Электронная библиотека » Сергей Самсонов » » онлайн чтение - страница 17

Текст книги "Высокая кровь"


  • Текст добавлен: 22 декабря 2020, 13:48


Автор книги: Сергей Самсонов


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 17 (всего у книги 64 страниц) [доступный отрывок для чтения: 21 страниц]

Шрифт:
- 100% +

XVI

Май 1916-го, река Стоход, Волынь, Юго-Западный фронт

Похотливо уступчива мочажинная почва. Держит – шаг, держит – два, обнадеживает… и вдруг заглатывает ногу по колено. Курчавая перина малахитового мха колышется будто живая. Побулькивает темная вонючая вода, заливая глубокие дыры от вязнущих ног. Густеет серный запах взвороченного ила, несет застойной сыростью и прелью, гнильем топляков. Заливы высокой осоки, лохматый осинник, еловый подрост не дают взгляду воли, а уму – пропитания.

В последних числах мая, перед началом фронтового наступления командование армии задумало масштабную кавалерийскую атаку севернее Луцка и бросило 4-й конный корпус Гилленшмидта в рейд на Ковель. Почему-то из всех направлений удара было выбрано именно это. Не то что выпустить коней, но и идти было нельзя. И вот 16-й Донской казачий полк месил полузатопленную гать, ползуче продвигаясь к деревне Вулька-Галузийская. Из-за лесистого увала накатывали тряское, увесистое буханье и задыхавшееся, рвавшееся «Ррр-а-а-а!..».

– Слышь, братцы? Насыпают терцам.

– Что ж, зараз и нас приласкают, – предрек Гришка Колычев, по пояс вымазанный грязью. – Ну, братцы, говори, кому что завещать.

«От страха веселит себя», – подумал Матвей, поглядывая искоса на шуряка и примечая, как лицо того подергивает судорога, а губы расползаются в мучительной улыбке ожидания. И вспомнились тотчас Карпатские горы, задавленный мальчишка-австрияк и первое ранение, приведшее его, Халзанова, в Москву, и тотчас же следом послышался шелест и клекот снаряда.

Левее от гати, саженях в пяти, тяжелым фонтаном всплеснулась болотная жижа. Еще не заглохли садкий грохот разрыва и режущий визг осколков в ушах, еще не поднялась прибитая осока, как новые шелест и визг накрыли болото – вскипела и уж непрестанно вздымалась столбами застойная, от века не тревожимая топь, все гнилое нутро ее вывернулось наизнанку, оплескивая казаков тяжелой грязью, осыпая ошметьями мха и трухой топляков, и, перемазанные с ног до головы, словно вот этой топью и рожденные, они бесноватыми свиньями ринулись в стороны, толкаясь, сбиваясь, валясь и сами себя скармливая вздыбленной плотоядной трясине.

– Куда?! Не бегай! Вперед! – услышал Матвей крик Мирона. – Впере-о-од! Шагу дай! На сухое!..

Оборванный заячий вскрик – с растущими от изумления глазами Яшка Фокин хватается за грудь. Пройдя еще пару шагов, спотыкается. Матвей и Гришка успевают подхватить его, волочат по осклизлым бревнам гати, ощущая противно знакомую тяжесть безвольного тела.

Куда ни кинь, встает стеной и рушится в лицо, распалясь заглотить, преисподняя – не адский огонь, а поганая яма, могильные соки, взбесившийся тлен. Неподавимый страх подкашивает ноги, но какой-то живой, трезвой частью рассудка Матвей понимает: проклятое болото их и бережет. Австрийские снаряды входят глубоко, и получается не всплеск, а что-то вроде камуфлета – трясина глушит буревое давление взрыва, вбирает и вяжет осколки, хоронит их, топит в себе. Но в чистой вышине неистово вспухают белые хлопчатые дымки – картечины шрапнели общелкивают ельник, смачно чмокают топкую почву, там и сям выбивая людей.

Повалился Ванюшка Пшеничнов, поймав руками голову в повители курчавых рыжеватых волос, не давая сбежать молодой своей крови, сознанию, чувствам, да где там – прорвалась и сквозь пальцы веселая алая кровь, замешалась с коричневой жижей, растворилась в стоячей воде.

Дорвались до увала, опустили хрипящего Яшку на землю. Тот был еще жив, тянулся к ним губами, сереющим лицом – не то передать что-то самое важное, не то расспросить их о чем-то, о чем собирался – всю жизнь, да все недоставало времени.

Халзановская сотня, растянувшись в цепь, полезла на гребень увала. Как будто и впрямь на гортанном немецком наречии залопотали пулеметы, и по сосновой гущине защелкотал, запрыгал их огонь: щепя стволы, срезая хвою, вгрызаясь в землю у корней, неистово сеялись, шпарили, нашаривали человека разрывные.

Вскарабкавшись на гребень, Матвей увидел все: рыжеватые брустверы сквозь колючую путанку проволочных заграждений – грязно-серые рваные цепки соседнего пехотного полка, бегущего назад по кочкам трупов, отступая обратно в трясину, – незатухающие свечи четырех австрийских пулеметов.

Он выкрикнул взводу прицел и сквозь частуху пачечной стрельбы расслышал ругань брата.

– Подымай! – надрывался войсковой старшина Кунаков.

– Всех положим на чистом! – кричал брат в ответ.

У подножья холма собрались командиры всех сотен – дожидались полковника Юдина, спорили, наступать или нет, в то время как лежащие на гребне казаки постреливали по австрийцам и всем своим инстинктом самосохранения все глубже вкоренялись землю, и Матвей ощущал, что никого из них не то что криком не поднять, но и пешнями из земли не выкорчевать.

Давил нарастающий клекот снарядов, и облегчающе звучали их далекие, с перелетом, разрывы. Пулеметные струи, чивикая, резали воздух, накаленные пули с гадючьим шипением цапали землю, подбираясь к рукам, к голове.

Команды подыматься не было так долго, что сделалось понятно: до темноты движения не будет. Атака их бригады захлебнулась по всему отрезку фронта, и пулеметы австрияков замолчали, лишь вдалеке, верстах в пяти левее, упорно пухнул орудийный гул и дрожала земля.

Матвей лег на спину и долго глядел в безучастное, бездонно спокойное небо в просвете между черными верхушками сосен. Застывшие в бездрожной вышине громады облаков, словно вылитые из червонного золота, напомнили ему родные обдонские горы, раскат и покой ледоставного Дона, вот так же сиявшего рыжей рудой закатного солнца. Алели заметенные снежком закраины, то остро зубчатые, то плавно волнистые, на середине же блистало незамерзшее стремя, ломало тонкий лед на слюдянистые пластины, несло полупрозрачные осколки своей будущей ледовой неволи.

Он шел по сахарно похрупывающему первопутку, отпущенный домой на две недели, вдыхая полной грудью морозный колкий воздух и гадая, признает ли его на этот раз Максимка.

По первом приезде из Москвы, не угадал, угрюмо-неуживчиво, недоверяюще-испуганно взглянул Халзанову в глаза.

– Что же, не угадаешь папаньку? – Халзанов почти не услышал своего ослабевшего голоса.

– Мой папанька – Матвей, – прошептал сын в ответ, не сводя с него настороженных, испытующих глаз.

– Вот так так! А кто ж я-то?

– А бог тебя знает. – Голос дрогнул в испуге: а ну как уйдет – и никто уж не явится, кто отцом бы назвался?

– Ты гляди, сгонишь с база родного отца – так и будете с мамкой вдвоем проживать. А так хучь я твоим папанькой буду. Мать-то, видишь, признала меня. Ей-то веришь? Уж она-то меня лучше знает – дольше, чем ты на свете живешь…

Жадно втягивая горький запах кизячного дыма, Халзанов миновал большой ветряк с косым крестом намертво причаленных крыльев, бесконечно знакомые хаты, курени с их резными балясами, магазины, лабазы и бани, которые ничуть не изменились с прошлого приезда и даже со времен его разбойничьего детства, но оттого казались только более таинственными.

Каждый дом, каждый столб и шесток говорили ему: «Да, ты наш, мы признали тебя, оставайся тут с нами, живи». Вместе с зимними запахами в его чувственной памяти оживали и летние: полынка, разнотравья, арбузов, омоченных дождем столетних виноградников, которые он в детстве разорял, подбираясь к тугим черным гроздьям в густом сизом воске.

Отец возился на базу – обернулся на стук и наморщился так, словно к нему заковыляла колченогая собака. Моргая, облапил Матвея, притиснул к себе и всхлипнул, сотрясшись всем телом.

– Здорово живете, батя.

– Живем как-нибудь. А ты, кубыть, опять пораненный? Иначе разве объявился бы?

– Есть трошки, пустяковина. При вас зато побуду.

– В урядники старшие произведен, – неверяще тронул отец три новенькие лычки на погоне. – Гляди, так и брата догонишь. Мирон что ж?

– Кланяться велел. Трудненько догнать его будет – уже есаул.

– На сотню поставлен? – Отец приосанился, глаза перестали моргать, зажглись торжествующим хищным огнем…

Матвей как чужой озирался в диковинно знакомой обстановке. Все так же кисло пахло овчинными тулупами и живым, теплым духом взятых на зиму в дом нарожденных ягнят. Все так же крепки были, не рассохлись натертые речным песком до блеска половицы, все так же голубели и краснели неслинялые цветы на сундуках. Все так же угрозно, взыскующе смотрел из золотого фольгового оклада Николай Угодник, пугавший его в детстве какой-то высшей мерой спроса, как если бы Матвей был грешен еще в материнской утробе. Все так же украшала стол клеенка с портретом прежнего царя в мундире атаманского полка. Бессмысленно-сычиными от напряжения глазами глядели с фотографий молодой отец, застывшие, как на параде, брат Мирон и сам Матвей, в мундирах, при шашках, расчесанные волос к волосу. Лучащимся прощальной теплотой, лукаво-укоризненным, любующимся взглядом смотрела покойная мать.

Осекшийся шорох шагов заставил его обернуться: придерживаясь за косяк, в дверях застыла Дарья, простоволосая, в накинутой на плечи шали, с распахнутыми будто в ужасе глазами. С неуловимой быстротой лицо ее вымыла ошалелая радость, и вся она, не двинувшись, превратилась в тугую, звенящую устремленность к нему, как красноталовая хворостинка, пригнутая на излом, хранит упружистую тягу ввысь и, как только отпустишь, охлестывает тебя в кровь.

Притянул и вдыхал ее, пил, с воскресшей остротою ощущая сонное тепло, голодную силу во всем стосковавшемся теле, сложный запах печеного хлеба, коровьего вымени и анисовых яблок, опаленных морозцем.

И вот уж сидел за столом, держа на коленях Максимку, смотрел на жену, от которой запахло огуречной помадой и сметанной жировкой. На бабку Авдотью, которая когда-то толкнула его к Дарье, и на деда Игната, который выбрался к столу из своей горницы и, умостив на костыле корявые коричневые руки, называл его то казачком, то Мироном…

– Рубцы-то старые почти уже сошли, – сострадательно-бережно трогала Дарья прошлогодние метки осколков у него на плече, находя их, как кошка находит занозы у себя же самой.

– Так я ж хвеномен, – усмехнулся Матвей, нарочито коверкая слово. – Забыла, что ли, аль не говорил? Доктор, было, в Москве мне сказал: ты, братец, загадка природы. Заживает на тебе как на собаке. А ежли мне в грудь, говорю, свинцом вдарит, тогда как? А это, отвечает, было б дюже любопытно посмотреть, даже жалко мне, братец, что ты легко раненный…

– Когда ж она кончится, ваша война? Ить всех по станице, как веником, на воинскую службу замели. И все как в прорву ненасытную: что ни неделя – похоронная. Иван Земляков без ног прискакал и песню привез – силов нету слухать. Про два железных костыля. Как услышу, так тут же тебя вспоминаю – продыхнуть не могу, сердце пухнет. Да братьев, да Мирона.

– Да Ромку Леденева.

– Ну глупой! Теперь не я об нем, а ты забыть не можешь, – засмеялась она, прислоняясь щекой к его ровно дышавшей груди. – Так до своих на хутор и не заявлялся, говорят. Как и нет у него никого – ни брата родного с сестрой, ни отца. Как понять?

– К образованным тянется, в офицеры пролезть норовит. А там уж все другое: и речи, и ухватки… В офицерском собрании в белых перчатках денщики им обед подают. Да барышни с зонтиками, в стану как оса. И нежные – аж голубые, сквозь кожу все жилки видать. А в Гремучем что есть? Коровьим навозом несет да мочой – напоминает ему, стал быть, откуда он произошел.

– Да ты никак сроднился с ним там, в госпитале.

– Да уж кой-чего понял. В науку твой Ромашка вгрызся. По койкам кто царя ругает, кто в карты, кто о бабах, а он, вишь ли, книжки читает, как скажи, над ним наш поп Василий стоит. «Кавалерийские вопросы» графа Келлера.

– А сам-то ты, что ж, не таков?

– Навроде того.

– Так это тебе тоже барышню тогда подавай. От меня-то – навозом.

– Да что мне те барышни? Павлины заморенные. Военную науку, всю, какая есть, пройти хочу. Не «левый шенкель приложи и коня поверни» – тут и кони не хуже людей понимают, – а как сотни водить.

– Науку – людей убивать?

– Война спокон веку идет меж народами. Цветочки луговые, и те друг дружку давят – к солнцу тянутся, поглубже в землю вкорениться норовят. За эту-то землю, на которой живем, разве прадеды не воевали? Воевать не научишься – может статься, такой враг придет, что и вовсе с земли нас всех счистить захочет.

Изумленно-неверяще трогала Дарья его обыкновенную на ощупь кожу. Правду ль доктор сказал или нет, это было неведомо, а она словно впрямь норовила Матвея заклясть, наделить чем-то сильным своим, от чего и железо отпрядывает. Ладонь ее будто текла у него по лицу, по груди, и Матвей ощущал, как тугие, горячие токи проникают вовнутрь, размягчая в нем все, и Дарья своими руками, губами неутомимо лепит его заново – ушную раковину, нос, глаза… Потеряв счет неделям, годам, становился он легок и чист, как дите, как Максимка, который подлетал к потолку на его всемогущих руках и, возвращаясь, ударялся ему в грудь, захлебываясь смехом до икоты…

Кто-то тронул его за плечо, и он, открыв глаза, увидел над собой уж густо-фиолетовое небо, в котором трепетали мертвенно-белесые зарницы от взлетающих там, у австрийцев, ракет. Прямые, как столбы, матерые сосны почти уж растворились в обволокшей землю тьме, от оставшегося за спиною болота подымался туман. По сотне выкликали охотников ползти к австрийским пулеметам.

– Ну что, шуряк, спробуем? – жиганул Матвей взглядом онемевшего Гришку, который с небывалым тщанием возился со своей винтовкой и тем как будто бы оправдывал свою глухоту.

Матвей пошел к брату. Он не чуял ни гордого вызова, ни любования собой, ни хватки долга – одно лишь возбуждение, неотделимое от страха и вызываемое только страхом смерти. Возможно, и было желание выказать храбрость на глазах у товарищей, желание славы, наград, восхищения, но это желание было привито так рано, такое казачье, такое свое, что он и не думал о нем.

– Дозвольте мне, вашбродь, – оскалился.

Брат впился в него тем жадным, тоскующим взглядом, который выдает животный страх потери, потребность остеречь и уберечь, и чувство кровного родства прожгло Матвея.

Командуя сотней, Мирон должен был никого не жалеть и понимал, что он уже не может все время заслонять собой Матвея, что тот, возмужалый, давно отделен от него и должен сам беречь себя от смерти.

– Еще двоих нужно… Охотники! Есть?!

Опередив заколебавшегося Гришку, с Матвеем вызвался идти Афонька Чекунов, молодой светло-русый казак Егорлыцкой станицы. Наконец-то решился и Гришка.

Матвей засунул за рубаху две гранаты, перекрестился стоя на коленях, лег на землю и пополз вниз по склону. Молочно-голубые лезвия прожекторных ручей полосовали фиолетовое небо, врезались меж черных сосновых стволов, преломляясь, ползли по равнинной земле, удлиняясь и ширясь, и казалось, что это какие-то призрачные исполины, поднявшись в полный рост вдоль горизонта, размеренно-медленно машут огромными светящимися косами, вырезая из мрака все живое и мертвое, и каждая травинка в мертвенном луче становилась видна.

«А этот с чего вызвался?» – покосился Матвей на Афоньку. Тот будто бы и не особенно жался к земле, зеленоватые глаза начищенно блестели. Слыхал Матвей: худую весть принесли Чекунову отдыхавшие дома станичники – что с каким-то приказчиком сбежала от Афоньки гулящая красавица-жена, – и будто бы сказал Афонька: «За жизню теперь не держусь»… Ползти сквозь кусты, меж частыми соснами было легко, на вот уж скользнули на чистое, и тут стало жутко: чужая равнодушная земля не дарила ни складки, ни рытвинки, потусторонне-мертвенное щупальце прожектора подбиралось к хребту. С Матвея будто бы стесали старую, до деревянности бесчувственную кожу, и оголившееся тело остро отзывалось на каждый шорох, встрепет, встреск…

Наконец-то ложбинка. Поползли друг за дружкой по узкому руслу, и вот уж стало видно колья заграждения, железные репьи колючей проволоки в залившем всю землю синевато-белесом, как будто бы предсмертно подрагивающем зареве.

– Гляди, обсмоленные! Неужто электричеству пустили?! – хрипнул Гришка.

– Режь давай! Ну!..

Гришка тотчас лег на бок и до предела выставил винтовку с хищными штык-ножницами. Стальная жила хрупнула на лезвиях, как былка, за ней еще одна – пролезли, продираясь, и замерли в этом колючем загоне, сторожа каждый звук… Поползли ко второй, страшной линии этих проволочных заграждений, и Гришка потянулся железными клешнями, и тотчас что-то тенькнуло и проскочило по всей узловатой струне, пучки неистового синего огня со змеиным шипением перекинулись на шуряка, и Гришка, ужаленно дернувшись, забился в падучей, как будто пытаясь стряхнуть с себя этих светящихся тварей, и брызнула по проволоке пулеметная струя. Охлестнутые сжались, влипли в землю.

Австрийский пулемет зашпарил наугад… Матвей, не понимая, что он делает, метнул себя вперед – железный ежевичник прихватил, вдоль хребта раздирая рубаху… Он слышал уже не ушами, а всей своей кожей, и сердце в нем сжималось и вспухало, толкая куда-то. Он видел горбину землянки, которую обозначал игольчатый, еловой лапой вспыхивающий ореол пулемета, он знал: два десятка саженей – и огонь этот станет не страшен, приникая к земле за спиной.

– Стой! Куда?! – успел крикнуть он, но Афонька рывком приподнялся и бросил гранату.

Та ударилась в сруб, отлетела и лопнула, и Афонька упал на лицо. Две-три винтовочные пули грызанули землю возле самого халзановского локтя. Он вильнул и пополз, как обваренный, по дуге огибая Афоньку… Прицельно пущенные пули клевали, ворошили Чекунова и даже будто подвигали по земле, наталкивая на Матвея, как корягу, и Афонька, уж мертвый, Матвея спасал, поневоле закрыв своим телом…

Матвей, вылезая из кожи, приткнулся к землянке, неведомая сила потащила его вверх, распластала на плоской макушке. Будто и не нашарил глазами, а унюхал отдушину, различив горклый запах сожженного пороха. Гранату рванул из-за пазухи, вдавил рукоятку в рычаг и спустил по трубе – загремев, взорвалась слабым сдавленным звуком.

Обрекающий лай пулемета, как обрезанный, смолк, и вместе с этой тишиной в Матвея хлынул рев казачьих сотен – то нарастающее, то слабеющее «Ррр-а-а-а!..». «Вот теперь доберутся!» – опалило его торжество, и немедленно следом почуял горячую боль в правой ляжке. Подбежавшие справа и слева австрийцы бестолково ширяли в него ножевыми штыками, норовя будто не заколоть, а согнать его с крыши как кошку. Уходя от тычков, покатался, стиснул рубчатую рукоять револьвера и сорвался с откоса. Страх толкнул его на ноги. Безликий в сумерках солдат прицелился в Халзанова с колена и выстрелил в ту самую секунду, когда Матвей, отпрянув в сторону, прилип лопатками к стене окопа. Выстрел хлопнул в пустое. В неуловимо краткий миг, вертясь и озираясь, Халзанов расстрелял полбарабана – подранил одного и застрелил в живот другого, упавшего ничком, как срубленное дерево.

Он хорошо усвоил, что нападающие скопом горазды перекидывать работу друг на друга: своя рубашка – не чужая к телу липнет; что они неспособны подчиняться друг другу, как твои руки-ноги тебе самому.

Пригнувшись, поймал рукоять засапожного бебута. Австрийцы в самом деле жались к стенам, хоронясь за уступами, в нишах, и стреляли в пустое будто лишь для порядка… Но кто-то, напрыгнувший сзади, повис на плечах, и Халзанов боднул его в рыло затылком и толкнулся всем телом назад, до капустного хряста вбивая человека в откос. Тряхнул освобожденными руками, почуяв, как из горла рвется торжествующий, повизгивающий хрип, крутанулся рубить и колоть – и немедленный страшный удар сзади в голову помрачил в нем сознание. Утоптанная мертвая земля как будто встала дыбом, стремительно летя ему навстречу.

Он упал и не мог ворохнуться, но все еще чувствовал. Его безостановочно пинали и топтали, но почему-то не кололи, как пригвождают к полу закапканенную крысу. «Бегут», – скользнула мысль… Сапоговая сила впечатала голову в землю.

XVII

Январь 1920-го, Новочеркасск

На колокольне Вознесенского собора, в высшей точке извечного человеческого устремления к Богу, небывало взыграла труба, вознесла надо всем стольным градом призывный серебряный клич: все вставайте, в чьих жилах бежит трудовая рабоче-крестьянская кровь, все из теплого города в бесприютье степей, в реки талой воды, никто из вас уже не может существовать сам по себе, всем – видеть впереди лишь мировую революцию и больше ничего. Вас зовет Леденев.

И уже не слепое, опившееся безголовье разливалось ручьями и ползало в улицах города, а ряды слитной силы, будто взятой в невидимые берега, бесконечно стекались к Николаевской площади, утекали из Новочеркасска в поход, в ледяную колючую морось, в беспроглядье лежащих в тумане полей, к разлившемуся в середине января, еще казачьему, еще белому Дону.

– В прах костями мы ляжем. Ленин – опора и сила в битвах за красную Русь, – перевел трубный клич на кощунственный лад затаившийся в арке Яворский и в который уж раз попытался заглянуть в черный зев башлыка – в неразличимое лицо стоящего напротив неизвестного: – Почему же я должен вам верить?

– Вольному воля. Вы еще офицер или кто? Бандит, Пинкертон, вольный странник?

– Ну а вы, всадник без головы? Послушайте, вы стыдливы, как наложница турецкого султана, – приоткрыли бы лик, тогда бы, может, и симпатия возникла.

– Ну что вы как маленький?.. К девчонке не суйтесь, мой добрый совет. За ней теперь смотрят – с налета забрать не получится. Да и товар попортить можно. Это за Леденева, и живого, и мертвого, двести тысяч дают.

– А не вы ли, железная маска, за ней надзор установили? Конкурентов боитесь?

– Поелику имею такую возможность, отчего бы и нет? И вы, погляжу, не бессребреник, и я не святой. Вас сколько? Трое? Четверо? При мне ревтрибунальские мандаты – берите и езжайте следом на любой подводе. Ждите распоряжений. Авось и обрящете полцарства за купеческую дочь.

– А что ж вы сами с нею не уйдете? Ведь в самом деле может пострадать. Не у вас же за пазухой. Чудом цела.

– Обидно уходить на ровном месте. Хотелось бы оставить товарищам на память хорошую зарубку.

– Еще более странно, – усмехнулся Яворский. – Новомодные психологи уверяют, что у человека не может быть двух побуждений. Либо уж идеал, либо уж капитал.

– Не время, есаул, для русских ковыряний в своей и чужой душе. Вы со мной – так берите мандаты, или все, разошлись, пропадайте, как знаете.

– Зачем мы вам? – проныл Яворский.

– Так ведь страшно одному. Нервы, знаете ли, совершенно… Люди, люди нужны, с головой.

– Я лично вызвался идти сюда за девочкой, – сказал Яворский, – и никаких других распоряжений от своего командования не получал.

– С девочкой вы обмишурились. Теперь я предлагаю вам борьбу с большевиками – или это уже не входит в ваши представления о долге? Послушайте, есаул, никто не лишает вас куша…

– Ну спасибо. Только идти за вами надо, ровно лошадь в шорах.

– Ну почему же в шорах? Могу сказать прямо: я готовлю диверсию. А дальше уж от вашей ловкости зависит. Уйдем к своим, кто будет жив. С девчонкой, конечно.

– Ну и как же вы предполагаете держать с нами связь?

– А самым первобытным способом. Первый столб на околице – там я вам письмецо. Ну вам же нравится играть в команчей, а?

– А девочка, что ж, так и будет в боях под шрапнелями?

– Постараюсь ее закрепить за каким-нибудь ценным больным. Ну так что, вы берете мандаты?

– А знаете, это и вправду интригует. Таинственная тень, незримый кукловод. Всю жизнь мечтал попасть в такую дешевку.

Безликий человек в остроконечном башлыке немедля извлек из-за пазухи небольшой аккуратный пакет:

– И никакого своеволия, прошу вас, есаул, для вашего же блага.

Они разошлись. Густые лавы конницы текли по центральным проспектам, и до них, одиноких теней, по-заячьи петлявших узкими проулками, никому уже не могло быть дела.

«Умеет же закутаться, – раздумывал Яворский, жавшийся к заборам. – Ни телосложения, ни теловычитания, и даже голос будто бы из подпола – ну совершенно неизвестно что. И побежим за этой тенью, как псы на запах колбасы? А главное, зачем? Ничего не хочу, разве что невозможного – в детство. Хочу назад, в свою постельку, лежать в бреду с рождественской ангиной, и чтобы мама трогала мой лобик, и чтобы одно ее слово могло убить смерть. Довериться этим единственным в мире рукам – пускай они сражаются ночами за мое существование, дают мне горькое лекарство и брусничную воду, растирают мне спиртом холодные пяточки и ощущают через них меня всего… А может, в этом-то и дело: сам уже не могу возвратиться – так хоть девочку эту хочу возвратить, вернуть ее отцу, вернуть ей детство и вообще ее единственную жизнь. Она ж как бабочка, что вывелась зимой на Рождество, средь этой степи и снегов. Они никому не прощают породы, да и не породы, а просто инакости – лица, не схожего с их собственными харями. Они и Леденеву, мужику, с текущей в его жилах черноземной кровью, не простят его силы, ибо дать ему быть, как он есть, означает неравенство. Пока жив, он всегда будет брать свою львиную долю, а девочка эта – одним своим лицом напоминать, что возможна другая, недоступная их пониманию жизнь. Это вам не земля, землю можно по-всякому перекроить, а вот божьего дара по кускам не растащишь, не присвоишь, не обобществишь. Теперь уж только за морем спасется… Но хочет ли она, чтоб мы ее спасали? Зачем она в этой орде? Куда идет? За кем? Спасает себя? А может, за первой любовью? За счастьем для всех?.. Этот взгляд ее – что было в нем? Оттолкнула меня или попросту не успела понять, куда мы ее забираем?.. Вольно ж было сунуться тому комиссару. Откуда же он взялся, альбинос, – как будто и стоял там, наблюдал, и мы его просто не видели…»

Пройдя по Кладбищенской, толкнулся в калитку, на двор. В одном из оконцев, задернутом морозной паутиной трещин, зиял черным зраком вчерашний пролом – влепили половинкой кирпича, уломок обернут запиской. Химическим карандашом и печатными буквами назначено вот это вот свидание.

– Слушайте, всадники-други, – сказал, войдя в горницу. – Выступает из города Рома. Мы теперь с вами ревтрибунальцы, – и разорвал пакет коричневой оберточной бумаги. – Выводите лошадей, Ретивцев.

– И ты ему веришь? – не шевельнувшись, поднял на него глаза Извеков.

– Так, а это что такое?.. – В пакете обнаружился листок порыжелой газеты, и, развернув его, Яворский дрогнул. – Ты только погляди на это – узнаёшь?

Он положил на стол перед Евгением страницу «Инвалида», и тотчас же в глаза тому ударил заголовок «Верные сыны России», а под ним – групповая фотография в госпитале: пять сестер милосердия и столько же страдальцев в одинаковых больничных халатах. Один привставал на диване, у всех были бритые головы, и эти оголившиеся черепа и жалкие победоносные улыбки делали их лица малоотличимыми, на первый взгляд и вовсе похожими до капли, но, конечно, Яворский с Извековым не могли не узнать среди «верных…» себя, не могли не узнать всех «сынов».

– Откуда это у него? Зачем?

– Ну, видимо, чтоб показать свое всезнание и даже всемогущество.

– Но зачем ему было таскать эту древность с собой? Или что, он заранее знал, кого встретит в двадцатом году? – засмеялся Извеков нервически.

– Полагаю, его занимал Леденев, а теперь этот древний листок и для нас пригодился. Ну и глаз же, однако, у этого Ангела. Память, соображение. Когда же он успел за нами подсмотреть?

– Ну ты же его видел только что. У тебя-то что с памятью?

– Нет, милый. Только силуэт.

– Послушайте, господа, может, хватит гадать о пустом? – перебил их Нирод раздраженно. – Ведь нас об этом Ангеле предупредили. Он у красных уселся давно, и надежность его несомненна. Скорее, это в вас, Извеков, можно сомневаться, уж коль сам Леденев обходится с вами столь трепетно. А с помощью этого Ангела, быть может, и впрямь удастся добраться до вашего Ро-омы.

– По-моему, этому Ангелу просто нравится с нами играть, – усмехнулся Яворский. – С нами, с девочкой, с Ромой, с его комиссарами. Должно быть, он мнит себя творцом человеческих судеб, художником жизни. Порфирия Петровича у Достоевского не помните? Какие у него имелись развлечения? Боевые пятерки, студентики? Ну, словом, мелочь, скукота, осенних мух давить в участке. А нынче для него простор. Человеческого материала, крови теплой, живой предовольно.

– Я когда-нибудь с ума сойду от твоей литературщины, – сказал Извеков.

– Да нет, ты послушай, сейчас леденевское время – эпических сражений, пролетарских ахиллесов. Конечно, и оно скоро кончится, это сказочно-вольное время, и все заплачут по его кровавой чистоте, по той кристальной вере, что заставляла русских резать русских. Резня, брат, конечно, продолжится, но уже безо всякой надежды на рай. О, сколько песен будет сложено об этой первобытной чистоте и простоте – врубиться в противника в честном бою. О, как воспоют Леденева, Халзанова, Буденного, Корнилова – всех мертвых героев. От нас останется прекрасная легенда, милый мой, о белых рыцарях и красных исполинах, и не важно, кого воспоют как героя, а кого проклянут как исчадие, тут главное – легенда, тем более прекрасная на фоне будущей эпохи. Ведь мы с тобой вихрились в дикой скачке, а завтра будет жизнь ползком и разговоры только шепотом. Грядет большая эра дознавателей, которая сейчас лишь зарождается в подвалах чрезвычаек.

– До чего ж дознаваться-то?

– Кто кем был до великой войны и кем стал. Ибо все мы, мой милый, потеряли себя, все мы бывшие. Не только дворяне, но и все мужики будут бывшими – вот и станут тягать их на чистую воду: доволен новой жизнью? Такого ли счастья ты ждал? Хотели-то пресветлого, без рабства, всечеловеческого счастья, а выстроят то, что получится, – получится же, ясно дело, дрянь. И каждый будет знать… конечно, про себя и даже тайком от себя: дрянная построилась жизнь. И каждый будет знать, что виноват. Изверился – значит виновен, сомневаешься – значит чужой, и даже если веришь слепо, истово, все равно будешь под подозрением. Вожди-то будут знать, что всех обманули, но не себя за то казнить, а мучить всех обманутых, боясь, что те однажды всё поймут – что загнали их в хлев, а не в рай, и что рая не будет. Вот тут-то и понадобятся дознаватели, в невиданном количестве доносчики и сторожа – держать всех обманутых в трепете, вбивать маловерным в мозги, что достигнуто именно то, во что верили, за что жизней своих не жалели.

– Над быдлом-то? Достанет и погонычей, – отрезал Нирод, затягивая узел на набитом вещмешке.

– Видите ли, Федор Аркадьич, – ответил Яворский, – как явствует из этой вот статейки, мы с Извековым некогда были в австрийском плену. Там скверно кормили и даже подвергали вольнолюбцев телесным наказаниям, ввиду чего граница между человеком и животным делалась весьма расплывчатой. Когда вы держите в руках чужую жизнь, тогда вы божество, быть может и зверь, но величественный, а когда держат вашу… Вы ведь курите, а? А если вам не дать курить? А если нас с вами, таких интеллигентных и расположенных друг к другу, запереть в подвале и время от времени подбрасывать хлебушка? И как же вы тогда покажете себя? А главное, я? Напрасно вы, Федор Аркадьич, совсем не боитесь меня. Вот для этого-то и понадобятся дознаватели – до самой сердцевины человеческого существа. Ведь это же так любопытно: на что способен человек, с одной стороны, ради ближнего, а с другой – ради хлеба. Ух как наш народ-богоносец, понесший не Бога, а Ленина, потрудится за хлеб. Хлеб станет условием веры, а вера – условием хлеба. На это будут брошены все силы – на дознание: как долго русский человек проупорствует в вере, если хлеба ему… ну почти не давать.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации