Текст книги "Высокая кровь"
Автор книги: Сергей Самсонов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 16 (всего у книги 64 страниц) [доступный отрывок для чтения: 21 страниц]
XV
Январь 1920-го, Новочеркасск
Базарной давкой тысяч всадников и лошадей, бород, папах, винтовок крутило и мотало человека, безликого и безыменного средь всех. Толкало и гнало сквозными дворами, по улицам – уже не города, а становища кочевой орды, разжегшей тысячи костров в дегтярной темени и всюду навалившей кучи конского помета.
Ломились дикие в дома и с равнодушием татарских сотников въезжали в гулкие притворы, в алтари, рассыпая под сводами онемелых церквей дробный цокот подков, забивались под крыши, в печное тепло, уходя с окровавленной, озверевшей земли, грели руки у пламени, у походных котлов, одуряюще пахнущих разопрелым пшеном и томящимся мясом, а он все брел, толкался, огибал, хоронил от скопищ и стаек, как обреченный на скитания по кругу вечный жид, – человек в отсырелой шинели и островерхом, как монаший куколь, башлыке.
Приюта ему не было нигде, а может, он и не искал пристанища, вполне могущий подойти к костру и быть принятым красноармейцами за своего. Не хотел делить с ними тепло, пищу, воду, даже и говорить на одном языке – русском, теплом, родном, но в их устах невыносимом, как никакой другой чужой.
Так замерз, как, казалось, нельзя – в родном городе, знакомом до сбитых коленок, до детских боевых болячек, до рождественских ангин, до выжженных увеличительным стеклом инициалов удивительной девочки на седом тополином стволе, – и так, как можно только в родном городе, в который входишь на покойницких правах.
А впрочем, он давно уж зябнет и привык. Окоченел, и удивляет только то, что глаза продолжают все видеть, а на щеках и подбородке отрастает щетина. Ведь они не сегодня пришли, эти бороды, рыла… нет, вполне человеческие – вот что дико и необъяснимо, – даже благообразные лица… отобрать у него его дом, его город. Изломать, изуродовать, везде, насколько хватит, положить свой след из конского помета и человечьего дерьма… Алешу убили они не сегодня. Вопросов «как они до этого дошли?», «почему так случилось?» у него уже не было, и оставался лишь один: «неужели пришли навсегда?» И с проклятиями, и с молитвой он, русский человек, донской казак, и все они, пошедшие на красную чуму, не могут ничего, бессильны перед ними – вот этой бесноватой частью своего народа? И все, что было сделано, – лишь месть за потерю всего дорогого и уже невозможность вернуть? Неужель не могло быть иначе? Ведь «всколыхнулся, взволновался православный Тихий Дон», встали тысячи лучших донских казаков, не захотев, чтобы их резали, как скот, и тогда показалось… нет, действительно было, сбывалось: вернем – Вознесенский собор, всю Россию… и будто уж поплыл над Доном древний величальный звон, триста верст до Москвы оставалось, на последний бросок офицерских полков. Почему же не вышло? Махно ударил в спину, и красная клокочущая жижа смыла все: гениальность маневра, столбовых, прирожденных владык – лишь одной своей массой, как Дон на разливе? А может, прав был Витя: народ всегда сильней, талантливей своих отдельных, лучших представителей?.. Но народ поделился едва ли не поровну – на Халзановых и Леденевых… А-а-ы-хы-хы-хы!.. – начал рвать и корежить Извекова смех. – Нет Халзанова, кончился, и остался один Леденев, вовсе не убиваемый, проникающий в каждую русскую душу, как бес, соблазняя, нашептывая: «покорись, целиком мне отдайся, утопи себя в братской крови, и я дам тебе царскую силу и власть». Этот сифилис мозга и сердца оказался всесилен, и на «честь» нам отвечено «нечего есть» и «умри ты сегодня…». И теперь-то уж точно конец? Не хватит сил, народа не осталось, людей, не променявших душу на паек и дьявольскую власть? Ничего не имеет значения, и остается лишь по-волчьи стиснуть зубы и издохнуть?
Что самое необъяснимое – он хотел жить. В сарай, куда его втолкнули по веленью Леденева, перед светом вошли двое красных, ударили по голове и, выволочив на поверхность, везли куда-то в бричке, пока не рассвело, не заметелило, тряхнули в белой пустоте и начали… забинтовывать голову, и с ликованием спасенного оленя понял: отпускают. Да, тварь проснулась в нем, не знающая страха отдаленной смерти и не хотящая сиюминутной. Обрядили вот в эту шинель и башлык, сгрузили на какую-то подводу, в гомон, крики, и он увидел над собой рябую, толстомордую, лениво-злую милосердную сестру.
В косой пурге, под садкий гул бессмысленной, казалось, канонады прибывать стали раненые: отвернутые полы полушубков и шинелей, осколки в поганочно-бледных, сочащихся рудою животах, рыданья раненного в член красноармейца… и вдруг вместо той, рябой, матерящейся: «ничего, проживешь как-нибудь и без…» – другая, нежданно-нездешняя… девушка. Изветренная, выпитая усталью, с бесповоротностью еще не сломанная красота. «Но песен небес заменить не могли…», коньки, руки в муфте, альбом Мариинской гимназии. На миг показалось, что он средь своих, в том первом, незабвенном, Ледяном, и вот она – Таня иль Варя, в солдатской шинели и бабьем платке, с брезентовой сумкою через плечо: «Мы с вами, господа… Нет-нет, мы все решили, и я уже послала письмо маме…»
Откуда она в леденевской орде? Какая нужда, идея какой, за что, с кем борьбы толкнула ее?.. А что, уж, верно, лучше в сестры, чем в комиссарские подстилки, служить по чрезвычайкам за паек… И не мог с нею заговорить и даже в глаза не глядел – хватило с него комиссарика, доигрался с мальчишкой… да если б не подножка от этого Северина, быть может, и достал бы Ирода-царя, рождественского деда – Леденева.
С обозом раненых, уже не Аболин и еще не Извеков, он прибыл в захлестнутый красными Новочеркасск, скользнул с подводы в давке возле госпиталя, затерялся в толпе и вот уже стоял напротив собственного дома, чьи окна лишь отсвечивали желто-рдяным пламенем костров, давно уже тая в своей глуби настуженную, подземным тленом пахнущую пустоту.
Он как-то вяло вспомнил этот запах, когда-то так остро поразивший его, – вокзальных сквозняков, проточной жизни множеств, старьевщицкого мусора, покойницких вещей, потустороннего, всесильного в своем равнодушии холода, перед которым человек и вся его память – ничто. Смотрел на точеные полуколонны, стоявшие на страже чашевидного крыльца, на подковы кирпичных наличников – дом их был и остался ни на чей не похожим, только был уж ничьим, дом, в котором с Алешей переводили гуркотанье голубей на человеческий язык.
– Могу предложить револьвер, – сказал вдруг кто-то за его спиной посреди пустой улицы, и, обернувшись на слова, которые никто из красных сказать ему не мог, он впился в длинные татарские глаза, отсвечивающие почему-то северными льдами, во все это своеобычное лицо с высоким плоским лбом, довольно грубым вытянутым носом и надменно очерченным ртом.
– Ты-и?..
– Ну если вот он ты, то вот и я, – ответил человек, одетый красным командиром – в полушубок защитного цвета и папаху с кумачной приколкой.
– Ты жив… но как ты тут?..
– Шел за тобой от госпиталя. Ты, верно, явился по Ромину душу – тут и гадать не надо, да? Вот и я перешел на подпольные формы борьбы. Пойдем, пойдем – нам нынче, брат, положено в подвалах обитать. Перенимаем у большевиков первоначальные их методы – наводим страх, стреляем в их прославленных вождей.
– Ты неисправим.
– Это лучше всего доказывает, что я жив. – Яворский – а это был он – тащил Извекова знакомыми проулками, в кварталы приземистых одноэтажных, уже деревянных домов, в безлюдье, в заглушье, в кромешную темь.
– Слыхал – ты сгинул под Царицыном.
– Это, брат, эпопея. Цирцею, по правде сказать, не встречал, а вот в свинью неоднократно превращался.
– Так зачем же ты тут?
– А устал, надоело. Как говорил один знакомый наш казак, уморился душой.
– Для самоубийцы ты слишком по-красноармейски одет, – усмехнулся Извеков.
– А может быть, я намерен креститься в их веру.
– Таких они не крестят. Разве что очищают огнем.
– Ну хорошо, считай, что я изверился, – сказал Яворский, – к тому же так оно и есть.
– От этого есть надежное средство – свинцовая пилюля.
– Ну, перед отдаленной смертью, общеобязательной, я, как тебе известно, испытываю детский ужас, а перед немедленной – ужас животный. Жизнь, брат, какая б ни была, – всегда кое-что по сравнению с дыркой от бублика.
– Ну и беги в Новороссийск, на пароход. Если так хочешь жить.
– А что, это мысль. Быть может, это для таких, как я, и есть самое лучшее. Не жить, а тосковать по жизни, которая могла бы быть. Возделывать в себе неутолимую тоску по родине: ах я бедненький, ах я несчастненький, и никто-то мне не поможет, и не надо помогать. Ни царя, ни России, ни Бога – так худо, что и хорошо. Это, знаешь ли, возвышает – хотя бы в собственных глазах. Неумолимый рок. Трагическая жертва века. А солнышко-то светит. Можно и пострадать. Ведь есть от чего, а главное, чем – вот этим моим изысканным студнем, благо из черепушки не вышибли. А ежли какой-никакой капиталец имеется, тогда и вовсе хорошо, страдать можно будет с удобствами.
– Так что ж, ты полагаешь: кончено? – спросил Извеков жадно, спеша сличить чувство Яворского с собственным.
– Читал я тут брошюрку одного краскома, из нашего брата, из перекрестившихся, так он уверяет, любое событие – приход большевиков, крещение Руси, паденье Рима – представляется нам неизбежным только задним числом, в необратимости уже свершившегося, в то время как в самом процессе никакой предрешенности нет, а есть, напротив, тысячи случайностей. Пока война идет, мы ничего не можем знать наверное, а потому и уповать на что-то, и приходить в отчаяние одинаково бессмысленно. Все решают нечаянный необъяснимый мороз, ошибки стратегов, змея в конском черепе… И вообще, ты только вообрази себе, сколько тысяч условий должно было сойтись, чтоб на этой земле появился и воцарился человек, чтобы из первозданного хаоса вдруг возникла земля… Так вот, милый мой, такая теория, пожалуй, похожа на правду, но мне оскорбительна. Холодная и равнодушная вселенная, навязанные нам с тобою хороводы атомов, случайные сцепленья миллионов ничтожных обстоятельств. Слепой произвол – без смысла, без цели. Мне ближе вертикаль божественного промысла.
– Длинно, брат. Ты мне скажи о нашем деле – ты как чувствуешь?
– Ну вот я и чувствую, что Господь уже явно и давно отвернулся от нас. Леденев ли наслал на нас этот буран, буран ли принес Леденева, но наши бронепоезда и гаубицы на валу мгновенно превратились в бесполезные хлопушки. Впрочем, кажется, вскорости Дон разольется уже в нашу пользу. А там, за ним, живая наша конница, полки Гусельщикова, Топоркова… А там и союзные рати возникнут в чешуе златой из моря.
Они вошли в Кладбищенскую улицу.
– Выходит, не веришь, – сказал Извеков в спину Виктору, войдя в калитку мокрого дощатого забора.
– Ну я-то, брат, прост как ребенок. Что вижу, в то и верю, – ответил Яворский, шагая к окну деревянного, с резными балясами дома. – А вижу я, что мы драпаем. Вернее, блестящие наши стратеги со своими штабами. И драпают, заметь себе, с добром-с. – Он постучал условным стуком в непроницаемое черное стекло. – Неправильно, брат, мы с тобой воевали. То ли дело Шкуро – погулял. Мы – за единую и неделимую, а он – за зипунами. Черт знает сколько миллионов ростовское купечество на блюде поднесло. Да и наши донцы тоже, знаешь – Россия, конечно, святая, но не худо бы и елико возможный запасец на изгнание сделать. Быть может, и нам озаботиться, а?
В двери загремели засовы. Безликий в полумраке человек с прикрученной «летучей мышью» безмолвно впустил их вовнутрь, и вот уже Извеков озирался в смутно освещенной комнате, разглядывал двоих сидящих за столом. В суконных гимнастерках без погон. Один, с горилльими бровями, челюстатый, похож был на вахмистра, а то и вовсе на «товарища». Второй, довольно молодой, – с измученным лицом кокаиниста. На столе самогонная четверть, миска кислой капусты, сковородка с картошкой, куриные кости, окурки…
– Евгений Николаевич Извеков, есаул, – сказал Яворский, раздеваясь. – Сотник Беленький, тезка мой. Подхорунжий Ретивцев Прокоп.
– Так, стал быть, ты остался поживиться? – с усмешкою сказал Извеков, садясь к столу и с жадностью протягивая руку к папиросам.
– Положение мое решительно расстроилось, – ответил Яворский, усевшись напротив. – Родители не отличались прозорливостью в практических делах и дом наш на Мильонной и лужскую усадьбу в карман не положили и с собой не увезли. Я, можно сказать, новый люмпен. Морально разложиться оказалось очень просто – для этого достаточно не то чтобы поголодать с неделю, а именно понять, что сытым тебе уж не быть никогда. Что придется работать за хлеб. Ты, Женя, что умеешь делать? Ну, руками? За исключением искусства умерщвления людей? Ах да, ты же наездник, потомственный казак. Найдешь себя в жокеях, в цирке.
Извеков знал соляную язвительность Яворского, его подчеркнутый насмешливый цинизм, к которому тот прибегал, как иные к кокаину и выпивке, и, надо думать, растворял в нем свою тоску по целомудрию. Он не знал за Яворским ни единого подлого дела, включая и почти всеобщие, почти неизбежные мерзости, которые знал на этой войне за собой, считал его чище себя и не верил ни одному его теперешнему слову.
– Честь, верность, служение, – продолжил Яворский, – о, это пожалуйста, рады стараться, но только в мундире непременно от Норденштрема и в перчатках от Треймана. А иначе – чем наше служение отличается от службы мужика? Нас, Женя, изгнали из рая, где мы ни минуты не думали о пропитании, как те самые птички, которые не собирают в житницы. И мы полагали, что так будет всегда, а господа большевики устроили иначе, судьбу нашу сломали, Богом данную, на то они, брат, и безбожники. Не за то ли воюем? Вернуть, вернуться в рай, да только предводимый Леденевыми народ не пожелал вставать обратно в стойло.
– Я когда-нибудь застрелю вас, есаул, – сказал вошедший в горницу высокий человек с «летучей мышью», и Евгений узнал его: это был Федор Нирод, остзейский барон, командовавший эскадроном в полку Глазенапа, прославленный невозмутимым, холодным бесстрашием и…
Евгений увидел завалы босых, раздетых до исподнего расстрелянных – как бледных, костенеющих личинок какого-то немыслимого существа, как буреломный след какого-то метеорита, как нескончаемую череду навально-раздерганных засек, построенных, чтоб заградиться от красных, но, получилось, и на собственном пути, ведь двигались они, Добрармия, Донская и Кавказская, по кругу – на Ростов от Ростова и на Царицын от Царицына. Увидел повешенных на телеграфных столбах, с удавленно распухшими и вылезшими, похожими на бычьи селезенки языками, увидел голых мертвецов, подобных жертвам хирургического опыта в анатомическом театре, с кровавыми дырами в бледных межножьях, словно всё у них выгрызли и сожрали собаки, с отрезанными мужескими органами, засунутыми в рот… увидел сразу все, невыразимое словами и не могущее быть названным никаким одним словом. Он не мог уже вспомнить, чьими были вот те и вот эти убитые и кто кого как убивал, что делали красные с ними и что они делали с красными: свои и чужие сплелись в один неразрываемый клубок, давно уже смерзлись, спеклись в один тучный пласт, как останки доисторических чудовищ, населявших землю на заре палеолита, – и Нирод не был отвратителен ему, поскольку сам Извеков делал то же, что и он, пускай не издевался, не калечил, но и никого не жалел.
– Сделайте одолжение, – услышал он голос Яворского. – Да только сперва объясните: а что ж вы тут забыли? Быть может, и вам лукавый нашептывает: а ну как и вправду чумазые пришли навсегда? А ежели рая для нас с вами, барон, уже не предусмотрено, остается отыгрывать у судьбы хоть эрзац – в николаевках, в золоте. Для нас ить, брат, такая жизня, чтобы стойла чистить, чересчур дюже невыносимая. Ну вот и начали шустрить, устраивать каждый судьбу в одиночку. Тут ведь нас таких, ряженых, в городе не меньше эскадрона наберется. Красные грабят, и мы под их личиной кой-чего прихватываем. Отметьте парадокс: мы считали себя выше нужд низкой жизни, а на поверку человек, который не был сытым никогда, уже не развращается под страхом нищеты, при мысли, что ему придется тяжело работать всю оставшуюся жизнь, а нас такая перспектива ужасает до судорог, до озверения.
– Я здесь не за этим, – отрезал Нирод, сев за стол. – Мой смысл не поменялся с известных вам событий. А вы, Евгений Николаич? – перевел на Извекова взгляд своих волчьих, немигающих глаз, заведомо как будто равнодушных к любому ответу.
– Теперь уж не знаю, – признался Евгений. – Пытался подобраться к Леденеву.
– Так за чем же дело стало? Вот он, под боком, в Атаманском дворце.
– Свое преимущество внезапности я, увы, утерял. Личину и мандат. Необходимы новые соображения и средства. У меня – ни того, ни другого. Но я не понимаю тебя, Витя, – взглянул Евгений на Яворского. – О каких таких нищих ты говоришь? А резал кто нас, резал? Юнкеров, гимназистов, детей? За погоны? За крест золотой да и медный? Какие же такие ничем не развращенные бессребреники? Очистившие душу нуждою и страданиями? Когда это ты признал за голодными право брать у сытого все, включая и жизнь самоё, лишь на том основании, что они голодны? Да мы же из-за них людьми себя не помним. Всю землю загадили, залили кровью и еще будут лить, кровью нашей кормиться, как вши, сначала нашей, а потом… Я-то, брат, понимаю, за что они меня убьют, а этих, осчастливленных свободой, будут резать как свиней, и они не будут понимать, за что.
– Когда-нибудь и товарищам эта кровь отольется, – ответил Яворский. – Причем не Господь, полагаю, прострет свою карающую длань, а сами… Уж что-что, а сами себя наказать мы, русские, умеем. Не успевает Бог доглядывать. Едва обратит на нас свой взыскующий взор, а мы уж сами себе лоб в земных поклонах размозжили. Самим себя не жалко – так кто ж нас пожалеет? Все виновные, все невменяемые. Каждый болен на собственный лад: кто воюет, кто вешает, кто мародерствует в горящем бардаке во время наводнения… и вообще, коль пропадать, так значит, уж все можно.
– И ты – на большую дорогу?
– Я, брат, приобрел страсть к дешевому авантюризму. Таким, как мне, за землю уж не уцепиться – корешки гнилые, нет во мне черноземной той силы, какая, например, в Халзанове была, – ну вот и надо как-то развлекаться.
– Как же?
– Ты об Игумновых слыхал?
– Да ты, брат, и впрямь нездоров, – засмеялся Евгений. – Что, клад на острове Буяне? Пароходы, пираты, таинственная шайка в черных полумасках? А знаешь, я ведь там нырял, напротив Багаевской, на каникулах летом и едва не утоп.
– Да, богатые были купцы, исполины. Двести тыщ серебром утопили и даже аппетит не потеряли. – Глаза Яворского не засмеялись. – А ты знаешь, что у Николая Елпидифоровича есть дочь? Жена, вообрази себе такую пошлость, сбежала с офицериком на Волгу и дочь утащила с собой. А тут уж роковые грозы, Игумнов под арестом у германцев в Брест-Литовске, в то время как наша Анна Аркадьевна не то бросается под поезд, не то умирает от глоточной… Ну, словом, несчастный родитель дает за девочку полцарства, доллар неразменный.
– И где же ты ее намерился искать?
– А здесь, в леденевской орде.
Евгений почуял пощипыванье, как в пальцах от горящей спички, которую зажег, но забыл поднести к папиросе:
– Постой, фотография есть?
– Изволь, – достал Яворский портмоне и протянул ему затрепанную по углам фотографическую карточку.
На ней была девушка в гимназическом платье, и со спокойной ясностью взглянули на Евгения – да, те! – отяжеленные печалью светло-серые глаза.
– Я видел ее, – сказал он, поперхнувшись смехом, и все подались к нему, как борзые на сворках. – В леденевском обозе. Сестрой милосердия.
– Нда, бессмысленная вселенная. Случайные совпадения атомов и молекул, – повторил Яворский. – И очень уж похоже на работу третьесортного беллетриста.
– Да ну какой же черт ее толкнул?
– Самый обыкновенный, ходульный черт нашего времени – с чрезвычайным мандатом и красной звездой. Нашелся ее след в Саратове. Устроилась хожалкой в госпиталь к Спасокукоцкому. А там как будто губчека изобличила в ней враждебный элемент – потому и ушла милосердной сестрой с Леденевым. Впрочем, бог ее знает – может быть, и идейная. Как ты, наверное, заметил, в революцию и вообще на жертву охотнее всех идут дети. Обоих полов. Что их могут убить, для них невозможно и непредставимо. К мотивам же девиц добавляется и материнский инстинкт, а также романтические чувства. Муки нас возвышают, и мы этим пользуемся. Ну так что, господа, за кого же беремся – за сатану или за ангела? А, Женя? Ты, помнится, холост – вообрази себе приданое, какое даст за ней папаша. Все можно купить, кроме родины. А что до Леденева…
– Его я уже видел, – перебил Евгений, опять задыхаясь от неутолимой, как будто и впрямь бессмысленной ненависти.
– И судя по тому, что ты сидишь передо мной…
– Да, отпустил.
Глаза Яворского расширились в каком-то детском восхищении, и он расхохотался:
– Выходит, помнит нашу клятву. Друзья мои, прекрасен наш союз… Нет, ты подумай, как же все-таки смешно: сколько раз мировой этот зверь выручал нас от смерти и сколько раз мы покушались на него.
– Что значит «мы»? Ты тоже?
– А где же я, по-твоему, так долго пропадал? Почему под Царицыном сгинул?
– А Халзанов, Халзанов?! Как ты с ним распрощался?
– Это, брат, эпопея. Хочешь спать или слушать?
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?