Текст книги "Песье распятие"
Автор книги: Славко Яневский
Жанр: Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 10 (всего у книги 12 страниц)
3. Ион
Не знаю, сменялись в Бижанцах дни на ночи или между землей и небом стояла бескрайняя тьма, в которую из облаков падали звезды и тайны. На кровлях из тонких зеленых плит мне виделись тени в людском обличье, они кружили без устали, немо. На земной коре горели жнивья, дымились чадно. Их покидали слепни и затаившиеся души усопших. Из углубления в скале – из ее расселины брали воду деревянной долбленкой, похожей на утолщенный клюв цапли, – раздавались вздохи, покрываемые громыханием смеха: в неприступной пещере за трапезой из костей и смолы вполне могла пировать нечистая сила.
Бижанцы – лет селу, где осели выходцы с берегов западных рек и взгорий, не больше пятидесяти – богаче колыбелями, чем могилами. Самое старое семейство, Каспаровцы, представляло целое племя – два десятка мужских душ и не менее женских – сестры, жены и дочери. Всех мужчин считали великими храбрецами, хотя половина из них еще не доросла до женитьбы. Трое Каспаровцев были первыми людьми у Пребонда Бижа. Один, как я услышал позднее, молодой да крепкий, отвел Симониду в свой дом. Прирученный зверь покоряется тому, кто кормит его с ладони: значит, покрылись забвением одаренные ее любовью (только ли Русиян и я?). Я не тосковал по ее теплоте. Может, лишь краем сознания хотел повстречать, дабы благословить во имя умершей страсти – все обман, Симонида, а ты изо всего наибольший.
И все-таки дни сменялись на ночи, хотя село оставалось царством мрака, солнце его обходило: с неба спускалась тьма и тьма выбивалась из-под земли. В такой тьме что день, что год – бесконечный мрак, плодящий вампиров, высасывающих молоко из материнских грудей: усопшие воины выковывают из мрака подковы для своих коней-вампиров, из камня выкапывают себе на пропитание кости вампиры-псы.
Я присутствия духа не терял, понимая, что и для меня выкроен кем-то черный капюшон – мрак надо мной, мрак во мне. Зарастают раны, и зарастают глаза, ибо день воистину не занимается для меня.
Я лежал в сенном сарае. Антима и Киприяна утром уводили – ломать и затаскивать камень на скалу над ущельем, с ними работали пленники, приведенные ранее. Скоро их отселили от меня в более надежное место. Для сенника у меня нашлось имя – Иония. Ионом звали бижанчанина, приходившего ко мне два раза на день мазать мазями и перевязывать. Человечек высотою чуть больше локтя, он перестал расти, когда ему сравнялось пять лет. Зато разум у него был не по росту зрелый. Молчать он не умел. Сперва это меня забавляло, потом я стал вникать в его речи. Он был для меня вестником. Ничего не скрывал. Легкий, подвижный, природа даже бородой его не обременила. В этом мире для него не было тайн, а другой, божеский или сатанинский, не существовал. Я не пытался сосчитать морщины на его лице, а если б пытался, глаза мои завязли бы в их переплетении, как в паутине. Казалось, он таким и родился. Меня, хоть сам был на два года моложе, величал дедусей. Однако, согласно какому-то своему разумению, полагал себя моим опекуном. Такие, как он, умеют сердиться, но не бывают злыми, чаще они или равнодушны к миру, или милосердны без меры. Приносил мне то, чем питался сам, – ячмень, козье молоко, сваренные сливы прошлого урожая, яблоки, рябину. Мяса не приносил. Тонкий голос – строгий: «Мясо, дедуся, проклято. Пожирают его люди, а того не ведают, что нутро от него гниет. У обжор черви ползают под селезенкой и в легких. И потомство у них желтое да чахлое. А уж злы-то, беда как злы».
Слухи, уловленные мною, я проверял у Иона. Симонида в племя Каспаровцев не вошла, хотя, за исключением моего целителя, тоже Каспаровца, половина огромной семьи была молодой и до единого крепкой. Нет, Симонида, не противясь, пошла в жены к Даниле. Богатство из крепости – лампы, украшения, ткани – переселились с ней. Дело ясное, стала еще богаче, чем прежде. Данила уж десять лет как промышляет разбоем, накопил добра.
«Госпожа удобно устроилась в новой постели, – без усмеха и укора посвящал меня в события Ион. – Молодая, наши женщины ей прислуживают. Питается мясом, умывается молоком. А Ганимед, видать прежний ее любовник, бесится. Уединяется. Даниловы люди глаз с него не спускают. Похоже, злыдень помышляет дать тягу, да с Симонидой, ведь Бижанцы, хоть и величаются Бижовградом, никогда не были и не будут его домом. А ты помалкивай, Бижовград – имя покуда тайное. Пребонд Биж, дукс [19]19
Дукс – правитель византийской провинции или города.
[Закрыть] будущий, верит, что село сильно забогатеет. Ратникам с сердцами железными у него всегда добро пожаловать. Рассчитывает собрать их тысячи, чтоб сразиться с легионом любого царя. Один из трех его сыновей воцарится: сын дукса – всемогущий кесарь».
Я не удивлялся. Только спрашивал себя иногда, верит ли в это Ион. Был в его толкованиях холодок, от которого зябко делалось и моему сознанию. Ион был чародеем и мудрецом реальности, не признающий и даже не допускающий мечтаний и сказочных обманов.
Он поведал мне:
«Всяк своим житием окован, никому собственную судьбу не обротать. Ни тебе, ни мне. У Пребонда Бижа с Данилой племянница есть, Катина, Каспаровцам тоже приходится родней. Так вот, все, что здешней женщине по доле ее положено, для нее нож острый. В каждом, кто к женщине с плотским помыслом подступает, видит мучителя и кровопийцу, негодяя. Плоскогрудая, тонконогая, из острых костей составлена. Мужа нет – не верят, что такая может родить. Одни ее почитают за святую, другие злословят, что даже уродца вроде меня пустит к себе под одеяло. У людей свои мерки для красоты и уродства. Никто на Катину не позарился. Девки ломают по весне орешник, опоясываются молодыми ветками, чтоб здоровье сохранить и потомство чтоб было здоровое, она с ними и не ходит. Никогда. Вот и ползут слухи, закрывается, мол, голая в темной комнате да нахлестывает себя крепкими прутьями – изгоняет похоть. А я думаю: коли так терзает себя, значит, ненависть к мужчинам старается сохранить, считает их виновниками своих бед. И жизнь ее, до сего дня и до Судного, – сплошная Тодорова суббота: [20]20
Тодорова суббота, Тодорица – первая суббота пасхального поста, праздник коней и воинов.
[Закрыть] и поститься надобно, и тайком восславлять плоть. Но она восславляет травы. Как и я, мяса не переносит».
«Тоскуешь по Катине, Ион?» – Не успел я вымолвить это, как тотчас раскаялся, хотя сказал без издевки. Во время краткой перемолчки я не видел его лица. Он сидел, уперев лоб в колени, маленький, меньше собственной тени. Снаружи в полуоткрытые двери сенника пала еще одна тень. С ней проскочила ящерка, не повредив, оставив ее бестрепетной. Кто-то подслушивает, мог бы подумать я, пытается открыть наши тайны. Но не подумал, для меня, объятого равнодушием, ни в чем опасности не было, даже в погибели – погибнуть от насилья в такое время не казалось мудреным.
В соломе вокруг ворошились мыши, скрипели старые колеса воловьей упряжки, слышался хриплый зов. Звуки вырастали среди безмолвия, обретали значение, словно бы угрожали. Тень полегоньку оттянулась от сарая. Ион вздохнул.
«Тоскую ли я по Катине? Ты ведь про это меня спросил, дедуся? Женщина мне не нужна, и никто мне ее не даст. Кабы я томился тайком, я бы себе вообразил белую да соблазнительную, похожую на Симониду. Но во мне нету желания, не выросло вместе со мной. Катина знает это и добра ко мне. Мы друг друга держимся из гордости – уродство сближает нас, дает право считать себя особенными, лучше других».
«Ты считаешь себя уродливым, Ион?» – В моих словах ни капли любопытства. Он сидел недвижимо, маленький, словно из кукулинских сказок моего детства, непонятных людям этого горного селения.
«Уродство – слово для непохожих на тебя. Как я для них, так и они для меня уродливы. Не все. Уродство, дедуся, в нас самих, в блеске глаз, в усмешке, в крови и в разуме. В молодости я страдал. О, знал бы ты, как я до умопомрачения страдал от желания стать высоким, бородатым, без морщин, которые ношу с детства! Потом в моих богах, высоких и бородатых, я распознал уродство. Многие вызывали презрение. Деды Пребонда Бижа и Каспаровцев сотворили новое племя, новое село, новые законы жизни. Мешались между собой. От них тянется нить и ко мне, и к Катине, мы ихней крови. Это их напугало. Теперь ради здорового потомства в жены пленниц берут. Боятся Ионов и Катин».
Рассказывая, он рукой касался моей руки, словно проверял, слушаю ли я, а может, своим прикосновением старался поддержать во мне бодрость. Ничего от меня не ждал, просто видел во мне слушателя и собеседника. Маленький, сморщенный, умный, зависимым меня не считал. Я для него не был пленником, человеком, чья жизнь находилась в руках братьев Пребонда Бижа и Данилы. Я был ему ровней, подтверждением человеческого равноправия. И я тоже постепенно невольно стал касаться его руки.
«Может, оттого Катина и страшится мужчин?»
«Может, – согласился он. – Не дано прокричать человеку до рождения: не зачинайте меня таким, каков буду, – проклятым. Да, может. Все может быть, дедуся. Может, она ненавидит мужчин с первой брачной ночи своих родителей, на них перекладывая вину за плотский грех».
Снаружи в проеме двери пролетела ворона, оставив в воздухе косой трепет. Небо казалось необычным – как ткань натянутая, с засохшей пеной и кровью. За порогом не было тени. На сухую землю опускались сумерки. Я вслух помянул про тень? Не помню. А Ион словно знал мои думы, словно оголял меня до корней мысли.
«Теперь нас никто не слушает. Я знаю, кто это был. Всех в Бижанцах различаю по запаху и по тени. Это она стояла, только она. Церкви у нас нет и монахов тоже. Катине любопытно увидеть и услышать того, кто не касался женщины, – страшный он или нет».
«Слишком долго, Ион… – Я не договорил. – Слишком долго я в этом сарае».
Он глянул на меня одним глазом. Понял. Как бы договаривая за меня, сказал:
«Слишком долго мы говорим о Катине. Знаешь почему? Предвижу – она тебя посетит, чтобы разрешить наконец свою загадку».
«Предвидишь, она меня посетит? Ты подговорил ее это сделать?»
«Только предвижу, дедуся. Тень, скользнувшая за наш порог, ее лазутчица. Ее мыслей и плоти».
«Не верится мне, что она войдет в сарай».
«Спокойной ночи, дедуся. Звездная будет нынче ночь».
4. Катина
Ион прорицал спокойно, с ненавязчивой уверенностью, словно говорил о том, что было, а не о том, что может, хотя и не должно случиться, – если и случится, он, ведающий о моих сомнениях, не станет мнить себя пророком, человеком, обладающим тайной мысли. И хоть я старался не думать, его слова жили во мне, обретали некое значение, может быть фатальное для меня. Предвижу – она тебя посетит, чтобы разрешить наконец свою загадку. Почему Катина, почему не Симонида, спрашивал я себя. Катина, неведомая, непонятная, с обнаженным страхом перед мужчиной, не могла же она полагать меня бесполым оттого лишь, что я был в рясе. Симонида под этой рясой искала мужчину, подобно кроту, отыскивающему во тьме свою нору, готовая уничтожить меня, как это водится у насекомых – хотя бы у богомола, когда самка после свершения любви пожирает самца.
Симонида теперь пребывала вдалеке от меня и моих чувств – ненависти ли, презрения, томления или любви, а неведомая Катина притягивала меня, мои помыслы своим вызовом, потребностью найти меня, или это я должен был ее найти, чтобы разрешить свою загадку – через познание тайны ее, невиданного ее лика, через возможность освободить ее от страха и ненависти. Освободить ее? Как и чего ради? Понятие уродства не могло быть тому причиной. Духота и мрак бросали меня в быстрые и обрывистые сны, из которых я снова возвращался, безвольный и утомленный, раздираемый между реальностью и игрой крови и воображения.
Предвидение Иона сбылось. Катина явилась мне: стояла надо мной, ожидала, когда проснусь. Не имея возможности выпрямиться и заглянуть ей в лицо, я лежал, узнавая ее запах и не спрашивая себя, откуда я могу этот запах знать, если никогда, ни на мгновение не был в ее близи. Затем я узнал прикосновение – ладонями она ласкала мне плечи и грудь. «Нестор», – шептала горячо, возбуждала меня, притягивала, заставляла тянуть руки к ее нетронутости, и вдруг, сотрясаясь, я закричал точно безумный – я был в объятиях чудовища, маленького человечка Иона, который скинулся женщиной: и запахом, и дыханием, и играющим прикосновением, и голосом. «Нестор, муж мой, муж, муж». Я не имел сил вскочить, сбросить с себя эту черную человеколикую пиявку и бежать, искать спасения в пропасти, чтобы мертвым, раздробленным о камень, ненужным, казненным за грехи человечества освободиться от новых проклятий. Ион, обвивая меня щупальцами, влеплялся в меня все сильнее и нашептывал чужим голосом. Может, это уже ни Ион, ни Катина, может, это зло, лишавшее меня разума. Лишившее. Горло мое кроваво лопалось, глаза, легкие – все во мне разрывалось, из последних сил я вскочил и отбросил от себя Иона-Катину, и теперь оно валялось, раздавленное, под моими стопами.
Я пробудился в поту. Не перешел из одного сна в другой, а действительно пробудился. Подумал сперва, что нахожусь в крепости слегка подзабытого Русияна – будто с последней нашей встречи минуло столетие, сгинувшее в камне покоев, а вокруг завывает ветер и каркают вороны. Затем понял, что я в сарае и не один – со мной, вернее, в моей тени, есть кто-то, и он уже не скрывается, пытаясь разрешить свою загадку.
«Катина, – позвал я пересохшим горлом, зов более походил на вздох, чем на оклик или любопытство. Я снова, полегоньку, с растяжкой, не проявляя нетерпения, позвал: – Подойди, если не боишься».
Молчала. Словно была выдумана мной – ни голоса, ни запаха. Но я не ошибся, она была здесь, в сарае, не настолько испуганная, чтобы долго оставаться укрытой, хотя и не настолько свободная, чтобы тотчас приблизиться и показать лицо, знакомое мне по словам Иона и которое я теперь не мог вспомнить, как лицо Симониды – обе они повторялись: те же глаза, те же губы, шея, медленно сливались одна с другой, иногда под двойным именем Симонида-Катина, иногда безымянно, но всегда зыбко и недостижимо. Слияние лика с ликом. А я этого не хотел. И хотел ли я чего-то? Краешком сознания хотел. Кто он и какой, Ион? Кто она и какая, Катина? Какой он, Ион в Ионе, и какая она, Катина в Катине? Я искал объяснение для собственного состояния, раздваивающего меня, бросающего то в горькую подавленность, то в восторг. Снаружи, похоже, заморосило. Или это вселенская корова жевала над моей кровлей жвачку, или тьма-тьмущая муравьев разносила сараи.
Я горел. Лихорадка, как и сон, сотворяла во мне женский облик – из облака, из луча, из вздоха. При том я знал, что в полумраке я не один – я не придумывал женщину, а пытался ее представить. «Катина», – окликнул я еще раз и встал, распахнул дверь сарая, чтобы пустить свет. Напрасно. Над Бижанцами лежала ночь, все было тихим, окаменевшим и глухим, даже караульные не перекликались и молчали псы. Я воротился на солому. И тут я коснулся вытянутой рукой ее плеча. И так же, как она, замер перед неизвестным, перед тем, что могло случиться: побежит, подняв страшный крик и обвиняя меня в насилье; останется до рассвета, клянясь отомстить за попытку обнаружить в ней женщину; бросится на меня, освобождаясь от страха и присваивая себе, отныне и навсегда.
«Я подслушивала, – голос был скорее отроческим, чем женским. – Ион долго объяснял, кто я да что я. Слишком долго. Он предвидел… Она тебя посетит, чтобы разрешить наконец свою загадку «.
«Загадку? – Я убрал руку с ее плеча. – Кто бы ты ни была, ты ошибаешься. Я проклятый монах и раб, мне не до загадок».
«Тому, вокруг чьей шеи заплетается петля, не до загадок. Нынче ночью Ганимед пытался убить Данилу. Его схватили. Теперь он под стражей ожидает виселицы. Я знаю Пребонда Бижа. Одна виселица его не утешит».
«Ты полагаешь…»
«Полагаю. Ты и монахи из твоего монастыря… Вы обречены на смерть. Вставай и иди за мной, я выведу тебя из Бижанцев. Нас поджидают твои товарищи и Ион».
«Но почему?»
И тут я вспомнил, что искал, я нашел, что искал, – объяснение: двойственность! Гад по имени медянка – в Кукулине ее называют змеей, некоторые считают ее вестником божиим перед богатой жатвой, другие, наоборот, в необъяснимой ненависти ловят и убивают, хотя она вовсе не ядовита. Или: корявое дерево покрывается желтым пенистым налетом, принимаемым за цветение, – на самом деле это омела, сосущая чужие соки, паразит; очень редкая пестрая птица жулан присоединяется, распевая, к стае птах, покуда хоть одну не ухватит и не наколет на шип, про запас; если уйдет птаха, на шип угодит мышь, жаба или шмель. Двойственность, от которой человека не избавляет даже молитва. Если можно верить двойному Иону (уродливому и благому), Катина боится мужчин и ненавидит их, а меня пытается спасти от смерти (от смерти ли?), рискуя своей жизнью – если ее схватят, за предательство суровых законов Пребонда Бижа и его становища осудят, замучают и повесят. Себя я тоже ощущал двойным, прикрывающим страх притворством. Из притворства я бежал в бедное бесполезное любопытство, повторяя, теперь уже как отщепенец, а не мудрец: «Но почему?»
Она не отзывалась. Я шел за ней от тени к тени, в подоткнутой рясе, босой, сжимая до боли в руке перекладину от старой запряжки: наш путь кружил меж домов и конюшен, где нас караулили призраки, однако ветер не давал им пристать к нам. Село спало, сон не знает ни любви, ни ненависти. До нас не доходили зеленые волны лунного света, залегшего на горной вершине. Покоряясь слепому любопытству, я забывал об опасности – в любое мгновение я мог сделаться мертвецом. Время от времени взором я испытывал Катину. Она не имела лика. Мрак и пастуший капюшон покрывали ее непроглядной тенью, уменьшали, отнимали у тонкого тела остроту локтей и колен, делая недоступной. Даже позднее, при расставанье, я не увидал ее глаз. И не слышал голоса. Она молча отошла, только мы достигли места, где нас ждал Ион и монахи. Пленники, в подоткнутых рясах, ободранные и измученные переходом по скалам, исхудавшие и голодные. И они, и я были благодарны этим странным созданиям: сухой веточке в женской одежде и человечку – то ли барсуку, поднявшемуся на задние ноги, то ли грибу, пню лесному, наделенному душой и сознанием. Мы, монахи, тоже были то ли стволы живые, то ли мертвые кости в мертвом мясе, как бы там ни было – были мы неприятием человека и креста, коростой среди людей, вознесением из ада. Не монахами, нет.
Совет Иона, малого и превеликого человечка, не был обширен: избегать знакомых путей, тех, которыми нас привели в Бижанцы, спешить, по возможности без остановки и передыха, бездорожьем, по скалам, чащобой, влево или вправо от солнечного восхода, уклоняться от направления на Кукулино – погоня наверняка пойдет по дорогам к монастырю.
Провожатые передали нам торбу с хлебом, таким же, какой Ион приносил в сарай; немые, для меня со смутными ликами, не стали ждать благодарности. Исчезли в сплетении теней. Растворились. Отвеялись ветром, который нас в то же мгновение предупредил: до восхода близко и бегство наше скоро откроется.
5. Папакакас
Он выглядел как Иисус, скинутый со креста: изможденный, с продолговатым и странным лицом, будто стесанным с обеих сторон, длинные руки и ноги, сухой, желтый, бескровный. Но в весьма редких и памятных толкованиях отца Прохора никогда не бывало у Назарянина вместо глаз ямин со сгустившейся кровью, не бывало таких зубов, из-за которых губы его, верхняя и нижняя, не сходились. Папакакас даже на панагии [21]21
Панагия (греч. всесвятая) – небольшая икона Богоматери, нагрудный знак архиереев, внутри которой иногда хранились мощи.
[Закрыть] размером не более ногтя оставался бы легко узнаваемым: глаза без зрачков и без света, не коварные и не злобные, но – страшные, словно покоища черных смертоносных молний, кои в судный миг спепеляют и человека и лист, испаряют коровье вымя или лужу, сушат куст бересклета или сочный ствол липы, акации, миндаля, ломают равнинные нивы и долинки, где горцы сеют хлеб и молитвы. Отщепенец и главарь отщепенцев, под рукой его двенадцать отверженных бунтовщиков – Парамон, следопыт Богдан с сыном Вецко, Карп Любанский и Карпов кум Тане Ронго, – озлобленные принудительной разбойной жизнью. Еще – братья Давид и Силян, Миломир, Нико, Чеслав, Яков, Баце (и теперь вот Антим, Киприян и я, превратившийся в Тимофея). Отряд имел несколько коней и двух вьючных мулов. У всех появилось что-то общее – в лице, в голосе. Иные одичали уже, иные дичают, никогда не сделаться нам тем, чем были, – сеятелями и жнецами.
До встречи с ними мы что есть духу спешили, предполагая, что в Бижанцах уже открыли наше бегство и нарядили погоню. Мы не ошиблись. В полдень на гребне горы, с которой мы только спустились, появились трое верхами – на каждого беглеца по загонщику. Вооруженные, опытные в сражениях, в отмщении суровые, готовые предать нас гибели. Загадали верно – обессиленные да с дубинками отбиться от них мы не могли. Подходил миг, когда стремглав срываешься в пропасть, не чувствуя грани между ужасом и равнодушием, миг перетекания в другой миг, в другое – для тебя мертвое – время: даже застыв, оно не завернет назад, в его клубке вылупившийся из жизни мотылек не обратится в гусеницу. Смертельный миг, кратчайший блеск сознания, моментальный, реальный и раскаленный, сознание спешащего к своей гибели. Блеск! И нас трое в этом блеске, без надежды быть отпетыми и погребенными.
Они не спешили. Спускались котловиной, кони осторожно ступали по камню и по своим теням, а всадники, всемогущие наши судьи, держали копья нацеленными, каждый, без сомнения, уже избрал себе жертву. Как и мы, дети своего племени, они были мужчинами, несли свой крест и свою судьбу, свою веру, свои правила и законы, – они были совсем другие, чем мы. Слабыми нитями связывала нас лишь ненависть и смерть, чья тень выкраивала нам, монахам, новые и вечные загробные рясы. Мне казалось, невыносимый жар растаскивает мое тело, выставляя меня перед копьями голым скрипучим скелетом с сознанием. Я молча сжимал палку, Киприян молился на неведомом мне языке. Перед тем как пойти в монахи, он был иудеем и теперь опять становился им – охваченный безумным страхом, искал избавления или прощения и у креста, и у покинутых святых. Антим, дерзко выпрямившись перед судьбой, тоже молчал – стиснутые губы и сощуренные глаза, руки ухватились покрепче за дубинку. Я знал, он выискивает сильнейшего, дабы облегчить схватку нам, пожелтевшему Киприяну и мне. Но и он видел: мы пропали, мы бессильны отбиться от меча и копья, от воинственного и разбойничьего ража.
Всадники спускались дорожкой смерти. Я глядел, предчувствовал их жестокость, но словно был не я, словно испарялся из собственной кожи сквозь жаркие ноздри, растворяясь в раскаленном воздухе.
Колыхаюсь в своей кожуре и не думаю о том, что произойдет с бывшими монахами, обреченными на смерть, чьи кости еще до ночи оглодают и разнесут лисицы и волки, заглотав мясо заодно с муравьиным роем, облепившим его в голодном восторге. Я разглядываю приближающуюся троицу, мне знаком только один – Бижов брат Данила, он имел на меня планы, как и на моих монастырских собратьев, оттого и не давал скидывать наши головы. В приливе солнечного горного света, сильного и вечного, такой сильной бывает лишь тьма нескончаемыми облачными ночами, листья редких кустов помертвели, полегли и старые, полуиссохшие заросли можжевельника с чахлой тенью над корнем. Я не боюсь и не удивляюсь: Данила скинул свое лицо и стал иным, не щерится и не пыжится, вместо лица несет на себе закон, выписанный складками, из которых солнце выцеживает пот, что-то в нем отвердевает, некий мускул, готовый удлиниться щупальцем и затянуться вокруг нас удавкой. И другие всадники похожи на него, отверделые изнутри, с устами, запечатанными кровавой похотью. Данила не близко от меня и все-таки слишком близко. Нацеленное в меня копье острием вот-вот упрется в мою кожу, откуда я выселился бесплотный, одинокий, ненужный. Нет во мне набатного звона, ни в сознании, ни в крови. Нелепо. Я воскрес из себя живого. Убежал? Да, это бегство, наихудшайшее обличье страха.
Вздрогнув, я воротился в свою кожуру. Зарылся в ту самую плоть, из которой мнил себя убежавшим. В огромном горном просторе ни для меня, ни для моих спутников не было спасительной тропки – волоча или понуждая бежать панически, она бы сделала нас неприступными. Отмщение, якобы за предательство, спускалось медленно, но неотменно, и нам ничего не оставалось, как стоять, повернувшись лицом к всадникам, и ждать момента безнадежной защиты от меча и копья. Погибель делалась неотъемлемостью нашей жизни, покровом, под которым сгниют, уже гниют три монаха.
И тут я его увидел. Он вырвался слева, из котловины, со своими двенадцатью оборванцами, пустился напересек между преследователями и нами, атаман в лохмотьях, Папакакас – он. Наши преследователи натянули поводья, словно бы от изумления, копья еще держали нацеленными. Данила слегка пригнулся в седле. Изменение в положении тела не объяснить ни готовностью к нападению, ни любопытством человека, пытающегося распознать кого-то или что-то. До меня донесся его голос, ясный и уравновешенный, без угрозы:
«У тебя с Пребондом Бижом соглашение. Вечное».
За главного отозвался Богдан, тоже на коне:
«Соглашение исключало разбойное нападение на Кукулино. А там еще гасят запаленные дома да закапывают мертвецов, любезный».
Папакакас махнул рукой. Успокаивал следопыта и гадальщика. Спросил:
«Что вам надо?»
«От тебя ничего, – выпрямился в седле Данила. – А вон те – наши пленники. Мы за ними приехали: или вернем, или тут отрубим им головы».
Папакакас словно бы забавлялся: «Монахам?»
«Пребонд Биж хочет знать, кто им помог бежать, кто в Бижанцах предатель. У нас на это свой закон, мы будем судить по нему».
И опять:
«Монахов?»
Ответа не последовало. Солнце-паук, опускаясь на нитях, протачивало дорожку к сердцу земли и высасывало из нас мысли и силы, грозило обратить в забытье жизнь под собой. Всех? Почти. Якобы для дружеской встречи Папакакас и Данила медленным шагом погнали коней друг к другу. Непохожие. В отличие от рослого бижанского разбойника Папакакас, вставший ему поперек пути, не мог считаться ни высоким, ни даже сильным. Тяжелые усы словно стягивали его к конской гриве, борода увязла в груди. Он слился с конем, стал его половиной, уверенный и надежный, или мне так казалось, – я заметил, как Богдан, Парамон и Карп Любанский, верхами, взяли рысью, чтобы зайти Бижовым людям со спины, а остальные собрались перед котловинкой, из которой вышли.
«За нами, в Бижанцах, много осталось ратчиков, – проговорил Данила. – Уходи и уведи своих голодранцев. Нам сам царь не шлет ни войск, ни анафемы. Запомни: Биж не прощает».
Это слышал я, а Богдан и Парамон, уже обремененные славой убийц, и Карп Любанский не слышали ничего или переговоров не желали; подстегнув коней, бросились на бижанчан, стоявших позади Данилы. Теперь и вся девятка помчалась за ними с гиканьем. Мы тоже взвыли и заспешили в схватку, монахи, осененные новым крестом – дубинками да жердиной из воловьей запряжки.
Когда истина делается неясным понятием, когда бунт извращается неясными целями, становясь всего лишь гневом замутившегося сознания, погибель сытых и голодных не различает. Хватает людей без разбору, из общего беспорядка созидая свой порядок – с немилосердными законами и угрозами на день завтрашний и на все дни никому не ведомого будущего. При таких обстоятельствах человек не просто свидетель, он и судия и ответчик: коли жизнь не сближает людей (агония вызывает неуемный террор, но также и безумие храбрости), смерть их разделяет легко. А в здешних краях жизненный век людей никогда не бывал долгим. Гибли – кто от разнузданности, кто от бед и несчастий.
И вот мы, пятнадцать, накинулись на троих, смешались крики и звяк оружия, хлынула кровь, предсмертный хрип был последним отзвуком жизни. До того еще, как коснулось Данилы копье на вид неподвижного Папакакаса, он очутился на земле под тяжестью моего собрата Антима. Мгновение – удар дубинкой и взмах Парамоновой секиры, второе – кровавое лицо и прощальный взгляд небесам. Все слишком быстро. Я (так и не понявший, поднял ли я руку на человека) не успел пустить в дело жердь. Данила лежал мертвый, мертвы были и его сотоварищи. Смерть их вела, смерть и взяла их в свои объятия. Бездыханное дыхание судьбы сдуло их, забило в землю, чтобы поверху взгромоздить камень, а в камне мимолетный клич переставшей их манить славы – ее теперь не достать и не сговориться. Славы? Нас можно было посчитать толпой, расправившейся с тремя, хотя мы были вздувшейся мощной снежной рекой, унесшей три жизни, три тела с разумом, раскаленным желанием убить других – нас, монахов.
Папакакас ладонью смахнул с секиры кровь, его запавшие глаза горели.
«Закопаем, все ж они были воины. Станут их искать – не найдут, и обвинять некого. Сгинули – и концы в воду. Кто ранен?»
«Один. Тане Ронго. В бок».
«Перевяжите его».
Течет кровь, затихает, делается нерешительной каплей, ржавью жизни.
Между человеком и будущим много стоит помех, и жестокость господская, и бедность – ни земли, ни муки, ни соли, ни мира, и тщета молитв, и воистину всё: моры, битвы, отнятая бороздка земли или вода, отведенная с чужой нивы, и все – и чужой и свой. И гроб, и само это будущее, мутное, неухватимое оком и рукой, чреватое гробом. Три могилы, сровненные с землей, и пятнадцать живых во главе с Папакакасом. Как далеки мы ныне, как далеки мы от своей могилы, если люди Пребонда Бижа или кого другого выкопают нам ее, чтоб не гнили мы посеченные, с мертвым криком, застрявшим в глотке? Наше будущее не имело ясного и углядимого лика. Как вода, которую жаждешь в пустыне, как жатва, способная освободить голодного от цепей черной беды.
У нас не было будущего. Смерть своим заложникам будущего не обещает, и мы, словно обитатели полуденной тени межевого дерева, полегоньку жевали хлеб, припасенный нам на дорогу Ионом и Катиной.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.