже без желаний, невинный, как ребенок, от усталости, и если и хочет чего-то, так это выдавить, спихнуть тебя с телеги, перетянуть всю шубу на себя.

Ему и самому уж припадало ночевать в повозках с милосердными сестрами, и сон был именно что братски-сестринский, вернее животный, с одним только желанием – тепла… Впрочем, кто его знает, какой из инстинктов возьмет верх в человеке, который только что избегнул смерти и которому завтра предстоит повстречаться с ней снова, – ведь и его, Сергея, вдруг прохватывало мучительной близостью женского тела, словно уже покорно привалившегося, в одно и то же время слабого и подавляюще всесильного, цветущего, парного, как убоина, и струна в нем натягивалась с такой силой, что и дохнуть не мог, не то что устыдиться.

Но Зоя… Зоя для него была святыней, и оберечь ее Сергей не мог, дать ей защиту, личный кров, постель, тепло… Вернее, очень даже мог – воспользоваться комиссарской властью: пристроить в штаб, в политотдел, в корпусную газету, секретарем, ремингтонисткой… но чувствовал, что Зоя оскорбится такой его заботой, не то чтобы прямо решив, что он ей предлагает удобства за любовь, но желая служить милосердной сестрой, никем больше. Да если б она искала удобств, давно бы уж служила при Шигонине, тогда б она и вовсе от них не отказалась, оставшись в Саратове, в госпитале.

Сергея мучило бессилие помочь: во-первых, он и не умел, и не хотел воспользоваться властью, своей даровой, стыдной должностью, а во-вторых и в-главных, Зоя не просила. Но он и понял, что заступников, и притом бескорыстных, у Зои достает и без него, что пожилые и матерые красноармейцы, которым она в дочери годится, окружают ее на стоянках возможной заботой, что многих обжигает ее непонятная сила – та чистота, которую нельзя нарушить, не лишившись чего-то в себе, чему и названия-то не находишь, но самого жалкого. Да и Леденева боятся…

«Откуда и взялись те двое? – подумал он с горькой усмешкой. – А может, и впрямь Сажин прав: в Шигонина метили, а Зою – приманкой? Да кто же метил? Леденев? А больше кому?.. Не потому ли вас, товарищ Северин, сюда прислали – восторженного дурачка изображать, – что Шигонин писал о его, леденевской, опасности? И какие же методы у Леденева вы видите? Никаких, кроме смерти. Привык перешагивать. Да если б вы подняли крик из-за дражайшего его Аболина, что ж, думаете, через вас бы не перешагнул?..»

Сознание Сергея начало раздваиваться. Он должен был сосредоточиться на Леденеве и отрешиться от себя, но о Зое не мог позабыть.

В двух десятках саженей он увидел связистов, по колено в грязи тянувших телефонный провод – на много верст, от самого Новочеркасска, чтоб дать командованию леденевский голос в трубку, – и подумал, что сам он такой же связист, а вернее, какой-то телефонный Сизиф, сумасшедший: еле-еле ползя, тащит за Леденевым перевитые медные жилы, сам же и вызывает комкора, находясь совсем рядом, но в то же время и за тыщи верст, как будто бы за сотни лет от Леденева, – Леденев же все дальше уходит вперед, не давая расслышать себя и постичь.

Безотлучный Монахов молча ехал с ним рядом – Сергей и его держал в голове, ощущая ответственность, что ли, за этого убитого душою человека. Как ему объяснить, что нельзя и бессмысленно жить только местью? Ну найдешь ты, Монахов, перережешь их всех, и сотника Халзанова, и этого… Ведерникова, что ли, если те еще живы, а дальше? Нам надо за счастье людей воевать… Но зачем же Монахову счастье всех тружеников, если он не возьмет в это будущее никого из родных?

Северин помнил все: ночной разговор Монахова с Колычевым, бывшим белым урядником, – что сотник Халзанов – уроженец той самой станицы Багаевской, напротив которой намечено переправляться и брать ее с боем.

– Послушай, Николай, Багаевская впереди.

– Не потонем – достигнем.

– Ты понял, о чем я. Халзанова этого будешь искать? Вернее, родных его, может? Предупреждаю: если ты там… пристрелю без суда.

– Для этого-то при себе и держите?

– Да, именно для этого. Чтоб ты человеком остался! Да, звери, не люди то были… которые твоих… Но ты-то чем лучше, если сам как они будешь делать? В бою встретишь – бей, достанешь его самого – так казни, а семья его в чем виновата? Ну не как же с волками – что и волчонка надо придавить, потому что и он волком станет.

– Зря вы энтот разговор завели, товарищ комиссар. Я над бабами да над детьми не палач. А вот о муже и папаше ихнем расспросил бы – жив ли он или нет и где предполагает пребывать.

– А Колычев что – не веришь ему?

– Правду только Бог знает, да и то не скоро скажет. Я и про Колычева энтого не знаю в точности, чего он тогда у нас вытворял.

По хутору тянулось чавканье месивших грязь копыт, и несметное множество выбитых лунок в тот же миг заполнялись водой. А с юго-востока все плыл громовитый, пульсирующий гул, и Северин не сразу понял, что то рокочет не река и не ледовые пласты трещат и лопаются с перекатистым стоном, а гремит, распухает начавшаяся там, у Дона, канонада.

Он въехал на двор зажиточного куреня и, спешившись, вошел в прокуренную горницу. Над расстеленной картой, как врачи над больным, копошились Челищев и Мерфельд. Леденев, в черном френче без знаков различия, оседлав табурет, с равнодушным, казалось, презрением говорил в телефонную трубку:

– Удерживаю переправу на Аксайчике. Багаевскую белые отдать не пожелали. В землю втаптывают кавалерию, а точней сказать, топят в грязи. Артиллерию не подтянули, потому что вода… Нет, вы не поняли – ни крестным знамением, ни даже именем республики. Через Дон на Багаевскую не пойду. Ни днем, ни ночью, ни ползком, ни раком… Я готов нести жертвы, товарищ командарм. Но свой корпус топить, как котят, я не буду… Намерен ждать. Пока совсем не разольется Дон и не угонит лед или пока морозы не прижмут. Точка.

Он бросил трубку на рычаг. На гладко выбритом лице окостенело омерзение к происходящему и первым делом к самому себе. Сергей присел и молча вглядывался: лицо как будто было прежним, но все-таки почудился Сергею какой-то новый, непонятный в нем надлом. Усталость от крестной ответственности за жизни людей?.. Сергею порой и вправду казалось, что Леденев переменился после встречи с Буденным, былой своей тенью, безвластной, несамостоятельной правой рукой: увидел там, в Ростове, бывшую свою прославленную Петроградскую дивизию, которую выплавил из мужичья, босяков, и всю текучую громаду Первой Конной, которая могла бы быть под ним, когда бы не ранение, – и почувствовал зависть, обиду. Как знать? Что за этим вот лбом?

– Как здоров, комиссар? – заметил его Леденев. – Привел дивизион?

– Привел кое-как.

– Слыхал разговор? По-твоему, прав я?

– Что командарма дураком назвали?

– А хучь бы и так. Сам ведь грязь обтирал под орудиями, а Степин над картой сидит и двигает нами, как шахматами. Говорил я тебе: накупает в Дону, не пройти будет вплынь?

– А еще говорили, что если выступим немедля, еще успеем на тот берег перейти. Отчего же не выступили? Погулять надо было сперва и пограбить?

– Я, брат, людей тесню до той поры, пока из них кровь идет. А дальше отдых надо дать. А про грабиловку уже, поди, донес до старших комиссаров?

– А как?! – вспылил Сергей. – Народное добро растащено на великие тыщи рублей – так и надо? Упились, били, жгли, разве что не насиловали только лишь потому, что подстилок хватало. Начпокора едва с пьяных глаз не ухлопали! А вы глядите так, как будто это дети расшалились.

– Чудные дела. Людей убивать, и не только в бою, а еще и у стенки, – это нам, стал быть, можно и нужно, а в носу ковыряться – ни-ни. Нужду не в том месте справлять. Да если хочешь знать, то все это наше дерьмо куда как приятнее пахнет, а послухаешь вас, комиссаров, – так навроде в отхожую яму с головою нырнешь.

Сергей задохнулся:

– Это что же мы – врем?

– А как же? Навроде попов. Ты-то врать не умеешь – блаженный, будто новорожденный. С чужого голоса поешь и веришь в то, что вычитал. А иные товарищи… Раньше были попы – страхом божьим нас гнули к земле, чтобы мы на имущих работали, за царя умирали в кровях, воскресения чаяли в будущем веке, а нынче комиссары точно так же наставляют. Ты давеча спрашивал: все ли дозволено? Ну, такому, как я, да и всякому, кто до власти дорвался. Вот тебе и ответ, ваш ответ, комиссарский: а это смотря кому. Кто высоко от партии поставлен, тому можно все: и шкуру драть с любого, и казнить кого хочешь, хучь за казацкие лампасы, а хучь и ради удовольствия, и все, конечно, именем народа. А Ваньку, рядовому, какой за Советскую власть, как за родную матерю, воюет, не то что червонец заграбить нельзя, а даже кишку набить досыта. Святым должен быть, идеей питаться и больше ничем, одно лишь горячее сердце оставить, а все прочие члены каленым железом прижечь.

– Да, прижечь! – сказал, задыхаясь, Сергей. – Все скотское выжечь, изжить из себя! Настоящий боец революции не может быть раб своего живота! Не о естественных потребностях тут речь. Никому не позволено все! И вам, и мне, и хоть кому в большевиках не все позволено! А если кто-то вдруг решит, что ему можно все, раздавим, как вошь! А вы рассуждаете: воля! Какая? Кишку набивать? Терпели от господ всю жизнь, а теперь дорвались – бери, чего душенька просит? Такая свобода народу нужна? Выходит, враги наши правы: освобожден тысячелетний хам? Да если так, какая ж это революция?

– А как ты себе представлял? Посыпали красивых слов, свободу объявили – и все тут же станут святыми, последней рубашкой друг с другом делиться начнут? Нет, парень: что было в человеке, то зараз из него наружу и поперло – навроде как в червивой яме палкой в нем поворошили. Гордость выпрямилась в человеке, да только – верно – вместе с ней и скотство. Как одно от другого отнять?

Сергей уже будто нашелся с ответом, но тут в штабную горницу ввалился комбриг-один Гамза, захлюстанный грязью до пояса, взбешенный и дрожащий, как собака, которую кто-то обварил кипятком:

– Довольно! Накупались! И на двести саженей нельзя подступиться. Из орудиев с грязью мешают. Отвожу я бригаду, и баста! Опять ты, комкор, меня в пекло пихаешь поперед остальных, а другие бригады прижеливаешь? Так вот, я в присутствии всех заявляю, что далее этого выносить не намерен.

– Я думаю, Гамза, наградить тебя надо, – сказал Леденев, смотря на него, как на вещь. – Орденом Красного Знамени, а лучше двумя. Тогда-то, может, заедаться перестанешь. Хотя тебе ордена мало – ты, верно, и на корпус хочешь встать.

– Што?! Ты меня, красного командира… Ты с собою меня не равняй! – разъярился комбриг, теряя самообладание от взгляда Леденева на него как на предмет.

– Да как же я тебя с собой сравняю? – сказал Леденев не с презрением даже, а с усталой покорностью: мол, он бы и рад, да никак невозможно – «от свиньи не родятся орлята, а все поросята». – Уж если я еще живой, с чего ты взял, что можешь говорить со мной как равный?

– Да ты-и-и… Замашки свои офицерские… – Гамза задрожал нижней челюстью. – Ты как себя ставишь?! Да я с первых дней за Советскую власть… А ты со мной как господин?!

– Так ты меня, такого господина, свергни, – ответил Леденев. – Чего же ты терпишь? Субординацию блюдешь? Вот бы нам с тобой цокнуться, а? Первобытным-то способом – хочешь?

Под взглядом Леденева твердое лицо комбрига удлинилось от страха… Да, это был страх – в том самом первобытном измерении, куда его продавливал своим усталым взглядом Леденев. Как пьяный, Гамза повернулся и, ненавидяще-бессильно улыбаясь, побежал к дверям, пинком открыл и выломился в сени, громыхая шашкой.

«И это он при всех, – бежала в голове Сергея мысль. – Унизил комбрига, ругал комиссаров. Как будто и не сомневаясь, что все вокруг думают так же. Так можно не стесняться лишь своих, доверенных и преданных. И ведь кого при этом? Бывших офицеров. Челищева, Мерфельда. Один молчун, аккуратист, а Мерфельд сам над нами издевался… Над кем “над нами”? Над Шигониным? Да ведь и ты, товарищ Северин, Шигонина не очень…»

– Напрасно вы так, – сказал, пытаясь насталить свой вздрагивающий голос, и посмотрел на Леденева, заведомо усиливаясь не мигнуть. – Гамза боевой командир. А вы его при всех… Не знаю даже, как сказать… И вправду, как холопа.

– А чего ж я такого сказал? Вот, предлагаю к ордену представить – ты бы и позаботился, а, комиссар? Глядишь, и залечим его самолюбие.

– А вы почему свой орден не носите?

– Так резьба на винте стерлась – боюсь потерять, – отвечал Леденев, показалось, безо всякой издевки.

Простота объяснения рассмешила Сергея. «А ведь и вправду: ржавь поела – и никакой контрреволюции. Но не носит, по слухам, давно – почему же не отдал в починку? Не дороже полушки, выходит? И другая тут ржавь – в нем самом?.. Чепуха: скрытый враг, тот, напротив, орденами прикрыться горазд. С боями четыреста верст – не до ордена… Во что же ты веришь, товарищ-царь-зверь?»

XX

Октябрь 1916-го, лагерь пленных Кеньермезо, Эстергом, Венгрия

Матвей стоял напротив Леденева, и глаза того не улыбались. Раздетые до пояса, они застыли посреди коричневой площадки, утоптанной навроде стрепетиного тока, где каждая пядь прибита когтистыми лапами сражавшихся за самку стрепетов. Вокруг изнывала от похоти, качалась за колючей огорожей, подхлестывала криками толпа: направо – заключенные, налево – надсмотрщики.

И вот, слегка присев, расставив руки, как слепцы, боящиеся натолкнуться на преграду, и сторожа друг друга каждым пальцем на ноге и волоском на голове, они сходились, замирали, кружили, играли друг с другом, как кошка с собакой, кидали короткие ложные махи, как будто отметая от себя докучливую мелочь, комаров и изготавливаясь к настоящему броску, и каждый был и тенью, и хозяином другого.

Матвею казалось, что он слышит ровное леденевское сердце и что Леденев слышит каждую связку и жилку, играющую у него, Халзанова, под кожей. И вот Леденев сделал шаг, как будто уж вклещаясь ему в плечи – рвануть на себя, подрубить, – и тотчас нырнул, норовя подцепить под колено. Всполохом Матвей поймал его правую руку, затиснул, нажал, выворачивая. В стоячем упоре надеялся передавить, врывшись в землю ногами, хотя и сверкнуло: направо вались, отжимай ему руку всем весом… И тут как подсел под него Леденев, втыкая в промежность колено, – не стало в Халзанове веса, земли под ногами не стало.

Кувырнулся Матвей, кинул через себя Леденева коленями и хотел уже было кувырком оседлать, но как будто железные скобы вбил в него Леденев. Придавил ему правую руку ногой, захлестнул шею сгибом бедра и голяшки – из Халзанова хрип уж наружу, голова сейчас лопнет, как чугунный пузырь. Удавленно распухнув, все мускулы его, казалось, распускались на лохмотья, но, как вода рвет бочку на морозе, леденевскую ногу отжал, и на излом пошло колено у того, и отпустил халзановскую шею Леденев. Отвалился, вскочил.

Врывались стояками ног в утоптанную землю, крутили друг друга жгутом, как белье. Два раза подсаживался под него Леденев и проворачивал вокруг себя, как мельничные махи, и дважды он, Матвей, впечатывался в землю пятками, а не спиною и затылком. Быть может, кто кого и заломал бы, но лагерная проголодь сказалась – и, быстро вырвав друг из друга силы, так вместе, склубившись, они и свалились, хрипя и нося животами, как один человек. Судья поднял руки обоим.

Боролись на потеху австриякам. За победу давали два фунта пшеничного хлеба, шмат сала, полдюжины селедок и коробку папирос. Яворский называл потеху боями гладиаторов. Присели на штабель ошкуренных бревен и долго не могли сказать ни слова – все отдыхивались.

– Ну, мужик, тебе, гляжу, не попадайся.

– Так и ты не из жидких, гляжу. В Гремучем скачки помнишь? – ответил Леденев.

– Вижу, ты помнишь крепко. Дарью не забываешь. Чего ж ты в меня, как в падлу, вцепился? Кубыть, до дома проводить сулился, а тут обратно убивать?

– Убивать я покуда силов не набрался.

– Так зачем же последние тратишь?

– А вот то самое – о Дарье не забыл.

– И не женат, слыхал, до сей поры.

– Когда ж мне было? Да и на ком? Огрызки подбирать? Таких, какие вам, хозяевам, не гожи?

– Красивых много. Всякого сословия.

– Ну вот и путался со всякими. А чтоб с одной до самой смерти – была одна такая, да нынче сына от тебя растит. По тебе убивается зараз. Кубыть, уж вестку получила, что пропал.

– Хуже нет, чем вот так – то ли мертвый уже, то ли где-то еще телепаюсь. Уж лучше б сразу похоронную.

– Должно, и похоронная пришла бы – все одно не поверила бы. – В глухой и ровный голос Леденева просочилась зависть. По крайней мере, так Матвею показалось.

– А нужна тебе, скажем, жена, окромя твоей шашки? – ответил Халзанов. – На войне ить женился, с ней, войною, и любишься, как ни одну бы бабу не любил.

– Ну а ты? – усмехнулся Роман. – Тебе-то, выходит, нужна – Дарья-то. Ты зараз-то казнишься, ну а, положим, возвернешься к ней – тогда как? Никуда уже больше от нее не пойдешь? Так ить нет: дашь ей радость, как голодной собаке мосол, и обратно захочешь на фронт. Вот и выходит, брат: таким, как мы, все нужно – и война, и жена. Столько нужно всего человеку – как подумаешь, страшно становится. До без конца и края каждый жизнью недоволен.

– А вот сюда его пихнуть. Ни о чем уже думать не сможет, кроме воли и хлеба. Человек то и есть, без чего ему жить невозможно.

– Хлеба? Воли? А где ж такое место есть на свете, чтоб каждому и хлеба было вдосталь, и воли через край? Вот уйдем мы отсюда – куда?

– В Россию, домой, чудак-человек.

– Ну а Россия что такое? Такая же тюрьма. Простор – и умом не окинешь, а воля-то где? У кого? Мужицкая есть? Иль рабочая?

«Наслушался Зарубина», – подумал Халзанов с неясной тоской и нажал осторожно:

– Мне воли с краями – куда еще больше? Я жизнью своей правлю сам. Нутро свое слушаю. Да и ты, вижу, тоже попал на свою борозду. Без мала офицер. Служить да водить за собой – чего еще надо? Хлеб есть. Земли – заглонись.

– У вас, казаков, – верно, есть. Три жизни живи – всю не вспашешь, – надавил Леденев на Матвея глазами, ломая встречный взгляд упорным неприятием их прирожденного, мучительно неразрешимого неравенства. – А у нас, мужиков, на Дону? Какая есть, вся ваша? Нам ее дозволяется только пахать, а владеть ею – что ты, ни-ни. Жрать будете, а нам не отдадите. Шуряк твой Гришка, помню, в измальстве меня ею потчевал: наберет горсть с дороги и в рыло – жри, мужик, приговаривал, жри. Вот и по всей России так: у одних – заглонись, а другие с уродским горбом. Чуть кто выткнется, вякнет: за что надрываемся, на заводах, в полях? – тут же вас, казаков, и спускают, как псов. В плети бунтовщиков, вырвать всем языки. Не похоже на этот вот лагерь? По нутру живешь, а? Нагаечная служба по нутру?

«С зарубинского голоса поет», – опять сказал себе Матвей, осознавая, что ничем не может возразить на леденевские слова – ответить может только то, что ему, казаку, в самом деле живется привольно и что сытый голодного не разумеет, потому и готов он, Халзанов, стоять за царя, за свои же казачьи права, от царя, как от Бога, полученные. А понадобится – и давить, разгонять всех голодных по стойлам готов, безраздумно глушить слитный стон всех озлобленных, безземельных, горбатых в работе, слыша только себя самого, одну только свою казачью правду, как цепная собака внимает только собственному брюху, разделяя людей на хозяев и покушающихся на хозяйское добро.

Да и что Леденев? Что Зарубин? Леденев говорил ровно то же и чуть не теми же словами, что и брат Мирон. Вот это-то и было тяжело и даже страшно: Матвей уже давно почуял одиночество, ясно видя, что брат с каждым часом все больше от него отдаляется, что вобранные сызмальства казачьи представления ведут его, Матвея, в ту же сторону, в то время как Мирон давно уже пошел другой дорогой – за какой-то большой человеческой правдой, которая Матвею недоступна. И вот теперь и Леденев, и по-змеиному вывертливый Зарубин как будто бы объединились с братом, невидимо присутствующим здесь, и все трое гвоздили Матвея железными доводами, корчевали из самой середки все прежние понятия о долге, чести, родине, и со страхом он слышал, как трещат эти цепкие корни и на месте их, вырванных, остается сосущая, ничем не заполняемая пустота.

– Да, чудные дела, – уронил Леденев, не дождавшись ответа. – Сидим тут на болоте вроде ссыльных в самой дальней глуши, австрияков за хлеб веселим, а дома у нас в это самое время, должно, и решается все. Народ на дыбы подымается. Такое может быть, чего и не приснится. Я, знаешь ли, видел царя на смотру. И поглядел я на него, помазанника Божьего, и так ясно мне стало, что ничего-то он на самом деле не вершит. Нет в нем веса, пушинка – куда ветер подует, туда и летит. Даже будто и жалко его. Мы перед ним, само собой, навытяжку, даже кони застыли вроде каменных баб на кургане, с обожанием смотрим, ажник слезы в глазах у иных – так это вот то самое и есть. Народ своей верой вознес его и рядом с Богом усадил, чудок пониже. А если нет уж духа верить – что тогда? Если рухнется вера, так и он – до земли. Ну а как? Закон земного притяжения – слыхал про такой? То было благорастворение воздухов, а то, вишь вон, войной завоняло да голод. Вся старая злоба прикинется, и будет она правая, и потому уж только правая, что удержу ей нет. Один он перед нами, государь, а нас десять тысяч там было. И это один только корпус, а армия вся? Вот сила, мы – сила. Мы его вознесли – мы его и притянем к земле. Тут какие уж ваши нагайки.

– Революцию делать намерился? А ежели кто за царя? Вот мы, казаки, да и сколько народа еще? Тоже сила никак? И чего, брат на брата? Так хочешь? – Халзанов почуял, как все в нем скрипит, словно вяз на корню под корчующим натиском ветра, в усилии остановить непредставимое. Созревшее в глазах у Леденева. Берущее засилье в головах под серыми солдатскими папахами, фабричными картузами, казачьими чубами, готовое прорваться, хлынуть дальше, не чувствуя его, Матвеева, упора.

– Да уж куда мне? – отшутился Леденев. – Тут я, видишь? С тобой. То-то мне и обидно – пропустим ить все. С голодухи, положим, не сдохнем либо, скажем, от тифа, а вернемся в Россию – ничего уж вокруг не узнаем. Поспешать надо, а? – И по-волчьи оскалился – отражение в зеркале.

Они уже давно угадали друг в друге потребность бежать, как и во всех своих товарищах – господах офицерах. Нельзя было представить семерых, настолько же далеких друг от друга, различных меж собой по убеждениям, породе, воспитанию, характеру, летам и даже крови, которая, казалось, и бежала с разной скоростью – в остзейском бароне и текинском князьке, в богатом казаке и «голутьве иногородней», в столбовом дворянине, чьи предки служили царю с допотопных времен, и «разносящем большевистскую заразу» инженере из потомственных учителей.

Всего поразительнее было то, что бежать хотел чуть ли не каждый десятый в офицерском бараке. Из этих офицеров составился «Кружок любителей свободы». Пока все надзиратели и часовые безотрывно смотрели за их, Леденева с Матвеем, борьбой, неподалеку делалась преступная и отчасти душевнобольная работа. Офицеры испросили у комендатуры разрешение устроить на плацу площадку для какого-то «футбола», получили лопаты и тачки, ошкуренные бревна и каток, и вот все кочки были срыты, бревна вкопаны, земля перебросана и перетаскана, но ссыпана у проволочного ограждения не в кучу, а четырьмя валами в полсажени высотой. Под прикрытием этих невинных валов заговорщики рыли «могилу», которую под вечер накрывали досками, присыпали землей и притаптывали, чтобы эта заплатка над ямой ничем не отличалась от коричневой ряднины плаца.

В назначенный час, прикрываясь толпой, в «могиле» должны были спрятаться пять человек, товарищи – накрыть их досками и притоптать, после чего вот эти пятеро должны были в ночи восстать из гроба, подрыться, как собаки, под проволочное заграждение и выскрестись на волю.

И Роман, и Халзанов, хотя и помогали, смотрели на эту затею с тем жалостливым снисхождением, с каким старики-ветераны глядят на забаву детей, на боевое возбуждение едва только вышедших из-под цуга мальчишек. Во-первых, пятерых счастливцев предполагалось выбрать жребием, а во-вторых, все это их гробокопательство могло быть раскрыто в любую минуту – случайно павшим взглядом, нечаянным шагом кого-нибудь из надзирателей и стуком досок под ногами.

Тоска бездействия и скука настолько томили людей, что те и впрямь с ума сходили, уже одержимые потребностью делать хоть что-то, вот именно что детским непослушанием судьбе, и превращались в юнкеров, шалящих за спиной у дядьки: с расчетом отвлечь надзирателя катали друг друга в грохочущей тачке, таскали дружка дружку на загорбке, изображая лошадей и всадников, улюлюкая, гикая и хохоча…

И вообще безумия в их лагерном житье было вровень с краями: все вывернуто наизнанку, перепутано. Как будто волей Господа смешались языки – румыны, итальянцы, сербы, русские, французы, – и каждый день вскипает на плацу невообразимая базарная каша, словно тысячи разнопородных, неведомых птиц слетелись и галдят, клекочут, чулюкают, каркают… Меняли все на все: шинели, гимнастерки, подштанники, обувку, вощеную дратву, иголки, часы, посуду, портсигары, зажигалки, ременные бляхи, шкатулки, ножи, которые искусники изготовляли для австрийских офицеров, наборную сбрую, подковки, какие-то слезливые картинки, изображающие голых баб и пухлых ангелочков, дружелюбных собак и румяных детей.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации