Текст книги "Высокая кровь"
Автор книги: Сергей Самсонов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 20 (всего у книги 64 страниц) [доступный отрывок для чтения: 21 страниц]
Всех пленных кормят скудно: полфунта плесневого хлеба, кружка «кавы» да полкотелка пустого горячего хлебова с овсяною мякиной, но и солдаты-надзиратели, хозяева их жизней, служат впроголодь, глядят на пленных жалкими глазами приблудившихся собак, наставляют винтовки и приниженно требуют, угрожающе молят: «Эй, рус, давай хлеб», отбирают пайки и посылки, идущие для пленных от Красного Креста и комитета государыни императрицы.
Австрийская комендатура с охотою ходит на зрелища, которые устраивают пленные за курево и хлеб, гогочет, аплодирует, но провинившихся и беглецов наказывает «положением во гроб» – стоящий на плацу цементный саркофаг, – на два деревянных ребра и под крышку с двумя просверленными дырками. От удушья и ужаса погребения заживо каждый третий караемый повреждается разумом и какое-то время никого уже не узнает.
Никто не выгоняет офицеров на торфяные разработки, дозволены карты, гимнастика, балалайка, гитара, но воздух всюду пахнет смертью, с торфяного болота несет кислой ржавчиной, травяной и древесною прелью – этот гнилостный дух, властный запах могилы проникает во все поры кожи, остается точить, отравлять, убивать в людях силы. От нечистой воды и заплесневевшей пищи по лагерю ползет дизентерия, от человечьей скученности – тиф, и офицеры точно так же, как и рядовые, вычесывают из волос перламутровых гнид, мучительно сражаются со вшами, катая по разостланным рубашкам пустые бутылки и консервные банки, страдают ото всех болезней, какие только можно подхватить в бараке.
Что ни день, поутру на поверке недосчитываются одного или нескольких: поваленные тифом, пластаются на нарах, прерывисто дыша и истекая жаром, с благоговейно-отрешенными глазами, устремленными в какие-то предвечные пределы, куда уж будто отлетела истомившаяся в раскаленном гробу человечьего тела душа. Больных не успевают отправлять в ближайший лазарет и даже перетаскивать в тифозный барак, и вот уже находишь больного успокоенным, окостеневшим, с восковым, как капустные листья, лицом, с навек замерзшей на лице полуулыбкой, выражающей сразу и муку, и злобу, и как бы мстительное торжество освобождения, и бесконечно уж знакомое Матвею таинственное ожидание чего-то небывалого, неотмирно отрадного, не могущего сбыться, пока ты живой. На умерших глядят как на самих в ближайшем будущем, вполне предполагая разделить их участь.
Изморщиненное серой облачной рябью осеннее небо с каждым днем опускается ниже и кажется уже не небом, а наваленной свыше землей – все тем же торфяным болотом, изрытым колеями разработок. Все будто бы в тумане. Холощеные мысли топорщатся в мозгу, как перерезанные плугом безнадежно упорные черви.
Идея подкопа смешит Леденева: заточенными черенками ложек ковыряться в земле, подрываясь под стену барака в надежде обогнать ползучие полчища вшей, которые, и глазом моргнуть не успеваешь, покрывают все тело шевелящимся саваном. Тут надобно что-то другое – наверное, настолько же нелепое, как и все их житье, еще нелепее, чем эта вот могила на плацу, забравшись в которую, они надеются воскреснуть.
Незыблемо торчат над лагерем сторожевые вышки, глядят на кисельное скопище пленных раструбами пулеметов Шварцлозе. Как же разом-то высигнуть за двойную колючку высотою в четыре аршина, ажник тридцать саженей покрыть – не иначе как чистой душой, навсегда разлучившейся с телом. Ну а если и впрямь умереть и воскреснуть? Не уйти, а пусть сами австрийцы и вынесут их на свободу, как покойных, ногами вперед?
Леденев возбудился, как легавый кобель, вдруг напавший на заячий след. Произведя поверку поутру, недосчитавшись заболевших и умерших, дежурный офицер обследует барак, затем приходит доктор, заключающий о смерти и переписывающий имена покойников со слов живых в тетрадку, и как бы ни были живые серы, «краше в гроб кладут», за мертвых все равно им не сойти, тем более на ощупь. Но вот усопших сами пленные, пускай и под присмотром австрияков, перетаскивают на шинелях в погребальные дроги, и делается это уже после врачебного осмотра, после чего живых до вечера никто уже по головам не пересчитывает.
Леденев и Халзанов притащились в барак. Лежавшие на нарах Извеков и Зарубин вовсю уже спорили. Матвей каждый день слушал их с неслабеющей жадностью – не только потому, что изнурительно искал какую-то единственную правду, но и как будто из инстинкта сохранения человека в себе. Отвлеченные споры об исходе войны, о царе, о народе, о России-святыне и России-тюрьме будоражили вянущий ум, вытягивали из дремотного оцепенения, не давали Матвею превратиться в животное, в дерево, как будто раздвигая невеликое пространство лагеря до пределов всего неохватно огромного мира, в котором все бурлит, беснуется, меняется.
– Не-на-ви-жу, – вытягивал Извеков из себя, и губы его поводила прогорклая злоба. – Нашу интел-лигенцию – этих рыцарей славного ордена, литераторов русских, аблакатов-заступничков, онанирующих свободолюбцев с их болезненно развитым чувством ответственности за свой темный народ, который-де надобно вывести к свету. А еще пожалеть. Всех пожалеть. Мужик с топором пошел на большую дорогу – так это не он нарушил завет, а его угнетали. Голодный студент залез в чужой дом, зарезал купца с женой и дочушкой двенадцати лет – так тоже не сам, а среда, изволите видеть, заела. Если голоден был, значит, право имел. А купец – ростовщик, сволочь, выжига да еще мракобес из союза Михаила Архангела. То ли дело студентик – пригожий, молоденький, сразу видно, что ужас как мучился, когда резал людей. А то и «тварь ли я дрожащая» – не банальный убийца, а истины жаждал. Так и насильник, обделенный счастьем полового удовольствия, имеет право взять ту милость у любой. А бомбисты, так те меньше всех виноваты – хотели достучаться до совести царя. Как будто та спала, как будто не дала крестьянам волю… Ах, ну да, вам же ма-ало. Что ни дай – мало, мало! Сладкий Горький пророком явился: человек звучит гордо. Нельзя его в окопы. Нельзя на колени пред ликом Господним. Нельзя во фрунт перед царем. Ведь это больно на коленях, унижение. Поднять его надо с колен, распрямить. Так перед Богом же, перед царем? А знаете ли, есть теория, что Бога нет, а человек от обезьяны. Помилуйте, а что же можно делать с человеком? А вот ничего и нельзя – это мне, человеку, все можно. Это как же, простите, все-все? Да, все, согласно моей совести. И широкую, ясную грудью дорогу – куда влечет тебя свободный ум… А тут и вы, большевички, со всею вашей грубой прямотой – все низменное, темное, что есть в природе человека, вы ставите себе на службу, вытаскиваете из настрадавшегося на войне солдата…
– Вот именно: из настрадавшегося, – оборвал со спокойной улыбкой Зарубин. – Из каждого, кому охота знать: а отчего же это он страдает, по чьему произволу? Что до низменных чувств, то, по-вашему, низость и мерзость могут быть только в низших по отношению к вам, дворянам, только в диких, дремучих, тупых мужиках или уж в разночинцах, иноверцах, жидах, которых вы, конечно, и за людей-то не считаете. А не ваши ли деды и прадеды тысячу лет секли мужика на конюшне, продавали людей как скотину и не видели в том ни стыда, ни греха? А дав крестьянству волю, продолжали его грабить, драть с него за аренду земли, нанимать за гроши в услужение, держать его в проголоди, то есть во власти тех самых звериных инстинктов, да еще удивляться, что мужик и рабочий не разделяют ваших идеалов верности и долга? А какого же долга? Хребет на вас гнуть? Вы знаете, в чем ваша, власть имущих классов, роковая ошибка? Вам нужно, чтоб Россия жила на две веры. Одна мораль для всех, кто пашет землю, работает на фабриках, горбатится на вас. Их надо держать в страхе божьем, в понятиях греха и воздаяния за гробом, а когда эти страхи немного ослабнут, то сгодится казачья нагайка.
Матвей краем глаза приметил, что Леденев по-волчьи улыбается, как будто говоря оскалом: да, все так.
– Другая же мораль для вас – продолжал, улыбаясь, Зарубин, – неподсудно владеть всем и пользоваться. Это для вас сто сорок миллионов низших должны возделывать поля, производить предметы роскоши и, разумеется, бояться Бога. Им ничего нельзя, а вам все можно – на основании породы, дедовских заслуг, как будто в ваших жилах и впрямь течет не красная, а голубая кровь. И все по божьим заповедям, все в благодатном свете мировой культуры, носители которой в России только вы. Но вот скажите мне, Евгений Николаич: а сами-то вы Бога боитесь? Какую из заповедей не нарушили? Оставим шашни с горничными и прочие «не возжелай», но разве же вы не крадете? О праве собственности, если я не ошибаюсь, ни у Матфея, ни у Марка ничего не сказано. Зато даже Бог заповедовал людям делиться последней рубашкой. А вы не хотите делиться, вы эти рубашки хотите менять каждый день – и чтоб вам в ножки кланялись за вашу нравственную чистоту. Теперь перейдем к «не убий» – не обожаемый ли самодержец всероссийский и брат его, германский кайзер, толкнули своих подданных на эту мировую бойню, приохотили к крови, превратили в зверей? Не вы ли аплодировали этому? Не вы ли до сих пор стоите за войну до победного?..
– Ну а за что стоите вы?! – вскипел Извеков. – За разрушение всего? Всех основ государства? Смести все и вся: попов, господ, власть, любую власть, любую веру? Само понятие закона и порядка? Границы отменить? Паситесь, мирные народы? Простите, не вижу. В глазах солдатиков не вижу – миролюбия-с. А злобы – через край. По-вашему, всяк, кто озлоблен, вправе выплеснуть злобу? Всякий, кто смотрит с завистью на богатство соседа, вправе дать выход зависти, залезть в чужой амбар, поселиться в чужой избе? Ограбить, зарезать? Такого вы хотите для всех освобождения? Так правда ваша – правда Каина, братоубийцы и отступника от Бога. И хотите, чтоб мы это приняли?.. Эх, поздно мы хватились. Надо было вас раньше…
– По каторгам сгноить и перевешать? – немедля подхватил Зарубин с издевательским сочувствием.
– Да, именно так, – проныл Извеков, словно мучаясь зубною болью. – Как угодно, что угодно, но не заигрывать ни с вами, ни с либеральным направлением всех этих милюковых и гучковых, добропорядочных двурушников, блаженных идиотов, которые и сами не знают, что творят. А мы дали вам волю, типографии, площади, Думу, в демократию с вами играли, столько лет позволяли дерьмом поливать – государство, Россию, царя. Отстранились, молчали, мракобесами друг перед дружкой боялись сказаться. У нас самих, дворян, приличным было чаять очистительной грозы и радоваться ей, как дураки пожару. Декадентствовать, сифилис свой напоказ выставлять. А кто еще здоров, так те по-ребячески верили в русский народ: ну не может поддаться он вам… А знаете, я и сейчас в него верю. Давайте спросим казака… А казак вам не нравится – ну так вот, Леденева. Слышал, братец, о чем мы? Что думаешь?
– Я думаю: лежат два мертвеца в одном гробу и лаются друг с дружкой об том, что на земле без них поделывается, – ответил Леденев. – Уходить отсель надо, чем скорее, тем лучше, а то ить и без нас решат, чего с Россией делать.
Яворский закатился булькающим смехом и хлопнул его по плечу:
– Ты, может, придумал, как нам это устроить?
– Навроде того, – ответил Леденев, и Халзанов увидел, как все пятеро, насторожившись, потянулись к Роману, не сводя с него жадных, вымогающих глаз.
Леденев изложил свою безумную затею.
– Послушайте, вахмистр, вы предлагаете кощунство, – сказал угрюмо-отчужденно Гротгус. – По сути, выбросить покойных из могилы, а перед тем еще сидеть и дожидаться смерти наших товарищей, чтоб на них, как на падаль, накинуться.
– Да ну? – ответил Леденев. – А сколько за эту войну народа поклали, в чужой земле без погребенья бросили, а кого и живьем – издыхать. Хоть и слыхали в спину: «Братцы, не покиньте», а все одно ить замыкали слух и дальше бежали. Должно, нельзя бы иначе? Своя рубашка к телу липнет? А тут живьем гнием – это чего ж, над нами не глумление? Уж коль на то пошло, живых поделать мертвыми – вот это кощунство. А мертвым, кубыть, уж без разницы: хорони либо нет – каждый в землю вернется, от нея же взят есть. А ежели вы душой такой трепетный, сидите тут и пойте Лазаря, пока вам кто-нибудь свободу не подаст либо уж воскрешенье из мертвых. А я полагаю, за жизнь да за волю самому надо цену платить. Коль хочешь жить, так сам себя животвори, равно как и товарищей своих, покуда они еще дышат. За них живот клади, а не над мертвыми обряды соблюдай.
– Послушайте! – воскликнул Бек-Базаров, засмеявшись, как ребенок. – Солдаты мертвых не считают! Считают врач и офицер. А этим все равно, десяток мы в арбу положим или двадцать. Кто мертвый, кто живой, не будут разбирать. Одно надо – смирно лежать. Ну ты и шайтан, – сказал Леденеву, сверкая на него бараньими глазами.
– Да ну конечно же! – рассмеялся Яворский. – Ведь никого не потеснили бы. Возражение ваше, Григорий Максимыч, обращается в прах, простите за невольный каламбур. Оно, конечно, жутковато, да и смрад – не каждому посильна такая героическая небрезгливость. Ну а ты чего скажешь? – спросил он Извекова. – Тебе, может, с большевиком могилу делить неприятно? А вам как, господин социалист? – взглянул на Зарубина. – Может, классовый враг и смердит как-то особенно противно?
– По мне – хоть дубленою шкурой, хоть чучелом, – ответил Извеков.
– Постараюсь избавить благородную кровь от столь противного соседства, – ответил Зарубин.
Глаза его смотрели ровно и будто бы чуть отрешенно. «Как будто верит, что нельзя и смешно умереть в этой яме, что для него и вовсе смерти нет, пока своего не исполнит», – подумал Леденев завистливо.
– Не об том, господа, гутарите, – обрезал он глумливые подначки. – Не худо бы нам у австрийцев бумагу подходимую добыть – навроде увольнительных аль документов по болезни, с какими их солдаты к дому могут правиться. А то ить от могилы и версты не пройдем.
– Ну, за этим дело не станет. Мы все же не у немцев, – сказал на это Гротгус. – Уж те бы и покойников по десять раз пересчитали да каждого пошевелили штыком. А у этих бедняков все можно купить – и паспорт, и мундир. Вот вам мой взнос, – он выложил на стол золотой портсигар и начал, как ржавую гайку на ржавом болте, вертеть на пальце обручальное кольцо, давно уже вросшее в мясо. – А мы ведь вас совсем не знали, вахмистр, – сказал он, поглядев на Леденева с не то завистливым, не то тоскливым отвращением. – Вы, видимо, еще и сами не знаете себя как следует.
– О чем это вы?
– Есть в вас какой-то, что ли, животный магнетизм, который заставляет окружающих с готовностью и даже с радостью вам подчиняться, хотя вы только унтер, извините, да и по возрасту мне в сыновья годитесь. Вы ради своей цели пойдете на многое. Мертвые сраму не имут, и мы их своим обращением пожалуй что и впрямь не обесчестим, да только не в мертвых тут дело, а существует ли для вас хоть что-то, через что не посмеете перешагнуть? Само собой, вы человек военный, убийство человека, я так вижу, для вас уже давно привычное телодвижение, но это ведь опасная привычка. При вашей-то воле и способности к власти. Смотрите, Леденев, не только далеко пойдете, но и зайдете слишком далеко – в такие края, где воскрешение из мертвых вам уж точно будет не положено.
– А что ж, если враг и жизни тебе не дает, так дави, – сказал Леденев.
– Да-да, врага дави, – неясно повторил Гротгус.
* * *
Под сизым октябрьским небом, провисшим, словно одеяло под покойником, под тяжестью свинцовых облаков, к бараку подтащились похоронные долгуши. Отощавшие лошади и сами походили на свои ходячие скелеты, неведомо какою силой поднятые на ноги из праха, большеголовые шагающие механизмы из обтянутых шкурами и держащихся на честном слове костей.
В долгушах лежали шесть трупов умерших от тифа солдат, их ноги вразнобой то свешивались, как тряпичные, то торчали корягами, уже окостенев и не сгибаясь, обутые в опорки, в худые сапоги или босые, с оловянного цвета ступнями и жесткими, как конское копыто, растресканными пятками.
И вот из офицерского барака на шинелях вынесли еще четырех человек – с лежащими вдоль тела скрытыми руками и почти по макушку занавешенными головами. Поочередно взбагрили и взгромоздили на долгуши, соорудив невинно-жутковатый в своей обыденности штабель. Шинели и тряпки, скрывавшие лица умерших, конечно, сползли при возне. Австрийцы не хотели возить покойников в приличном, не свальном порядке, по много раз туда-сюда гоняя дроги, и давно уж смотрели на мертвых глазами вот этих двух кляч, способных чувствовать лишь собственную муку и нужду. Такое обращение с покойными давно уж никого не возмущало и не отвращало; привычные и к виду, и к количеству мертвых, офицеры, конечно же, требовали, чтоб им дозволили похоронить товарищей по-человечески, дали гвозди и доски на гробы и кресты – вот и на этот раз угрюмый Гротгус по-немецки потребовал. Ему с Яворским и Зарубиным сказали следовать за дрогами. Один из австрияков ударом кнута стронул с места коней – и те, зашатавшись, пошли, хрипя и раздувая остроребрые бока, влегая в упряжь так, что морды их едва не касались земли.
Происходившее с уложенными в дроги не имело подобия: это была уже та мера противоественности, которая природой не предназначается ни одному живому существу, разве только червям или крысам, да и те ведь шевелятся, порскают, нажираются трупом – живут, а им, беглецам, надо было подражать в неподвижности мертвым, с которыми пришлось соединиться, как дрова в одной поленнице. Но в то же время Леденев был занят как будто уж давно привычным делом, мучительным, противным, но не невозможным, как будто уж внесенным в человеческое бытие и всю природу на правах необсуждаемого, неотменимого закона. Теперь только так и могло быть: и мертвые, и умирающие, и живые – все сваливались в кучу, сбивались, смерзались в единое тело, замешивались, как солома и назем для будущих кизячных кирпичей.
И будто в подтверждение вот этого прямого чувства скрипучая подвода встала, и на них, Леденева с Халзановым, положили еще то ли два, то ли три новых тела – и кости мертвецов впились в живое тело Леденева, налегли и раздавливали клетку ребер, не давая вздохнуть.
Хрипящие клячи взяли напор, долгуши затряслись, подбрасывая всех, и Леденев почуял под собой и на себе движения мертвых костей, как чувствуешь хребтину лошади, когда едешь охлюпкой. Кости терлись о кости, и он уже не понимал, какая из закоченевших рук и ног принадлежит ему, а какая чужая, и если вот эта живая, то чья, Халзанова или его, и если вот эта его, то живая ли.
Деревянные трупы, трясясь, налегая, встречая упором, вытесняли его из него самого, стирали его будто жернова, промеж которых угодил. Сквозь сырые шинели все настойчивей тек трупный дух, небывало густой в своей приторной сладости, такой жирный и липкий, что его можно было не только осязать в своей глотке, но как будто и видеть.
Все вещее в Романе хотело одного – вот именно что всею силой ворохнуться, спихнуть, отвалить с себя смертную тяжесть, в которую он с каждым оборотом колеса и вздрогом на ухабах превращался сам… И вот они, неотделимые от мертвых, друг от друга, Халзанов, Леденев, Извеков, все остановились, и сердце в нем оборвалось, как будто и впрямь провалившись в чужие, соседние ребра, и тотчас же вернулось в тело, и, казалось, одной силы сердца хватило, чтобы сдвинуть с себя пять пудов непродышного смрада и тупого безволия.
Такую почуял он лютую радость, такую голодную силу во всем своем теле, что ни о чем уже не думал и даже будто ничего видел и не чувствовал, кроме света и воздуха. Конвойный солдат-австрияк увидел поднявшегося мертвеца и не мог осознать, что вот это будто самой землей изрыгнутое существо – реальность, ни вскрикнуть, ни вздохнуть, ни тем более уж шевельнуться.
Смотря ему прямо в глаза, Леденев взбросил руку, вклещился в винтовку и толкнул его в грудь – тот упал, будто пьяный или малый ребенок, на задницу.
Яворский и Зарубин в два прыжка повисли на вознице. Слетевший коршуном с подводы Бек-Базаров, визжа и клекоча от наслаждения, рукой взбил штык над головой, поймал австрияка за челюсть, заплел ногой под пятку, нажал в два рычага, обваливая навзничь… забрал винтовку и, крутнув ее, как на учениях, хотел заколоть распростертого, но Гротгус его удержал. Схватка кончилась вмиг: ни трое конвоиров, ни возница не сопротивлялись, парализованные страхом и внезапностью. Их тотчас же обезоружили и, оглушив кулачными свинчатками, столкнули, сволокли в ложбинку.
Вокруг повозки с мертвецами, которым не восстать до Страшного суда, помимо беглецов, оторопело замерли трое русских солдат, пришедших погрести своих товарищей.
– Что встали?! – крикнул им Извеков. – Давайте делайте, зачем пришли!
В ложбинке, заросшей осинником, всего в полуверсте от лагеря, все десять человек хватали трупы за руки и за ноги, спускали их в заранее отрытую траншею, назначенную всем, и будущим, и давним лагерным покойникам, и, словно разъяряясь от омерзения к себе, с лихорадочной спешкой засыпали землей. Разве только солдаты шевелились как будто не собственной волей, отстающие и понукаемые, как две клячи в долгушах.
Надо было скорей уходить, но соблюдение обряда как будто бы давало всем почувствовать себя еще людьми и даже как бы разъясняло каждому, от чего и куда он бежит. С безвольных, оглушенных конвоиров, ворочая, содрали сизые мундиры и штаны, гамаши, портупеи, добротные ботинки с окованными каблуками. Раздетых до исподнего, босых усадили рядком у могилы и связали им руки с ногами. Накинули на них свои шинели, как на огородных чучел. Часа через три всех их хватятся в лагере, и четверых вот этих оглоушенных найдут, не дадут им замерзнуть.
– А нам-то куда? – не то всхлипнул, не то засмеялся один из солдат, обводя всех глазами побитой собаки. – Вы энтих-то порезали, а нас за них австриец?.. Как же это такое?
С тоской запоздалого, беспомощного сожаления Роман стряхнул с себя австрийскую шинель:
– Бери, коль не робеешь, и айда. Да морду хучь портянкой обвяжи – вот эдак, по-бабьи, под бороду, кубыть зубами маешься и слова сказать не могешь. Авось и спасешься… Ну? Живо!
Извеков, мявший себе горло, словно выпихивая что-то не дающее дышать, последовал его примеру.
Из трех безымянных солдат лишь один – вопрошавший – вцепился в голубое австрийское сукно.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?