Электронная библиотека » Сергей Самсонов » » онлайн чтение - страница 18

Текст книги "Высокая кровь"


  • Текст добавлен: 22 декабря 2020, 13:48


Автор книги: Сергей Самсонов


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +18

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 18 (всего у книги 64 страниц) [доступный отрывок для чтения: 18 страниц]

Шрифт:
- 100% +

– Все это очень вероятно, – сказал Извеков, оторвавшись взглядом от той предреченной пустыни, в которую увел его Яворский, – но ты, брат, слишком далеко ушел. Чего ж нам делать с этим Ангелом сейчас? Чего он хочет, этот твой художник жизни?

– Я думаю, в конечном счете все упирается вот в это, – ткнул Виктор пальцем в фотографию.

– Опять в Леденева? – как-то каркающе засмеялся Извеков.

– В него или кого-то рядом с ним. На этой фотографии, как помнишь, отсутствует еще один товарищ. Теперь, как известно, большой большевистский начальник. И я не слышал, чтобы он пал смертью храбрых.

– Вот уж кого жалею, что не пристрелил, – проныл сквозь сведенные зубы Извеков.

– А он ведь тебя, Женя, на себе тащил.

XVIII

Октябрь 1916-го, лагерь пленных Кеньермезо, Эстергом, Венгрия

Теперь у Леденева было много времени, чтобы подумать обо всем пережитом. Он допускал, что может быть убит, покалечен и обезображен, но мысль о плене почему-то не приходила ему в голову – так, видимо, волк не может представить иного бытья, кроме дикой свободы, боясь только холода, голода, смерти, и лишь придавленный, стреноженный получает понятие, что такое неволя, что и она возможна для него.

До офицерства оставался только шаг. За Прутом, меж рекою и высотами укрепленных австрийских позиций, на двух верстах ровного, голого поля из двадцати трех офицеров Ингерманландского гусарского полка в строю остались десять. Громадные снаряды страшной «кряквы» входили в землю на сажень и выворачивали наизнанку ее раскрошенное черное нутро. Корнета Яровенко откапывали ночью, как будто перемятого и сплюнутого жерновами. А он, Леденев, невредим. Червем, ползучей повителью – в прапорщики, в соседний высший класс военного искусства, красоты, законной, неотъемной власти над десятками людей, которых будешь вправе посылать на смерть.

Понимал: лишь теперь, на войне, и может он перемахнуть неперелазную, незыблемую стену меж собой и образованными «их высокоблагородиями» – без науки, без знания десятичных дробей, без экзаменов в недосягаемое кавалерийское училище господ.

На первом же году действительной решил: домой не вернется. В военной службе было все, к чему он сызмальства тянулся. А дома все, от земляных полов до камышовой кровли, кричало о нужде и проголоди, непосильном труде и невыплаканном горе. Да и как возвратиться на родину, где был унижен, где никто не забыл, что Халзанов отобрал у него атаманскую дочь, не сманил, не отбил, обскакав, а забрал, как старинные баре забирали себе девок в дворню?

Ему вдруг до режущей боли припомнилась та ночь в Гремучем, когда он ждал Дарью в церковном саду, а Халзанов, забрав приз на скачках, уехал в Багаевскую, чтобы через неделю набежать за ответом: отдают за него Дарью Колычевы или нет. «Покличу – с хутора уйдем, к калмыкам на Сал или в Новочеркасск, окрутит какой-нибудь поп… а то и в Привольном останусь табунщиком, и Дарье работа в усадьбе найдется… – топорщилась мысль Леденева, как перееханный тележным колесом татарник у дороги, и тотчас поникала, уж будто бы невыправимо сломленная: – Что ж, так и будем по чужим базам загривки в кровь стирать, нужду тянуть, как два быка в ярме, – как батя с матерью, пока не умерла? Так и Дашка пускай изработает молодость, издурнится в упряжке да родами? Для того-то покличешь ее?»

Ничтожество всего, что мог ей дать, представилось ему так ясно, что больше ничего перед глазами не осталось. Через год – на действительную. В офицеры, что ль, выбьется, возвратится в крестах? Так это сколько лет… А Дашка будет ждать неведомо чего? Увядать пустоцветом, когда вот он, Халзанов, казак, – чем не гож?

В нем опять подымалась тяжелая злоба, как тогда, когда мать умерла от неведомой, неумолимой болезни, которая точней всего определялась словами «нечем жить», как объявил заезжий фельдшер, ослушавший мать через трубку.

Ощущал эту злобу в груди как горячие уголья и удушливый смрад – на весь казачий мир, отказывающий Леденеву в праве на любовь и даже будто бы не признающий его человеком: мы укажем, к кому тебе свататься, кого любить и с кем плодить детей, никогда мы не будем равны, казаки с мужиками, хозяева́ с иногородней голытьбой.

Как сломать этот вечный закон разделения всех на богатых и бедных – на хозяев земли и ее батраков? Бог смирению учит – с той участью, которая дана. Бог и вовсе молчит – поп гнусит за него: покоряйтесь, на все воля Божья. Иначе как? Разбоем, бунтом? Как Стенька Разин и Емелька Пугачев? Погуляли – и что? Да и когда все это было? Теперь у казаков земли – ого! вовек не вспашешь. Одни всем довольны, другие – так и сяк, а третьи смиряются, терпят. Да и мужики тоже разные есть. Хоменку хоть взять – и мельницу держит, и хлебной ссыпкой заворачивает, и курень у него не хужей атаманского. Видать, и вправду никогда не будет так, чтоб каждый мог жить тою жизнью, какой пожелает.

Вот это-то и жгло. Мир дышал изобилием жизненных сил, и всякая тварь находила в нем пару – в богатых куренях, в саманных хатах, в несметных зверьих норах, в вольном небе, а Леденеву было невозможно радоваться жизни, как холощеному коню или быку: ничуть не изменившийся в себе и для других, мир выцвел для него – тот самый мир, в котором этот сад, и этот месяц над Гремучим, просвечивающий сквозь сплетения ветвей, как робкая и виноватая улыбка сквозь кружево девичьего коклюшкового полушалка, и угасающее лезвие зари, и доносящиеся с база запахи парного навоза и прелого сена, и даже хуторские казаки, с которыми сыздетства бился в кровь. Все это было неотрывно от него, и враждовать со всем этим огромным миром было то же, что и с самим собою воевать.

Зашелестели тронутые ветки – и, ворохнувшись, он увидел смутную фигуру Дарьи в лиловом просвете меж черных разлапистых яблонь.

– Насилу вырвалась, – дыхнула.

– Ну, что жених? – толкнул он из себя, пытаясь разглядеть ее глаза на поднятом к нему расплывчато белеющем лице. – Пришелся тебе али как?

– А нешто я просила: сыщите мне, батяня, жениха? – дрогнул голос ее от обиды. – Как снег на темя, Ромка! Я зараз хожу как прибитая. Что ж делать прикажешь? Батяня хучь сейчас готовы выдавать. Уж и о кладке с энтим старым разговор – сидят, как сваты, пропивают меня.

– А твое что же слово? – подавился он смехом.

– Так известный ответ. Не ровня ворон ястребу – пущай гнет ветку по себе. Где это видано – казачке с мужиком постель делить?

– Ну что ж, казак он добрый…

– Ромашка, что такое говоришь?! Зараз скажешь «уйдем» – и пойду! Да хучь по ярмаркам с шарманкой побираться! Лишь бы с тобой… – прибилась к нему всем покорным, отдатливым телом, вцепилась так, словно одной не устоять. – Ну! Хучь слово скажи!

И страшную по силе почуял он потребность – взять ее чистоту, подложить под Халзанова порченой: на, доедай! Это было злорадное, подлое и от сознанья паскудства такое сильное желание – сродни тому инстинкту, который понуждает зверя отыскивать в степных укромьях птичьи гнезда с голубыми крапчатыми яйцами или беспомощно-уродливыми голыми птенцами, чтобы полакомиться самим нежным состоянием живого существа, еще только зародышами жизни.

Кинул на руки Дарью, понес, но чей-то голос за спиной арапником просек его до чего-то, способного дрогнуть:

– Вот сука! Сваты со двора – ты в кусты?.. А ты-и?! Я тебе говорил – не тронь? Я тебе говорил – убью? – Гришка Колычев шел на Романа медведем, и он, переполненный запертой кровью, молотнул его в грудь – и казак, пошатнувшись, упал на карачки, было вскинулся, но Леденев саданул ему в челюсть коленом с такою силой, что у Гришки тряхнулась с хрястом голова.

Роман, оседлав, гвоздил его по голове, в набатном наплыве не чуя, что тот уже не двигается, не чуя и Дарьиных рук, с репейной цепкостью пытающихся оторвать его от Гришки, не слыша и визга ее:

– Убьешь ить! Убье-о-ошь!

И вдруг ощутил, что месит бесчувственного, и сердце то ли варом, то ли студью охлестнул ни разу не испытанный им страх, как будто уж напрасный перед тем непоправимым, чего, казалось, и хотел, но и не ведал, что это такое.

Отвалился от Гришки и теперь уж, напротив, не мог прикоснуться к нему – такая успокоенность была в безвольном теле, так непохож был этот Гришка на того, который зубоскалил и храбрился, горячил коня плетью и грозился убить.

– Гриша! Братушка-а! – захлебываясь, выкликала Дарья, как с того конца хутора, вцепилась в брата и тряслась как в лихорадке, ощупывала голову его, закровенелое лицо. – Да ж что это, господи! Гриша-а-а!..

«Сбегутся на крик, и все, в тюгулевку», – трепыхнулась в Романе мыслишка, как напоследок, задыхаясь, дергает хвостом и засыпает пойманная рыбина. Но вместе с этим трепыханием шевельнулся и Гришка, замычал, как бугай-пятилеток, взрыл каблуком сырую землю, словно пытаясь выбраться из-под чего-то придавившего, – и, почуяв какую-то детскую радость свободы от казавшейся непоправимой беды, Леденев наконец прикоснулся к нему. Голова у того была вроде цела, не проломлена.

Навьючив его на себя, поволок, подгибаясь в коленях. Судьбу свою тащил. Понимал: не видать ему Дарьи – встанет ли Гришка на ноги как ни в чем не бывало или станет навроде расслабленного или, может, умом не весь дома, как Тимошка Канунников, все одно завязалась вражда с хуторским атаманом и сынами его. Хорошо, если всех их, Леденевых, не выгонят с хутора… вот уж батя возрадуется, как подумаешь – сердце трещит… Или что, Дарью кликнуть? Пойдет? Только что ведь молила: «покличь»…

– Брось его! Уходи! – прокричала обрывчатым, ненавидящим голосом. – Прибьют батя с Петькой! Сама побегу!

Опустил он стенящего Гришку на землю и сам повалился.

– В Привольное свое беги, в Привольное! На хутор носу не кажи! Видеть тебя не могу! Зачем бил?! Ить не его – меня, обоих нас убил! Куда мне теперь? Ну?! С тобой?! Он, может, помрет тут – ить грех!.. Вот и прощай, Ромашка. Уходи… – смотрела на него отталкивающим и в то же время ненасытным взглядом – не то как на калечную собаку, не то как ощенившаяся сука, у которой самой отбирают весь выводок…

Встряхнулся Леденев. На нарах он, в австрийском лагере, за тридевять земель и от Гремучего, и вообще от России. И ничего и нет, кроме вот этого болота, бараков, вшей, дизентерии да ветра, гудящего в струнах колючки. «Куда возвращаться, зачем?» – спросил он вдруг себя. Что самое смешное, теперь-то как будто и было куда. На шестом уж десятке наконец-таки выпало счастье отцу: взял за себя нестарую вдову с немалым денежным приданым – откупил у Бурьянова мельницу. Даровой силой ветра завертелись ажурные махи, заскреготал пудовый жернов на стальном веретене, перетирая об испод ядреное зерно, – побежал по летку ручеек духовитой муки. Это вам не в землицу все силы вбивать. Тут копейку уронишь – семак подберешь. Вот уже и отстроились, написали ему перед пленом, – большой курень поставили, под тесом. Теперь и Грипку можно выдавать. Вот только Степану, похоже, не миновать мобилизации.

Не на пустое место бы вернулся нынче Леденев. Но копошиться в пыльных закутках мучным червем, гнуть хрип пускай и на себя, но ничего сквозь белый мрак не видя, богатея ползком, прирастая мошной как горбом, он уже не хотел. Играть своей жизнью, брать волю над каждым, кто хочет тебя умертвить, казалось ему веселее, чем истощать себя в работе день за днем и лишь ради того, чтобы однажды лечь в ту самую землю, которую пашешь. Лишь собственной силой, оружием, казалось ему – и даже будто изначально это знал, – возможно опрокинуть те законы, по которым мужицкие дети не равны казакам, а тем более уж офицерам-дворянам; по которым необыкновенная синеглазая девка не идет под того, кого выбрала сердцем, сама; по которым одни иссыхают в беспродышной нужде, умирают до срока в батрацком надсаде, а другие имеют немерено черноземной земли. Одной лишь красотой военного искусства, своею властью над чужими жизнями возможно гнуть те непонятные, извека действующие в мире силы, которые щемили, принижали и до сих пор хотят унизить, подчинить, уничтожить его, Леденева, владеть его волей, судьбой, самим его телом, руками, ногами, глазами, которые солдату не принадлежат, равно как и любому из несмети босяков, что надрывают свой живот на чужих десятинах.

С войной было что-то не так. Не железная сила германцев тревожила, а то неизъяснимое, что совершалось в головах и душах великого множества воюющих русских людей. По полкам, по фронтам давно уже гуляла невытравимая из сердца песня: «Брала русская бригада Галицийские поля…», и затаенно проклинающим, щемяще безнадежным вопрошанием полна была солдатская душа: «Буду жить один на свете, всем ненужен, всем ничей. Вы скажите, кто ответит за погибших тех людей?» С каждый днем Леденев все отчетливей чуял вот это безответное, глухонемое вопрошание: в гусарах своего геройского полка, в соседях – новгородцах и даже оренбуржских казаках, молившихся на графа Келлера, как на Егория Победоносца… в словах, в усильной поступи, в непроницаемо-угрюмых лицах бесконечно ползущих пехотных колонн, а еще больше – в санитарных поездах, в исшматованном криками воздухе полевых лазаретов: там усталость была уже смертная, неразрывная с болью, с проклятиями, с отрицанием Бога, России, царя, с безутешными детскими жалобами и даже требованиями дострелить.

В перекалеченных, издрогших, избитых о землю, заеденных вшами, иссосанных непреходящим напряжением и страхом смерти – какой-то озноб озлобления. Даже в самых отборных частях – не одна только усталь телесная, не одна только тяга на родину. Притаенное где-то в глуби, вызревавшее исподволь в людях, в частях недовольство пробивалось наружу густеющим ропотом, открытой руганью, глумливыми потешками: «Царек наш совсем никудышный и пьяница. Ты ежели в царях сидишь, должон свое войско в порядке держать. А то ить супротив японца вышли – один только срам поимели, с германцем воюем – опять не могем! А как, скажи на милость, с ним, немцем, воевать, когда у царя во дворце одна немчура и засела? Царица-то, немка, засилье взяла. И все генералы царицей поставлены. Они-то и продали нас… Хреновый царек – дает собой бабе вертеть…»

А вот уже и вспомнились ранение, московская лечебница, саперный унтер Яков Зудин с култышкой оторванной правой руки – неизживаемая боль обиды в его темно-карих собачьих глазах.

– Ты мне скажи, за что я отдал руку? – в упор приближал к Леденеву худое лицо, во все поры которого несмываемо въелись крупицы сгоревшей взрывчатки. – Я в этих руках имел ремесло. Во всем Касимовском уезде первый был каретник. Такие делал дрожки – помещики за очередь дрались, об извозчиках не говорю. Ход у меня работал так – не то что генералу, а самому Илье-пророку прокатиться не зазорно, и вот те крест, не богохульствую… – и взмахивал култышкой по привычке, ловил себя на собственном увечье и начинал трястись от смеха и рыданий, выдаваемых за смех. – А кто я теперь? Куда податься мне? С длинной рукой под церкву? Подайте Христа ради покалеченному за веру и отечество? Да сколько еще нас таких с кружкой встанет – разве на всех копеек напасешься? Жена, поди, к приказчику уйдет или к фабричному какому и будет даже правая – зачем я ей, безрукий? Я сам себе чужой! Уж лучше бы убили смертью храбрых… Так вот и скажи, на какую потребу нас гробят? Царю земли мало? А мне не мало, мне довольно, мне рук своих было довольно, они считались золотые, я через них был человек. Эх, приведи Господь мне встренуться с тем гадом, который меня на всю жизнь обнесчастил, – я б его и последней рукой придавил.

– Это кого же? – поразился Леденев, не в силах допустить, что можно замахнуться на цареву власть. Для него это было даже не святотатством, а тем же самым, как ребенок колотит кулачками по земле, будто повинной в том, что он споткнулся и упал.

– А кто нас пихнул? Вот и думай! – затрясся в смехе Зудин. – До царя высоко. А дотянулся бы хоть до кого из этих кровососов – зубами бы грыз!.. А ежли тебе завтра руку отхватят? Ить тоже под церкву пойдешь – крестами своими бренчать. Пойдешь, пойдешь, а то и поползешь – безногих-то видал? Я тебе не желаю того, но вот скажи: за что на смерть идешь? За веру? За царя? А Николашка, пьяница, народ без счету переводит, мужиков от земли оторвал. А чем мужик жив? Не землицей? А у кого и той нет – окромя, значит, рук, ничего, какое ремесло в них задержалось, это уж неразменное наше, чего не отнять, а нас и этого лишают ни за грош. Рук, ног – последнего имущества. И все «ура» кричат и «царствуй». Кровью все изойдем – лишь тогда и поймем, кто нас резал, да поздно… Ну что молчишь-то, истукан? Не понимаешь? Вот так и у всего народа слепота. Я тоже был слепой, а как руку отняли, сразу прозрел. Нашлись такие люди – глаза мне открыли. Что фабриканту от войны прибыток – это ты понимаешь? Фабрикант и оружие всякое делает, и сукно для шинелей, и кожи, и прочий товар. А помещик – тот хлеб для солдат продает. И все под нашу кровь! Охота тебе помирать за такое? Или чинов, быть может, ищешь? А ежли в офицеры выйдешь, так и братов своих погонишь на убой – за кресты, за чины. То был просто слепой, а то таким же дурноедом станешь.

– Так что ж нам всем – винтовки побросать и по домам пойти? – натужно усмехался Леденев. – Всю армию порушить? А немец наши земли прихватывать начнет, ярмо на нас наденет?

– А где она, твоя земля-то? Нынче ты не в ярме? Земля у царя, у помещиков, у крепышей по сотне десятин. А пол-Расеи – в батраках. Хорошо, если пай свой имеешь, лошаденку, быка, – так и того через войну лишаешься. А они, живодеры, совсем даже наоборот, только больше жиреют. Арендой давили, налогом, а нынче и войной нас гвоздют – прямком, стал быть, в гроб загоняют.

– А ты, выходит, все на собственную шкуру меряешь? А как же держава? Сообща народ жив – стало быть, под царем, не иначе.

– А на что нам такая держава, ежли кровь из народа до капли сосет? Сообща, говоришь? Это верно. А чего сообща – как бараны, под нож? Попробуй один что сказать – так живо заткнут. Так вот и надо сообща…

– Опять разбежаться всем разом?

– А хоть и разбежаться. – И как самое тайное выдавил: – А то и штыки повернуть. Чтоб никто, значит, воли над нами не брал, а не так…

Чем дальше, тем острее чувствовал обиду Леденев. Как будто именно его, Романа, обманули в чем-то главном. Паскудней всего было то, что он осознал, что война, которую любит, заведена и движется по тем же человеческим законам, которые до задыханья ненавидит. Как всю мирную жизнь батраки рвали пуп на чужих десятинах, а потом исчезали бесследно, не передав потомству ничего, кроме мозолей и горба, так и здесь, на царевой войне, вся мужицкая прорва батрачит на чужую нужду, в беспрерывном надсаде убивая чужих, неизвестных людей и сама удобряя собой чужедальнюю землю. Зачерствеют под солнцем на хмуром лице галицийской, белорусской и польской земли начертанные кровью письмена, замоет их дождями, заметет снегами, заржавеют осколки железа в истлевших костях, расплывутся, осядут затравевшие холмики братских могил, и ничто не укажет боронящему эти могилы согбенному пахарю, что здесь когда-то бились неведомо за что и умерли люди.

Две недели он провел с Извековым в распределительном бараке, и вот в один из дней Извеков, вспыхнув, замахнулся на австрияка-надзирателя, тот ударил его, набежали другие, повалили Извекова, начали бить, и Леденев, не помышляя, что из этого выйдет, подорвался на выручку… И вот их с Извековым переместили в другой, офицерский, барак, где содержались все такие буйные, то есть склонные к неподчинению.

Тот же студень застойного, затхлого воздуха, тот же запах желудочных хворей, кислой рвоты, дерьма, гнойных язв и нарывов, та же шаткость, согбенность с чугуном на ногах, те же кости бескровных, щетинистых лиц, та же ругань в Христа душу мать.

На ближайших от выхода нарах обнимались, шушукаясь, двое – напудренные куклы с подведенными глазами и напомаженными ртами. Но чем дальше он двигался вглубь, тем больше примечал следов борьбы за сохраненье человеческого облика. Офицерская масса делилась ровно так же, как и рядовой народ. Одни давно уж сделались неряшливы к себе, неприбранные, с колтунами волос, со звериной щетиной. Другие же, напротив, упорно охраняли ту границу, которая и отделяет внешне человека от зверя, каждый день проводили ее по себе острой бритвой, обломком гребешка, сапожной щеткой. Ревниво сберегались как раз таки кусочки прежней жизни: подбритые усики, бачки, проборы, чистота под ногтями, свежесть воротничков… а уж тем более все то, что и отнять у человека невозможно, по крайней мере сразу, в несколько недель: манеры, выправка и речь.

Один из таких, возможно, чисто выбритый, самоуверенный в осанке, с холодной усмешкой в раскосых, но светлых, выпуклых глазах, направился к Роману и Извекову:

– Добро пожаловать в Эстергом-табор, дорогие товарищи.

– «Товарищи»? Странное обращение в офицерском кругу, – сказал через губу Извеков.

– А чем же вам не нравится «товарищ»? – улыбнулся незнакомец. Рот у него был твердый и вместе с тем женственный, в походке и манере говорить угадывался не армейский, не казачий, а именно столичный, гвардейский офицер, каких Роман перевидал, когда учился в Петрограде в школе Филлиса. – Старинное русское слово. Ну, узурпировали его социалисты – так в этих стенах оно возвращает себе старый смысл. Товарищ, верь: взойдет она…

– Вот-вот, и на обломках самовластья… – поморщился Извеков.

– Ну хоть свободой вы горите, я надеюсь? Позвольте рекомендоваться: Яворский Виктор Станиславович, сотник Первого Волгского наследника цесаревича полка. Вам, дорогие господа-товарищи, сейчас предстоит выбрать стойло – поэтому осмелюсь предложить вам таковое по соседству с нами.

– И много там у вас «товарищей»?

– Товарищ в новом смысле, собственно, один – Зарубин. Ох, чую, схватитесь вы с ним, Евгений Николаевич. А то мы тут киснем от скуки. Никто не желает с ним спорить – изворотливый, как Протагор…

Барак был разделен на эдакие соты, дощатые отсеки, в каждом из которых ютилось по шесть человек. За столиком из горбылей играли в карты трое: пожилой офицер в меховой безрукавке, похожий чем-то на Брусилова, подстриженный ежиком и вислоусый, с печатью властности на желтом, обхудалом лице; сидевший по-восточному на нарах крутошеий и статный текинец в засаленном шафрановом халате, с поросшим бритым черепом, горбатым носом и бараньими глазами, диковатый и сумрачный, но с чем-то детски простодушным в рисунке припухлого рта, и наконец похожий на студента, будто и молодой, но седой, как бирюк, человек с непроницаемо-спокойным серым взглядом, трезвым, будто вода в роднике.

Они познакомились. Похожий на студента – прапорщик Леонид Зарубин, пожилой – подполковник Григорий Максимович Гротгус, а текинский джигит – подпоручик Темир Бек-Базаров. Немедля начались расспросы о летнем наступлении… и тут в их «станок» вошел еще один высокий, сутуло-стройный офицер, положил на стол сверток, поднял голову, и – Леденев дрогнул от неожиданности.

– Ну вот теперь все в сборе, – заключил Яворский. – Знакомьтесь, вахмистр Халзанов, наш кормилец.

Если что и могло надломить окаменелое лицо Халзанова, то именно нечаянная сшибка с Леденевым. Он будто опять натолкнулся на свое отражение в зеркале после долгой отвычки – не отпрянул, а наоборот, потянулся к Роману, расширяя глаза, словно дикий ребенок, что ни разу не видел себя в говорящем всю правду стекле.

– Ну здравствуй, мужик. Угадал никак?

– Узнал, – ответил Леденев. – Я твою шкуру и на пяле бы узнал.

* * *

Халзанов однажды уже попытался бежать. Попавший к австриякам на Стоходе, он с полнедели провалялся среди раненых, а потом был затолкан в теплушку и выгружен среди неведомой страны. Попал в такой же лагерь, ласкающее слух название местечка – Миловица – как издевка… и вдруг и вправду сказочная, какая-то потусторонне-привольная жизнь. Матвея и еще полсотни пленных, отобрав покрепче, погнали куда-то на юг, распихали по разным фольваркам – и все, о чем мечталось в продувных, настуженных окопах, сбылось тогда и там, где сбыться не могло. Идти за плугом по раздевшейся, черно лоснящейся земле, всем телом налегая на чапыги, следя за тем, чтобы подручный бык не заламывал борозденного, вдыхать горько-сладостный дух перерезанной лемехами травы.

Богатая усадьба. Хозяин Пал Богнар, похожий на халзановского тестя Игната Поликарповича. В батраках трое русских: стрелок Давыдка Выжимок, драгун Алешка Крыгин и Матвей. Двухэтажный домина из беленого камня. Конюшня, хлев, амбар, гумно – все крыто красной черепицей. Косяк лошадей, огромные красные бугаи-пятилетки со свисающими до колен морщинистыми шелковистыми подгрудками, коровы, овцы, свиньи – за всем этим богатством они несут уход. За это кормят ситным хлебом и копченым салом. Горячий воздух напоен густыми, терпкими, знакомыми и незнакомыми ароматами трав. Звенят в них кузнечики. Над венчиками лакомых цветов поплавками покачиваются бархатистые рыжие пчелы. Солнце правит цветущей, плодоносной землей, изливает свою неослабную ласку на людей и скотину, на хозяев и пленных, единит все живое под небом.

Халзанов косит на лугу – окрепшие мышцы поют. Хозяйская дочь Анна, красивая черная девка, украдкой любуется им, разит огневым шалым взглядом, робеет, потупляется, не к месту и насильственно хохочет и снова глядит на Матвея с упорством, как будто непонятным ей самой… И вдруг сходство этого потустороннего мира и той, покинутой, своей, казачьей жизни нарезом проходит по сердцу.

Только тут он, казалось, и вспомнил о Дарье, о сыне, а вместе с ними – о самом себе. Потерявший его, как пятак, закатившийся в сусличью норку, Мирон уже, должно быть, сообщил домой, повинился в письме перед Дарьей и батей, что отправил Матвея на смерть, а если и не написал, то скоро будет вынужден сознаться. И Дарья оглохнет, ослепнет, исчезнет из такого же, как этот, изобильного, светоносного мира, где имеют значение синева в вышине, медвяный запах чабреца и песни жаворонков. Будет выть, как другие… Впрочем, что ж причитать – голосят ведь по мертвому. Так оно даже лучше, наверное: отреветь до глухой пустоты во всем теле и уже с облегчением провалиться в беспамятство. Даже будто и радость окончательной определенности: забрала мужа-любушку и кормильца чужая земля – надо как-то жить дальше. А Дарья будет ждать и верить, что живой, обнадеженная тем расплывчатым, что таится в словах «не нашли», «неизвестно». Досаждать будет Богу мольбами и вынашивать веру в его возвращение, как носила их сына под сердцем, а потом притворяться смирившейся – в расчете обмануть судьбу и исподволь надеясь, что весточка придет как раз тогда, когда ты перестанешь ждать. И сколько так? Месяцы? Годы? Изнывать в неумолчной тоске, отдавая незримо ютящемуся в курене мертвецу свою молодость, силу, упорствуя, не слыша говорящих: «Да если б был живой, давно бы уж пришел…»

Решимость бежать поднялась в нем – прорвалась той же ночью в разговоре с товарищами.

– Да куда мы отседа пойдем? – отозвался Давыдка со стоном. – К австриякам обратно? В тылы? Вер ист дас, хенде хох? Смерть торопишь, казак? За версту же видать, кто ты есть, а рот откроешь – и подавно. Да любой их мадьярский мужик заприметит и выдаст, потому хоть беги, хоть ползи, а все один каюк! Хорошо еще только горячих насыплют. А ну как в лагерь возвернут – тогда что? Тут-то мы, у Богнара, в довольстве, а там живо пузо к хребтине прилипнет.

– Ты женатый? – обрезал Матвей.

– Ну женатый. Ребятенка имею.

– Ну и что ж, хорошо тебе тут, когда там твоя баба не знает, как и плакать по тебе – по живому или по мертвому?

– А баба моя и так третий год убивается. Как монбилизовали, так и тянет хозяйство одна. Когда я там вернусь да какой приползу. Она себе, может, нашла уж кого-нибудь – приказчика аль из фабричных, которых на фронт не берут. Так что мне теперь к ней возвращаться и боязно трошки: явлюсь, а на дворе чужой мужик, да и не он чужой, а я… Да и так рассудить: случится такое, чего быть не может, – дойдем до своих. Ну и куды меня пошлют? Может, к бабе отпустят, домой? Иди, Давыдка, скажут, становись на хозяйство, отслужил ты свое, муки принял, отдал долг государю. Так нет же, обратно в окопы пошлют, как так и надо, в рот им дышло. Мало вшей мы кормили, мало с нас пота-крови сцедили. Ты-то, может, до подвигов шибко охочий, а я не таков. Я уж лучше вот тут как-нибудь, в батраках. Войне-то не вечно тянуться. Уж какой-никакой конец будет – так, поди, и отпустят нас всех восвояси.

– Конца дожидаться, брат, тоже не дело, – сказал Алешка Крыгин. – Это сейчас у нас житуха сытная, а хлеба уберем – так обратно ведь в лагерь пихнут.

И долго еще спорили. Матвей говорил, что надо уходить немедля, пока русские части с боями подступают к Карпатам. И ждать до осени, и уходить отсюда в одиночку ему не хотелось: как идти по чужой, совершенно незнаемой, да и прямо враждебной земле, если рядом не будет ни единой живой, то есть русской души? Бежать от запаха и вида человечьего жилья – эдак ведь и в рассудке повредиться недолго.

К середке августа решились уходить. Недели полторы припрятывали хлеб, обрезки копченого сала, и вот когда под вечер усадьбу придавило грозовыми тучами и глухо зашумел обломный дождь, загоняя мадьярок под крыши, все трое задержались у гумна и, мигом вымокнув, скользнули в буерак. Все вокруг бушевало, бурлило, текло, плыло, мокло, обрывалось, сползало, увлекало по склону на дно. Сперва было даже тепло и радостно, как в детстве, а потом льдистый холод сковал, отяжелевшая под проливнем одежда опаяла все тело свинцом.

Двое суток шли лесом – ночами, по звездам, а днем отсыпались. На третьи сутки им пришлось пересекать бескрайнюю равнину, по зеленым квадратам отавы, по желто полыхающим подсолнечным полям, в которых они и скрывались, припадая к земле, когда по шляху прогромыхивали мужицкие дроги и брички.

На четвертую ночь, когда по всей земле было светло от звезд, какой-то припозднившийся мадьяр, привстав на облучке, заметил их…

Мадьярские жандармы настигли их у леса, перед солнцем, опоясали Выжимка плетью, свалили. С приниженной улыбкой, вскинув руки, Матвей еще надеялся уклещить австрияка за локоть, рвануть из седла и вскочить самому, но в затылок ему ледяно ткнулось дуло винтовки.

Внимание! Это не конец книги.

Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!

Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации