Электронная библиотека » Славко Яневский » » онлайн чтение - страница 12

Текст книги "Песье распятие"


  • Текст добавлен: 28 октября 2013, 14:20


Автор книги: Славко Яневский


Жанр: Современная проза


сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 12 (всего у книги 12 страниц)

Шрифт:
- 100% +
8. Чеслав. Расставанье. Тоска

Густая, тяжкая, липкая паутина сна, паук высасывает мое сознание…

…Сенной сарай, где я три дня назад содержался пленником, для меня и во мне под именем Иония, большой, крепко сбитый и новый, полыхнул первым. Огонь косо удлинялся и шелестел, жар мигом сглотнул кровлю из ржавой соломы и выплюнул ее в виде искр. Обезумевший и совсем крохотный, меньше, чем я его помнил, из сенника выскочил Ион. Глаза его растопились от огня, каплями цедится смола. На устах его леденеет крик, испаряется. Он возносит руки, призывая небо в свидетели. На его темени и плечах живыми перьями полыхает пламя. К нему, с секирой и факелом, подходит Папакакас. Он в броне и под золотым шлемом. Знаю, что случится сейчас, а бессилен. Ступни срослись с камнем. Вою или, может, хриплю. Мой голос не доходит до атамана. Он вскидывает секиру и рассекает пополам человечка. Ухмыляясь, оборачивается ко мне – теперь у тебя два дружка. Смеется. Над мертвым Ионом склоняется Катина. В зеленом. Она и не она. Шелковая накидка Симониды. Папакакас уже над ней, занес секиру с двумя лезвиями. Дым от спаленных домов сгущается, скрывает злодея и жертвы, прячет их от глаз…

Это мне снилось позднее. Папакакас не мог ни палить, ни убивать, не тот стал – мы тащим его на носилках, сооруженных из длинных жердей и рыжей ткани. Мы уходим. За нами, от села до ущелья, стоном стонет дорога – жуткая гусеница корчится в крике. Женщины и дети паникой наполняют жилу, спускающуюся из села в ущелье. Мы уходим не все. Остались (закопают ли их бижанчане?) Карп Любанский, Житомир, Яков и Миломир. Я не знал их чаяний, а теперь забываю лица, фигуры, одежды. На конях – поколотые Тане Ронго и братья Давид и Силян. Первый вскорости свалился с седла. Мы долго копали ему могилу возле двух деревьев, одно было побито молнией. Помолились без молитвы за упокой души раба божьего Антим и я, уже не монахи. Осенили крестом и прощальным вздохом.

После полудня мы снова очутились в той чаще, из которой вышли на Бижанцы. Истомленные и голодные, не совсем просохшие от дождя, что провожал нас в кошмарную схватку, мы бросались на землю, засыпая до того, как ее коснуться. Не все. Кто посильнее – Русиян, Роки и Антим – собирали сушняк и раскладывали костер. С испарявшейся влагой испарялось отчаяние. Прикрытый на носилках, не разбойник уже и не атаман, Папакакас кусал губы от боли и стонал, временами впадая в беспамятство и лихорадку. Он был нам обузой, он был и будет обузой жизни всем, кто узнает его хромым побирушкой или лживым юродом, завтра, скоро – когда распадется шайка, как распадается труп зверя, сперва приятельствовавшего со смертью, а потом ставшего ее знамением. Его люди и мы, все, и я в том числе, в иных обстоятельствах одушевленные иными целями, могли бы стать хоть латниками, крестоносцами, освобождавшими Христов гроб и грабившими наши становища, а особенно Константинополь, украшенный иконами Михаила и Евтихия, богатый когда-то золотом, шелками, пряностями, обработанный медью и резной слоновой костью, позолоченным персидским оружием, драгоценными каменьями из земли фараонов, – и все это грабилось во имя креста и хмеля. Сейчас мы были безвольной толпой, людьми, разуверившимися друг в друге, затаившимися в своем безумии, для таких древние слагатели гимнов Роман Сладкопевец [24]24
  Роман Сладкопевец (род. в конце V в., ум. после 555 г.) – византийский поэт, гимнограф и музыкант*.


[Закрыть]
, Иоанн Дамаскин [25]25
  Иоанн Дамаскин (ок. 675—753) – византийский богослов, первый систематизатор христианского вероучения, представитель греческой патристики*.


[Закрыть]
и Касия, [26]26
  Касия – принявшая монашество византийская поэтесса (IV в.).


[Закрыть]
грешная или святая монахиня, не нашли бы похвальных слов. Я засыпал возле огня и пробуждался. Выплетался из сотни неясных, мутных и липких снов, оттуда тянулись ко мне руки и щупальца. Вокруг меня кружили птицы, обнюхивало зверье – я труп, ждали пирушку. Но я слышу. Как-то странно – кожей, осязанием. Папакакасов приближенный Чеслав, в корче мышц и затаенного горя, серый, с пятнами ржави – железо для некой надобности, – до сего дня молчаливый и замкнутый, а ныне выпитый внутренней мукой, вертит в руках секиру предводителя. Словно ищет в лезвии и находит что-то ему одному понятное. Вздыхает. Сидит у огня и отворачивается от дыма, который ветер бросает ему в лицо. Глаза завешены волосами, однако видно – налитые кровью, косые. Голос горловой, металлический. Кто спит, а кто убегает от сна и слушает житие почти безжизненного Папакакаса.

Сын константинопольского властелина, он вырос в пышных царских дворцах, в Буколеоне, в Магнавре, [27]27
  Буколеон и Магнавра – византийские дворцовые залы, выделенные для университетских занятий*.


[Закрыть]
его учителями были норманны и россияне, владевшие оружием, другие наставляли в грамматике, астрономии, составлении мозаик, врачевании – ученые из Генуи, Персии, Паннонии. Папакакасу было всего лишь пятнадцать лет, когда турки покололи византийское войско, где-то между Никеей и Никомедией. Слишком молодой и несдержанный в поступках, он обвинил в поражении стратигов и вельмож, навлекая на себя тучи высочайшего гнева. Вскоре пришлось бежать – по ночам подстерегали его платные убийцы. Чеслав, молочный брат (его мать выкормила Папакакаса, сына вдовца, богатого и именитого), не оставил его и без малого двадцать лет скитался с ним по белому свету – был охранником у мореходцев и купцов, платным ратником у вельмож. И разбойником. Чеслав признавался, что всегда был всего лишь тенью и теперь предчувствует: зароют тело – исчезнет тень, ее место тоже в могиле.

Замолчал, словно собирая мысли, чтобы сообщить нам не —

что значительное, из-за чего и погрузился в свое и Папакакасо-во прошлое. На самом же деле Чеслав, повернув голову, прислушивался к стонам с носилок.

Его имя – не Папакакас. Сменив жизнь и друзей, он отказался от имени Поликарп – а им его окрестил первый глава константинопольской церкви божьей. Его звали как и погибшего из Любанцев – Карп. Власти всегда расставляли ему ловушки, но он, всех перехитрив, уносил свою голову. И вот теперь… Кабы можно, он, Чеслав, лег бы на его место.

Склонился, двумя пальцами ухватил букашку в зеленой броне, ползущую по земле.

«Скорбь подумать, – вымолвил. – Этот жук такого человека переживет. Воистину скорбь».

Исповедь, более обширная, чем я излагаю, прерывалась, доходила до меня, примостившегося у костра, медленно и трудно, забирала сознание в оковы, нагоняла оторопь. Я понимал: молочный брат атамана считает изувеченного Папакакаса конченым и все же вглядывается в сидящих вокруг в неясной надежде, предлагая золото тому, кто поднимет умирающего на ноги. А может, он искал человека, который подарит израненному легкую смерть.

Я спал. А взгляд мой следил за кем-то, пребывавшим во мне, – вот он выпрямляется и затаивается возле костра в ожидании события, которым завершится день. Папакакасова боль и мука Чеслава. Внезапно, не знаю когда, на нас наползла желтая мгла из можжевельника и одуванчиков. В желтом наплыве трепетал голос:

«Чеслав, не оставляй меня гнить живого. Убей меня… Убей… Прошу тебя, брат…»

«Для него нет лекарства. В куски весь изрублен. Давай я кончу».

Я не удивился. Именно Роки должен был такое произнести. Какой сон, какой жуткий сон! Но я не спал, и Папакакас действительно умолял избавить его от мук, и Роки действительно предлагал себя Чеславу, испрашивая его согласия стать избавителем: вытащить меч и знаменитым ударом, о котором я столько слышал – наискосок, от ключевой левой кости до какого-то ребра, третьего или четвертого, – упокоить главаря.

«Не смей, Роки. Ты мой ратник».

«Был твоим, Русиян. Давно, вчера. А теперь и ты не властелин, и я не ратник. Ну, Чеслав?»

Тишина, больное невнятное бормотание с носилок. И голос брата по молоку, хриплый, далекий:

«Сделай это. Поспеши».

Я не спал. Опершись подбородком в колени, заставлял себя держать глаза открытыми, наблюдал. Но все, и движение и голоса, словно где-то в глубинах, куда я устремляюсь в поисках возможного выхода из всяческих тягот, навалившихся на нас. Нет больше Карпа Любанского, Житомира Козара, Якова, Баце, Миломира и Тане Ронго. Близнецы ранены: у Давида посечено ухо, у Силяна рука перевязана. Нико стоит в нерешительности, поглядывая то на носилки, где лежит изнемогший Папакакас, то на Чеслава. Парамон молчит, в одиночестве, вдалеке от нас. Богдан и Вецко ведут коней – возвращаются в Кукулино, и никто их не останавливает, не спрашивает, что они такое надумали и куда путь держат. Самый нахмуренный – Русиян. Его рука, того гляди, выжмет воду из рукояти меча. Пред ним остановился Антим.

«Одумайся, Русиян. Роки не твой воин больше. Подымешь меч – налетишь на два. Роки и Чеслав заодно. Да и Парамон прислеживает за тобой. Ты ведь у него в должниках».

«Неужто вы с Тимофеем дадите меня просечь?»

«Посекут за милую душу, и тебя и нас. Уходи. Я послежу, чтоб Парамон тебе не зашел со спины».

Сгущается и растягивается желтая мгла, сотворенная моей усталостью. И небо желтое, провисло выменем вселенской волчицы. Орел играючи касается его крылом, стремглав падает вниз, к дубовым кронам, и вновь взмывает с живым ужом в стиснутых когтях. Роки и Чеслав несут за кусты Папакакаса, медленно и торжественно – крестный ход, истовый и богоугодный.

Из кустов Чеслав воротился ни на кого не глядя, что-то пробормотал, стараясь не плакать, вроде бы – пропади она пропадом, эта земля. Прошел мимо нас к своему коню. И уехал, не оборачиваясь, неясной тропкой, исчезающей в лесу. Роки, тоже верхом, сказал кому-то, а может, всем:

«Чеслав мне не дозволил вытащить меч. Уходи, дескать, сделаю сам. И сделал».

Он тронул коня, поглядывая на нас через плечо. Половина лица его растянулась неопределенной усмешкой:

«Искусный удар. Поглядите».

В седле оказался и Нико. Парамон тоже покинул нас. С ним, смущенно посмеиваясь, уехали Силян с Давидом. Мы остались втроем – Русиян, Антим и я, – безгласные, брошенные, ненужные тому миру, который выбрали для себя они. Вдалеке, долиной, выкрадывающейся из леса, уже спускались всадники. И

они испаряли желтую мглу, сквозь которую к нам не пробивался ни ветер, ни конский топот. Огонек костра затаился, пыхнул последний раз и погас. Русиян провел ладонью по лбу, плюнул в кострище.

«Песьи дети, – горько вымолвил он. – Бросили вам своего Папакакаса. Что ж, погребайте его, вы монахи. Мне надо найти Симониду».

Мы с Антимом и его проводили взглядом. Вдали клекотал орел, из тех, что не признают святости змей и существуют в одиночку, без стаи. Я знал – Антим тоже отправится своим путем.

9. Крик

Жизнь, которую я прошел, и ту малость, что осталось дошагать до могилы, можно разложить окрест Кукулина: на севере корчится горное чернолесье, на востоке – болото, ближе сюда, прямо за рекой Давидицей, – Песье Распятие. Три этих места – три круга, каждый со своими скорбями и упованиями, и крутятся по ним и теснятся, не охватишь счетом, людские судьбы, от веку.

И нижутся дни, идут недели, проходят годы. Как и всякому одиночке, ночи мне длинны и тяжки. Вспоминаю многих. Иных не стало, иные под землей, иные бредут сквозь туман по беспутью. Старого монаха Прохора погребли два года назад на монастырском дворе, рядом с костями из кукулинской крепости. Ему ни хуже, ни лучше, чем живым. Монастырь стерегут теперь трое – Теофан, Киприян и новый послушник, человечек Ион: долгой дорогой прибыл он из Бижанцев и нарекся в монашестве моим именем – Нестор. Маленький, локтя ткани хватило на рясу. Монастырские угодья западают, я, вернувшийся к сельской жизни, помогаю редко. Монаха Антима кровь увлекла дорогами, затягивающимися за ним узлом. Русиян кинулся в Город за Симонидой. И пропал. Недостроенная крепость на оголенной земле похожа на распавшийся череп. Сельчане ее доконали – растащили камень, тесанный с муками. Особенно старались следопыт Богдан и сын его Вецко – он женился теперь, жену за себя взял чуть постарше – Лозану, дочь забытого Кузмана. Молодых опекает Велика, два собственных чада ковыляют за ней, точно утята. Вскорости после смерти мужа, украсив его могилу петушками, Пара Босилкова переселилась в Бразду, увозя на двуколках свое добро, от веретена до ткацкого стана, замуж пошла за тихого, кроткого человека, то ли горшечника, то ли тележника. «Мало в селе мужиков, – жаловался навещавший меня Богдан. – Да и те, что остались, без жен обходятся, разве дело?» «Сватом ходишь ко мне, устраиваешь вдовушкам мужей?» – спрашивал я. «Именно, мой любезный, – соглашался он. – Вон сколько их, молодых да крепких. Принесет тебе женушка близнецов». – «Ищи жениха в другом месте, Богдан. Я, может, еще вернусь к монахам». И он, и я знали, что не вернусь. Он меня укорял – в старости, мол, когда одолеют хвори и немощь, раскаюсь я и припомню его советы; Богдан был прав.

Покинувшие нас три года тому назад после сражения под Бижанцами уехали на конях, если живы – далеко. Грабят, бесчинствуют, предаются пагубе. Кем были и как звались, какому кресту молились? Антим, Чеслав, Роки, Парамон, Нико, братья Силян и Давид. Нет у них судей и нет свидетелей, некому их защитить и обвинить. Оттащило потоком времени, на них осадок забвения. Хотя мертвее их Карп Любанский, Пребонд Биж, Данила, Папакакас и многие еще. Легок им тяжкий камень нашей скудной земли. А я – в доме своей покойной матушки Долгой Русы. Один.

Я привык уходить в дубраву под Песьим Распятием. Вдалеке от людей лежал на спине, ладони под голову. Ночное небо походило на груду сдвинутых гроздьев с блестящими зернами. В одну такую мирную ночь я увидел ее, она подходила ко мне, я знал, словно со звезд вычитал, зачем и как надо с ней держаться. Я остался лежать. Она стояла надо мной, немая, похожая на тень, – не распознаешь лика, скорбь на нем или радость. Я ждал и молчал, в траве шелестели ежи, с дерева славили свой восход ночные птицы. И тут я услышал крик, тот, из забытых преданий. Жуткий, пронзительный крик человека или пса, когда-то давно распятого на кресте, может, на том самом месте, где я лежал. Я закрыл глаза. Крик стал картиной. Перед осенней свадьбой с копьем в горле стоит олень, вскинув голову к небу. Любовный зов преобразился в боль – зверь угасал, возглашая свою кончину, за ним остался крик, возрождающийся в роковые мгновения… Волчица в западне изо льда и железа. Вынашивает потомство, которого не дождется. Лопаются жилы, но она терпит и благодарит небо за то, что оно примет ее последний крик и будет возвращать его временами, чтобы земля вторила ему ее голосом… Или крик этот – жизнь призрака, вилы, отшельника в пещере, утопленника в густых водах болота? Сказания нашептывают: крик – это смертная молитва собачьего Иисуса, отмщение христиан многобожцам, а может, непокорство Перуновых почитателей, проклятие, направленное кресту…

Но она пришла и теперь была здесь, в шаге от меня. Я поднялся, теряя нити, из которых выпрядал свои вымыслы. Крик, вой, щупальце язвящего звука, обвивающееся вокруг. Слышала, спросил я в себе, и слышал, тоже в себе, что это вою я, моя грешная кровь, скорчившаяся от более чем тридцатилетних мучений плоть. Я был стар и напуган. Встал и пошел к дому. За мной шла она, Катина. Я знал, что Бижанцы остались без мужчин, что тамошние женщины, иные с детьми, расходятся на все стороны в поисках защитника и надежного крова. Только и по нашим селам женщины в преизбытке, мужчины пропадают, и мается в судорогах и пустоте проклятый мой народ, раскинувшийся от моря, не виданного мной, до границ серного царства ада.

Мне бы, забрав с собой крик Песьего Распятия, убежать сквозь тени к укромной норе, где никто меня не найдет, – глодать камень и собирать дождевую воду в ладони, там я буду один, обманутый жизнью отшельник, а пуще того зверь и упырь, вгоняющий в дрожь человека и всякую тварь. Но я шагал. Медленно, чтоб она поспевала за мной.

С кладбища на нас летели трепетные светляки. В Давидице полоскался зверь, то ли выдра, то ли кабан. Под этот шум дробился в воде свет осеннего месяца. Над Песьим Распятием залаял пес. Его брех воротился ко мне криком и всего меня переполнил… Светляки проходили сквозь меня, но тотчас же мрак залечивал раны, забирая в свою броню. На мгновение, когда я обернулся к развалинам старой крепости, мне показалось, что месяц отразился в исполинском оке, выглядывающем из самой верхней бойницы. Я не остановился, продолжал шагать. Вдалеке, где-то над Синей Скалой, наискось, стремительно, оставляя за собой мимолетный след, спустилась звезда и распалась в глубокой пустоте. Пала на ту руку, которая выступает из земли, подумал я про себя, и еще подумал, успел ли Киприян своим астрографом измерить ее путь, ведь она предвещает смерть – его, мою или другого кого, с кем разминулись навсегда мои дороги. Ночь, огромный паук, не эта, а та, сопутствующая нам с первого дня жизни, опутывающая нас своими нитями, – мы живы, а мертвее мертвых, неживые в своей вечной, немой, неподвижной жизни. Живой, мертвый – удивлялся я, выдираясь из мрака. «Нет! – крикнул я месяцу. – Я живой, – и воздел руки. – Мы живые, Катина. Мы, ты и я. И лоза перед домом – взойдет солнце, мы соберем с нее отяжелевшие гроздья».

За нами, над Песьим Распятием, простиралось безмолвие. И впереди, до бескрайних глубин, с которых поднимался предсонный покой и благоухание неведомых трав. Из приоткрытой двери дома пробился запах печеного хлеба. Заплакал ребенок, может новорожденный. Село окутала тонкая рубиновая мгла, и я не знал, знамение ли это завтрашних кровопролитий или обещание урожайных лет. По кровлям затаившихся домов и по кронам деревьев лежали золотые и зеленые отсветы звезд, выстроившихся в небе подобно птицам перед осенним отлетом. Спокойно, даже не перекрестившись, я прошел мимо понурого всадника на козле. Я ошибся. Тень, хоть и живая. В серебристой Давидице купался месяц, превращая ее рябь в тысячи кусочков опала. Высоко в горах трепетали свечи – правили свою панихиду деревья. В стойле травщика Миялко, павшего от меча бижанчанина, подала голос корова, под ней был теленок, меня опахнуло запахом молока и ясного неба; вдруг посыпал дождь, и ожили травы. Невен, самый дряхлый на селе, со сморщенным, точно у старой черепахи, лицом, сидел на погосте, у могилы, которую днем собственноручно себе копал, почитая ее своим будущим домом. «Сынки, – бормотал старик, обращаясь к двум деревцам у могилы. – Выплачивайте должок, берите меня под свою зеленую крышу». Пророчил себе кончину, три дня уже, как он стал вдовцом. Снохи его. Борка и Гена, уезжавшие когда-то от беды подальше, теперь опять в Кукулине, ткут ему смертное покрывало – распрощаются с ним и похоронят, чуть снег откроет Богдану следы дикого зверя. Песье Распятие за моей спиной с треском разверзлось. Гуд идет, вырастает в крик. Я остановился, зажал ладонями уши. И не смог укрыться от жуткого этого звука, никогда не пронзал он меня столь жестоко – это в будущем. Крик не смолкал, возрождался из отголосков, они летели из старой крепости, где нашел я кости упокоенного Борчилы, и из новой, где жили воспоминания, Симонидины и мои, из дней моих между монашеством и погибелью бижанчан в ущелье. Ущелье то зовется теперь Серая Могила, для кочевого племени со стадами и кудрявыми ребятишками – племя это долго не касалось пастбищ нашего проклятого богом Кукулина. «Кто бы ты ни был, зарой меня!» – кричал с погоста Невен. Этот крик и свалил его в могилу, годы он холил ее и лелеял, караулил, чтоб не улегся в нее кто другой, даже свою покойную хозяйку не допускал. «Посиди немножко в мягкой земле, – уговаривал я старика про себя. – Вернусь, вытащу тебя». Завывал пес, оплакивая живого. Его завывание превращало Песье Распятие в страшную и огромную пасть. Может, пес тот скулил и завывал в зубах у самой земли, алчущей погребенных.

Я понял, я наконец-то понял: этот крик жутью будет пронзать меня до Судного дня, ибо он слышится самым грешным. А таких в Кукулине немного, таким мог быть только один. Я вынул из пояса нож и рассек себе левую ладонь. Помнил: напитавшись кровью, земля стихает. Утягивая за собой отголоски, крик исчезал, закапывался в свое каменное горло. Я шел дальше. На шаг позади неслышно ступала пришелица. Где-то ее подстерегал призрак – вечная неизвестность.

Перед домом Долгой Русы, теперь моим, я остановился. С руки, живыми нитями пробиваясь сквозь пальцы, цедилась кровь.

«Вот твой дом, Катина», – сказал.

Пес замолк. Невен больше не взывал из могилы, в эту осеннюю ночь погост светился тайным и таинственным светом, воистину – вечное царство отживших.

Теперь даже по ночам Черный Спипиле искал и находил кости.


Было у нас начало и было скончание. И ваше черное житие к концу придет.

(Псалом усопших)


ВМЕСТО ИСПОВЕДИ

Запустил свою ниву Черный Спипиле, дурнина выпивала соки земли. Дом ею покосился, одна сторона выпирала брюхом, из трещин по застрехам выселились птицы. Он возмужал, хотя от старости был далек. Но даже самые беззаботные дни, оттого, может, что он был моложе меня несколькими годами, нас не сближали. Он собирал кости и сносил их на тайное кладбище – закопать и помолиться над ними немо и с почитанием. Молиться умел и я. И молился, забравшись в орешник неподалеку от монастыря, неведомо кому и зачем, – просто сидел в одиночестве и глазами вымеривал небеса.

«Не смейся надо мной, – вымолвил он однажды, – я не лгал тебе. – Я не смеялся – смех давно омертвел в Кукулине. – Не знаю, как объяснить, только я слышу голос Петкана, того, что ходил в медвежьей шкуре, слышу, как он поет под землей». В торбе возле его ног наверняка лежали кости. «А ты? – спросил я. – Выкопаешь его и забьешь глотку землей, так?» «Я же не всемогущий, – заикался он, – как мне удается слышать мертвых? А я слышу. И не только сейчас. Нет, не смейся надо мной, в старой крепости завывал мертвец». Я не смеялся. «Завывал? А теперь не завывает уже?» – «Нет, и давно». Я ему верил. В крепости не было мертвеца, кости ее последнего обитателя погребены на монастырском погосте. «А ты слышал когда-нибудь крик с Песьего Распятия?» – спросил я. «Это кричат кости, я нахожу их уже пятнадцать лет, – ответил он. – Знаешь, сколько костей в голове у карпа? – вдруг спросил он. Я не знал. – Больше сотни, – сказал он. – А знаешь ли, Тимофей, какой крик испускает сотня костей? – И этого я не знал. – Превеликий. А я закопал тыщи костей. Но ты этого крика не бойся. Считай его за молитву».

Он исчез, словно не были мы друг против друга. «Черный Спипиле, – позвал я, – где ты?» Вокруг опадали листья, стала сгущаться тьма. «Что с тобой, Тимофей, кого ты зовешь?» – надо мной стояла Катина. Я открыл глаза: межи между явью и сном не было. «Меня разбудил крик, – ответил я. – Проклятый крик и проклятый сон». Ее ладонь забирала жар моего лба. «Это был не сон, – сказала она. – Я тоже слышала крик». Я сдернул с себя одеяло. «Позови следопыта Богдана. Пусть придет и посмотрит в треснутую тыкву. Я хочу пить, а без него мне не пьется».

Следопыт пришел. «И без тыквы знаю, – уселся он напротив меня. – Черный Спипиле пошел в ущелье хоронить кости бижанчан». Я исподтишка взглянул на Катину. «Тише, Богдан. В доме повешенного не говорят о веревке». Но она нас не слушала.

Снаружи мешались со вздохами осеннего ветра разные шумы.

«Слышишь? – спросил Богдан. В пламени свечи лицо его удлинялось. Таким мертвецки худым я его никогда не видел. – Слышишь ли, Тимофей? То поступь наших годин. Они уходят, расстаются с нами». «Мы же не мертвые, – воспротивился я. – Сидим и пьем, дышим». Он покачал головой. «Уже мертвые. Черный Спипиле зароет наши кости с молитвой».

Богдан был не прежний. Мертвее, чем сам он, был его смех. И да простится мне, только мне почудилось, что он после каждого куска скалился по-собачьи. А мог бы и зарыдать. И я вслед за ним.

Промчалась ураганами жуть. И снова, хоть и оглохший от старости, слышу я ночами тот крик. Потрясает меня, возвращает в тот день, когда погребали мы под камнем живых бижанчан. Крик приходит не с Песьего Распятия, он обитает во мне. Катина родить не может. А все ж мы не одиноки в доме с виноградной сенью у двери. Взяли двух девочек из Каспарова племени. Ни они, ни Катина не ведают, что я из тех, кто глыбами завалил ущелье у их села, завалил людей – наверное, в смертный час кто-то поминал этих девочек. Растут. Хватит ли у меня сил до Судного дня таить, что отец их, может, погиб от камня, пущенного моими руками?

Однажды я войду в пещеру, чтобы своим криком побороть крик в себе. Пока же не остается ничего другого, как прижаться к скале лбом – оставить ей часть своего больного жара. Кашляю, сохну. Не далек день, когда надо мной, над криком, угнездившимся в моей изнуренной плоти, ляжет камень о четырех углах —



Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации