Текст книги "Поле сражения"
Автор книги: Станислав Китайский
Жанр: Книги о войне, Современная проза
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 23 (всего у книги 30 страниц)
Бутаков промолчал. Достал из мешка чистую рубаху, не торопясь натянул её, потом надел замёрзшую на месте ранения гимнастерку и шинель, потуже, чтобы разом согреться, затянулся ремнем и опять уселся на мешок с песком.
– Ты чё, Митя? На-кась, хлебни, – забеспокоился партизан.
Бутаков отхлебнул из фляги и сказал:
– Никуды не пойду. Чё я там не видел в околотке?
– Кожу-то зашить надо!
– Сама заживёт.
– Вот какие сознательные бойцы у господ политцентровцев, раненые не покидают поля боя!
– Слушай, Миша, помолчал бы ты, – одёрнул дружинника партизан. – Ну, какой Митька политцентровец? Наш он в доску, а ты дразнишь! Тут с каким солдатом ни поговори, плевать хотят на этот центр. Верно, Митя?
Бутаков молча кивнул.
– Еслив разобраться, так и те вон, – партизан головой кивнул в сторону противника, – не враги нам с тобой.
– Ага, не враги! А тятю мово кто убил? Седни, как увидела у вас тут казаков, аж передёрнуло всю. Винтовку мне надо, а не сумку энту. Враги, ишшо и какие!
– Ну, ты, деука, здря! Вот Митя, какой же он те враг? Он тя от верной пули спас, когда ты ошалела. Рану получил. Ты его перевязала. Каки ж вы враги? А позавчерась он ишшо колчаковским солдатом был! Человеку только глаза открой. А тёмный, он хоть куды пойдёт. Тёмный он тёмный и есть…
Предпринятой атакой генерал Сычов хотел продемонстрировать боеспособность гарнизона, чтобы заставить политцентровцев принять его условия сдачи города. Но, несмотря на то, что во время артиллерийской подготовки были израсходованы почти все снаряды, атака не удалась. Красные (генерал называл красным каждого, кто не только воевал против него, но и кто осмеливался думать не так, как хотелось ему, генералу) встретили атакующих таким частым огнём, что, надо полагать, силы их по меньшей мере удвоились. Это меняло дело. К тому же генерал уже знал, что подкрепления от Семёнова ждать нечего. Он только хотел попросить адъютанта дозвониться до доктора Благожа, через которого велись переговоры, и сообщить своё полное согласие, как вдруг тот сам позвонил и сказал, что Политцентр принимает его, сычовские поправки.
Генерал недоуменно оттопырил губу, потом взял себя в руки и твёрдо сказал:
– Пусть присылают делегацию, – положил трубку и задумался.
– Я вас слушаю, ваше превосходительство! – напомнил о себе адъютант.
– А, вы… Прикажите повторить атаку на ушаковской линии. Сейчас. Немедленно. Без артподготовки.
«Чего испугались эти мерзавцы? – мучительно соображал генерал. – Но как бы там ни было, повторная атака заставит их быть ещё мягче. Благож, конечно, потребует прекратить её, но она к тому времени и сама захлебнется…»
– Погоди, погоди, отец! Так, по-твоему, выходит, что и врагов у нас вообще нету? – заспорил с партизаном Мишка. – Все братья? И офицеры не враги, а просто тёмные? Насчёт солдат я согласен. А офицеры знают, за что воюют! Им жалко своих заводов, поместий, своего богатства!
– А то как, – согласился партизан. – Я тоже не за дядю воевать пошёл. Ограбили меня энти колчаки, вот и взялся за ружжо. А не тронь они мово, кровью нажитого, како мне дело до них? Мне чужого не надо, но и свово грабить не дам. Понятное дело, им тоже свово добра жалко.
– Экий ты какой, батя! Слышь, Митька? Или ты тоже за свое богатство воюешь?
– Како богатство? Я батрачил…
– Птьфу! – со зла сплюнул дружинник. – Вас, деревенщину, сам чёрт не поймёт! Кулак у нас, батрак – политцентровец. Каким местом вы думаете?
– Так вестимо – головой. Другим чем не приучены, – сказал партизан.
– Если бы головой!
– Не реви, – сказал партизан, – вон опеть идут, кажись…
На том берегу, скрываясь за постройками и заборами, забегали маленькие фигурки.
– Па-а места-аам! Пригато-овьсь!
Колчаковцы на этот раз не пёрли стеной, а подбирались короткими перебежками и ползком, по-пластунски. Восставшие вели по ним прицельный разноголосый огонь. Колчаковцам пришлось залечь. Перестрелка шла долго и прекратилась только с наступлением темноты.
– Завтра наш черед атаковать, – говорили раненые, которых Нюрка сопровождала в околоток. – Завтра, сестра, тебе работы хватит. Наступать – всегда крови больше. Ты только не кидайся сразу на вопли, как сегодня. По пристреленному месту попасть легче, так что и тебя ухлопать могут.
Ночевала Нюрка в околотке, там было тепло и при надобности – она всё время под рукой. Примостившись в уголочке, она некоторое время прислушивалась к стонам раненых, а потом уснула, как провалилась…
– Не будите, пусть поспит, – услышала она во сне чей-то голос, но открыть глаза не было сил.
Весь прошедший день, что бы Нюрка ни делала, она ловила себя на том, что ищет глазами Александра Дмитриевича и всё время думает о нём.
Неделя, которую пришлось ей провести при Главном штабе в селе под Иркутском, – её не отсылали обратно в отряд и не давали никакой работы на месте, – показалась ей годом.
Когда Нюрка дождалась отряда и увидела Александра Дмитриевича, её не опалил тот радостный ужас, какой охватывал раньше, а захотелось сделать для него что-то доброе, ласковое – накормить, одеть в чистое и никого не пускать к нему, чтобы он мог спокойно отдохнуть и выспаться, а она сидела бы рядом и смотрела на него.
Но Машарин этого не знал и только улыбнулся ей при встрече. Потом, в походе, Нюрка видела его лишь издали – серьёзного, подчиняющего своей воле всё то сложное и разбродное, что называлось маршевыми колоннами. И она была счастлива чувством своей причастности к нему и горда им.
В Иркутске она не встречала Машарина, но знала, что он здесь, рядом.
С утра в Знаменском готовились к наступлению на город. К Ушаковке всё подтягивались и подтягивались новые части. Рабочие дружины вливались в состав регулярных войск. Подходили отряды крестьянских добровольцев из ближних деревень. Бывшие политические заключенные, переодетые в тёплую одежду и вооружённые, составили целую роту. Переправившийся ночью через Ангару отряд черемховских рабочих и часть глазковской дружины тоже заняли исходные рубежи. Командиры обходили позиции, подбадривали людей.
Нюрка снова оказалась в компании неразлучной троицы. Бутаков под предлогом перевязки нашёл её в околотке и увёл с собой.
– А где ваш командир? – допытывался у неё Мишка-дружинник. – Столько разговоров про него – Батя да Батя! – хоть бы увидеть. Который он, Гогитидзе ваш?
– А он не наш! – сказала Нюрка.
– Как не ваш? У вас и название такое – Приленская группа армии Гогитидзе!
– Вот только название и есть. Командир наш Машарин.
– Встречался я с ём, – сказал партизан, – добрый командир!
– Наш все равно лучше! – обиженно сказала Нюрка.
– И ваш не плох, – согласился партизан, – а только тот – орёл!
– Вон Александр Дмитриевич! – показала Нюрка на появившуюся группу конных командиров. – Машарин. Вон тот, с бородой!
– Ничего дядя! – присвистнул Мишка. – Он, случаем, не братишка твой, а, Митя?
– Не, – ответил Бутаков серьёзно.
– А по туше – младший брат! Может, и согрешил твой батя с евойной мамкой, а?
– Весь штаб тут, – сказал партизан. – Стал быть, чичас пойдем. Если убьют меня, так вы уж отпишите жене моей, Варваре Фоминишне Кореневой, в селе Мангатуй, штобы, значится, берегла хозяйство-то, пока не вернётся Колька, сын, стал быть.
– А где он у тебя? – спросил Мишка.
– Там где-то, у Колчака воюет.
– А вдруг он здесь, в городе?
– Ну и чё? Встретимся, домой подадимся. Навоевался, поди. Хватит.
Сейчас вот так негромко переговаривались многие. И все ждали одно-единственное слово – вперёд! Каждый прицеливался, как быстрее пробежать двести саженей снежного савана, а там видно будет.
Но командиры медлили. Бойцы продрогли и начинали злиться – докель тут мерзнуть! кого ждать? кричи в атаку! не возьмем город, так хоть разогреемся!
Через полчаса стало известно, что наступление отменяется. Сычовцы согласились уйти из города без боя… Так-то оно даже ишшо и лучше!
Генерал Сычов не счёл нужным предупреждать правительство о предстоящей эвакуации. Офицерские части потихоньку садились в эшелоны и отправлялись на восток, препоручив позиции самоотверженным юнкерам. В ночь на четвертое января, прихватив из банка всё имеющееся там золото, доблестный защитник последней колчаковской твердыни Сычов бежал из города глухой тальцынской дорогой на Байкал. Когда правительство узнало об этом, было слишком поздно. Кабинет министров был задержан на вокзале и арестован.
5 января 1920 года объединённые силы партизан, рабочих дружин и политцентровских войск торжественно вступили в город.
Право войти первыми было предоставлено Ленской партизанской группе. Вслед за высоко поднятым красным знаменем с ярко видным девизом – «За власть Советов!» – ехали командиры. За ними колонной по шесть двигались конники, потом шли лыжники, потом – пехота и санный обоз.
Нюрка сидела в санях, всё время привставала, чтобы увидеть впереди Машарина, но так и не увидела.
Встречать победителей высыпало чуть ли не всё население. Бабы махали проезжавшим рукавицами, узнавали своих, окликали их. Ребятишки свистели, кричали «ура» и бежали за кавалеристами по улице. Степенные горожане приветливо улыбались освободителям, приподнимая над лысинами меховые шапки, но, разглядев сквозь пенсне надписи на знамёнах, недоуменно таращились друг на друга: какая ещё власть Советов? Откуда? Ведь ясно же сказано в декларации Политцентра – вся власть осуществляется Временным советом сибирского народного управления? Что ещё за глупые шутки – сове-еты! Куда смотрит Политцентр? Чехи-то что думают?! Дало-ооой!!!
– Да здрав-ствует демократическая Си-бирь! Ураааа!
– Долой большевистских анархистов!
– Ура П-Политцентру-у!
Где-то в глубине движущихся колонн сначала тихо, потом всё набирая силу, зазвучала песня:
Рвутся гранаты, стучат пулеметы,
Но их не боятся красные роты…
И сразу, заглушая все выкрики и вопли, высоко взметнулись над улицей чёткие слова припева:
Смело мы в бой пойдём
За власть Советов!
И, как один, умрём
В борьбе за это!
Пели дружинники, партизаны, пели солдаты строевых рот.
Глава девятнадцатая
Евгений Алексеевич Силин не вылезал из иркутских кабаков. Когда кончались деньги, он шёл в офицерское собрание, где круглосуточно кипела азартная карточная игра, находил компанию, режущуюся в «очко», – примитивную, не требующую знаний игру, – ставил на банк последнюю сотенную и, щупая тонкими пальцами торцы колоды, впивался взглядом в осоловевшие от бессонницы глаза партнёра:
– На сколько?
Банк быстро рос. Даже когда можно было объявлять последний круг, после чего все оставшиеся деньги переходили в карман банкующего, Силин презрительно молчал. Офицеры злились, взвинчивали ставки, шли ва-банк и проигрывали. Каким-то собачьим чувством банкомёт угадывал, когда надо прикупать карту даже к восемнадцати «очкам», а когда можно остановиться и на шестнадцати, но чаще всего острые моменты кончались «перебором» у партнёров. Силина подозревали в шулерстве, проигравшиеся особенно придирчиво смотрели за его руками, когда он тасовал и сдавал карты, но заметить ничего не могли.
Сорвав банк и распихав по карманам деньги, Евгений Алексеевич уходил в казарму, не обращая внимания на уговоры и требования продолжить игру. В комнате, где он жил с капитаном Решетиным, Силин вываливал на стол выигранное, приказывал денщику привести деньги в порядок и пересчитать их, а сам, испросив обязательно чистое белье, заваливался в постель.
Утром, аккуратно выбритый и подтянутый, он заявлялся в роту, окидывал презрительным взглядом командиров взводов, пускал несколько колкостей в их адрес и уходил в свой взвод, не считая нужным докладывать ротному даже о количестве дезертиров. Приказав фельдфебелю проводить занятия, некоторое время смотрел на неохотно марширующих солдат и испарялся до следующего утра.
О дисциплине в роте, впрочем, как и во всей политцентровской армии, никто особенно не заботился. Офицеры пьянствовали, солдаты уходили в самоволку, не возвращаясь совсем. Митинговали по любому поводу, когда и сколько вздумается. По одиночке, взводами и целыми ротами меняли подданство – срывали погоны и уходили к партизанам и дружинникам, сформированным теперь в полки.
Главком Калашников требовал положить конец этому безобразию, грозя трибуналом и расстрелом на месте, но и сам понимал, что это невозможно.
Большевистский Центральный штаб рабоче-крестьянских дружин имел под ружьем в Иркутске и вокруг него армию более чем в пять тысяч штыков и практически диктовал Политцентру свою волю, не решаясь на более серьёзный шаг только из нежелания вступать и вооруженный конфликт с чехами.
Временное народное управление, правительство политцентровцев делало большевикам уступку за уступкой и, наконец, согласилось созвать Совет рабочих и солдатских депутатов, что было равноценно капитуляции.
Сибирская демократическая республика во всех пределах от Красноярска до Байкала была пустым звуком.
Передовые части красной 5-й армии уже громили отступающих каппелевцев и интервентов в западных прижелезнодорожных уездах губернии. Под давлением этой грозной надвигающейся силы чехи присмирели, но на большевистские требования передачи всей власти Советам не реагировали.
Дни демократической масленицы были сочтены.
– Слушайте, Решетин, – говорил Силин своему постоянному собутыльнику, грустному конопатому капитану, командовавшему во время восстания Ушаковским фронтом, – плюньте вы на всё и дезертируйте к семье! У вас два сына, жена. Никому не нужна ваша верность. Солдаты на неё чихать хотели – бегут, не оглядываются, к большевикам.
– Я офицер, Евгений Алексеевич. Мне бежать нельзя.
– Ну и глупо! Так и вам придётся к большевикам. Хотя вы ничего не теряете. Вам всё равно – где солдаты, там и вы.
– А вы? Вы с кем?
– Я? Я перекати-поле. Я ничей. Ещё вчера я верил в какие-то глупости вроде этой демократической… а сегодня мне наплевать на всё. Я верю только вот в это! – Силин похлопал себя ладонью по лбу. – Только в это и ни во что больше!.. Вот проиграю последнюю сотню, когда пропью эти тысячи, и подамся в самую глухую деревню паять кастрюли. Я инженер, окончил Омский технологический институт, с кастрюлями справлюсь. Ей-богу, так и сделаю. И поеду не куда-нибудь, а в уезд, где пакостил при Колчаке.
– А вас там…
– Не-ет! Не так я уж и пакостил. Кроме того, документы – Колчака громил! – зачтётся. Женюсь, рожу сына и буду отделывать его под человека по своему разумению. Достойней занятия в этом мире не вижу… Мир, Решетин, создан для дураков. Вы не заметили, что умные всегда одиноки и всегда в тени? Умный в любой толпе одинок. Нет, Решетин, я потерял, как говорят купцы, кредит у жизни… Буду паять кастрюли…
Решетин слушал, не перебивая, и это нравилось Силину. Конопатый капитан умён, как змий, но солдафон. Верен армии, которой уже нет! Воспитанный под барабаном… Если надо будет погибнуть вместе с солдатами, он погибнет, хоть и не верит тоже ни в черта, ни в бога. Нет, он, Силин, на это не пойдёт.
– Вы никогда не жили в деревне?
Решетин отрицательно повёл головой.
– Я тоже. Одно лето погостил с товарищем, а на всю жизнь запомнилось. Тишина, покой, речка… А главное, никто ни к кому в душу не лезет… Мастеровых ценят.
– Не сможете вы в деревне, – сказал Решетин. – Это вы сейчас, а вам ведь нужен свет, женщины. Общество, одним словом.
– Какое общество – это вот, что ли? – Силин рукой небрежно указал на пьяных военных и штатских за грязными столиками.
– Это, – подтвердил Решетин. – Вы себя чувствуете на высоте, когда видите их и мечете громы и молнии. Вам ведь надо всё время бороться, низвергать зло, утверждать идеалы. Не будете вы в деревне.
– Буду! – с вызовом ответил Силин. Он залпом осушил стакан и успокоился. – Буду жить, добру и злу внимая равнодушно. В мире, Решетин, нет в чистом виде ни добра, ни зла. Пока человек один, он не добрый и не злой, он просто человек. Гомо сапиенс! Вы, Решетин, вояка, и мыслите, как вояка: приказ – выполнение – сознание выполненного долга. Тоже неплохо. Я пробовал быть воякой, не получилось, по-другому устроенный. Хочу понять, понимаете, понять! Хочу увидеть, чем кончится эта всероссийская каша, куда пойдет человечество дальше…
– Наблюдать легче всего со стороны, – сказал Решетин. – Уезжайте куда-нибудь во Францию.
– Ну нет! Россия – это единственное, что осталось у меня святого. Какая бы она ни была – это Россия, капитан. Без неё никуда. Для вас родина – армия, а для меня Россия! Россия, милая Россия, мне избы ветхие твои, твои мне песни ветровые, как слезы первые любви… Да, вот ещё и любовь, капитан…
Если Силин начинал говорить стихами и про любовь, что означало, что он захмелел.
Решетин пил мало. Он вообще, видно, не любил пить и ходил с Силиным по кабакам только потому, что деться было некуда. В карты не играл, сберегая жалованье для семьи, к женщинам не ходил, а говорить по-человечески сослуживцы его разучились.
Однажды, направляясь с Решетиным в кабак, Силин повстречал на улице Машарина. Тот был в шинели, а не и кожаной куртке, как все красные начальники, в офицерской папахе, как всегда, аккуратный, собранный, без щегольства. Капитан, имевший слабость заговаривать со всеми встречными знакомыми, остановился и пожал руку. Силин стоял чуть в стороне и насмешливо – снизу вверх – смотрел Машарину в лицо.
Тот козырнул маленькому прапорщику.
– Но знал, что и вы здесь, Евгений Алексеевич. Впрочем, этого надо было ожидать, – сказал Машарин.
– Прапорщик Силип командовал взводом с первых дней восстания, – объяснил Решетин. – Лихо дрался в Глазково с семёновцами. Калашников присвоил ему поручика, но Евгений Алексеевич отказался. Командующий обиделся. Я рад, что вы знакомы.
– Я рад, что мы вместе, – сказал Машарин и протянул Силину свою большую ладонь.
– Простите, с большевиками не обнимаюсь, – сказал Силин. – Или это такой же камуфляж, как и колчаковская контрразведка? Тогда прошу прощения.
– Это не камуфляж, – чётко сказал Машарин, козырнув Решетину, и ушёл.
– Зря вы его, Евгений Алексеевич! – сказал Решетин, глядя Машарину вслед. – Очень честный офицер. Вернее, командир. И человек, кажется, неплохой. Солдаты любят его.
– Может быть, может быть, – произнес Силин, – очень многие любят. Только не знаю за что… Большевики как к нему относятся?
– Не знаю. Кажется, не совсем доверяют. По крайней мере не ему дали дивизию, а этому Гогитидзе.
– Анархисту?
– Да. Сначала его хотели расстрелять за то, что пропьянствовал где-то под Иркутском две недели, когда нам тут каждый человек был на вес золота. А потом дали дивизию. По-моему, ошиблись. Надо было отдать Машарину… Значит, не доверяют.
– И правильно делают, – сказал Силин. – Сам себя перехитрил. В Приленске он меня расстрелял бы, а тут руку подаёт!
– Хитрости я в нём не увидел, – возразил Решетин.
Александр Дмитриевич теперь всё время почти неотлучно находился в расположении дивизии. Будучи, как командир 1-го полка, заместителем комдива, которого никогда не было на месте, Машарин требовал от подчиненных соблюдения строжайшей дисциплины и занятий по боевой подготовке. Это вызывало ропот партизан и недовольство командного состава, так как в других дивизиях таких жестких порядков не было. Несколько раз солдаты собирались на митинги. Но партийцы во главе с комиссаром Ульянниковым научились направлять эти митинги в нужное русло, неизменно вынося резолюции по соблюдению революционного порядка. Сразу с митингов бойцы шли на учебное поле и занимались до позднего вечера. За день Машарин успевал побывать едва ли не в каждом взводе и лично проверить состояние учебы.
Он никогда не распекал, не стыдил, деловито разбирал ход учений и неизменно напоминал, что предстоит сражаться с отборными офицерскими частями.
– Вот зануда, – говорили о нём командиры, когда он уезжал, – всё ему надо, чтобы как часы. Мы люди, а не механизмы. С Гогитидзе проще. Батя хоть и наорёт, но никогда не лезет в мелочи. А этот…
Однако дисциплина и боеспособность дивизии росли. Даже внешне бойцы её выгодно отличались от других: подтянутые, аккуратные, они совсем не походили на вчерашних вольных партизан. Несколько портила дело «личная гвардия» Гогитидзе, его бывший отряд, занимавший в дивизии особое положение. Батевцы разгуливали в кожаных «комиссарках», обвешанные с ног до головы маузерами и бомбами, от них частенько несло перегаром, и никого, кроме самого Гогитидзе, они не признавали.
Горлов, по-прежнему исполнявший должность начальника штаба, не простил Гогитидзе его самоустранения от командования фронтом и трусости во время восстания и несколько раз обращался в Центральный штаб с требованием призвать комдива к порядку. Но штабу было не до этого. Да и дивизия, что ни говори, самая лучшая…
Жил Машарин вместе с Горловым в маленькой комнатке при казармах. Комнатка выходила окнами на грязный зимний двор, солнце в неё никогда не заглядывало, топили скверно, и железные облупленные койки были всегда ледяными. Пахло в комнатке подвалом и ржавой селёдкой.
Вечерами оба падали в свою постель, натягивая на голову шинель или полушубок, и старались побыстрее уснуть, чтобы успеть выспаться и завтра снова кинуться с головой в работу. Разговаривали мало.
Горлов после смещения Машарина с поста главкома партизанским фронтом стал относиться к нему чуть ли не враждебно.
– Не люблю я тебя, Машарин, – говорил он. – Как командира уважать нужно. И я уважаю, ценю. Командир из тебя стоящий. Голова работает… А как человека не люблю. Неживой ты какой-то. Дистиллированный. Всё у тебя правильно, всё верно, а огня нету. Тебе и самому, наверное, скучно, как телёнку в хлеве. Вот Гогитидзе… Сволочь, конечно, пьянствует, распутничает. Безобразник каких мало, а живой!.. Если бы революция меня не обожгла и не попал я с малолетства к большевикам, скрутившим меня в узелок и показавшим, где моё место, я бы был каким-нибудь налётчиком, чтобы по лезвию ходить. А так, как ты, – скучно. Ты воли себе не даёшь. Оттого и не люблю я тебя. Не наш ты. Чистенький очень.
Машарин на подобные выпады не отвечал. Он был благодарен Горлову и за то, что ещё на германском фронте он первым открыл ему большевистскую правду, и за спасение в Жилаговой, и за постоянную самоотверженность в период партизанщины, и горловского озлобления не понимал. Он знал, что каждый человек в глубине души считает себя эталоном и старается, если у него нет ограничителя в виде высокой культуры, подогнать под этот эталон всё человечество. Он попробовал представить себе город, населённый одними горловыми, и в воображении его мелькнула картина: тесная площадь забита многотысячной толпой горловых – скуластых, взвинченных, повторяющих, как в тысячах зеркал, одни и те же движения и гримасы… Причудится же такое!
– Ты что, спишь? – раздраженно спрашивал Горлов.
– Сплю!
– Послал чёрт постояльца!
Иногда Машарин ночевал дома, на Солдатской, но это случалось редко, потому что оттуда до казарм далеко, а поднять по тревоге дивизию могли в любую секунду. К тому же отношения с матерью у Александра Дмитриевича самые неопределенные.
Как только партизаны вошли в город и были размещены по казармам, Машарин заторопился домой.
Солдатская изрыта взрывами бомб, на стенах виднелись коросты, оставленные пулями, валялись кирпичи, зияли незакрытые проемы ворот. Видно, здесь происходила какая-то стычка; но, наверное, в самом начале восстания, потому что и бомбовые воронки, и кирпичи, и обломки досок – всё уже прикрыто снегом.
Досталось и машаринскому особняку: на втором этаже, в кабинете отца, вместо стёкол уродливо пузырились подушки.
Колокольчик у двери оторван, на стук никто не отозвался. Машарин постучал сильнее, сначала с озорством, а потом и с беспокойством. Никто не выходил.
Наконец Машарин догадался, что Ольга Васильевна, досмерти напуганная событиями последних недель, просто-напросто запретила прислуге отзываться на любой стук.
Он отошёл от крыльца и, задрав голову, сложил ладони рупором – стал звать, как когда-то приготовишкой, не достающим до звонка:
– Ма-ма! Ка-тя!
Со стороны это выглядело довольно смешно: высокий военный, с наганом на боку, с поседевшей на морозе бородой, топчется под окнами и кричит.
Ольга Васильевна появилась в дверном проёме одновременно с прислугой.
– Мороз ведь, – упрекнул её сын, целуя, – а ты раздетая…
Ольга Васильевна заплакала.
Сын шёл за ней и уговаривал:
– Полно, не надо, ма…
В прихожей Ольга Васильевна овладела собой, вытерла слёзы и, стараясь быть спокойной, сказала, что Дмитрий Александрович, отец Сашин, приказал долго жить.
– Его убили. Через окно. В кабинете. Сегодня девять дней…
Ольга Васильевна снова заплакала, но сын не утешал её больше. Он тоже плакал. Беззвучно и бесслёзно, глотая подкатывавший к горлу шершавый ком.
– А Катюша покинула нас, – сказала Ольга Васильевна. – Повенчалась в костеле с этим Пишо. С дипломатом. И уехала во Францию. Письмо тебе оставила…
Они прошли наверх, в кабинет Ольги Васильевны, там долго сидели молча. Потом она стала рассказывать о смерти и похоронах отца, которые никак не удавалось устроить из-за боев, пока она не наняла солдат, отвезших в санях гроб на кладбище.
– И никого не было… И ни тебя, ни Кати… Бог вас простит… Он знал, что ты в этих, в партизанах, и очень огорчался. Не понимаю, говорит… – Ольга Васильевна снова всхлипнула. – И я, Сашенька, не понимаю… А я плакала… Ну, вот… Да, письмо!.. – она пошарила в шкатулке и отдала сыну пакет.
– Извини, мама. Я пойду к себе.
Она молча кивнула. Он поцеловал ей щеку и ушёл.
Письмо Кати было длинное, в пять страниц, писалось, видимо, не в один присест.
Машарин вертел письмо в руках, не в силах стряхнуть с себя бездумного оцепенения. Известие о смерти отца ошеломило, подавило все другие мысли и чувства.
Вообще-то, если воевать очень долго, целых пять лет и изо дня в день видеть десятки смертей, каждую секунду сознавать, что и тебя могут убить, то смерть теряет ту высокую значимость, которой она исполнена в обычной жизни. Но стоит потерять одного из родителей, как позабытое ощущение возвращается, и смерть снова представляется великим таинством, чёрным и непостижимым, отнявшим у тебя гораздо больше, чем близкого человека, – отнявшим навсегда лучшую часть самого тебя, вчера ещё бессмертного и весело-беспечного, прервавшим нити, соединяющие тебя с предками, передающие их мудрую опытность. Пусто и страшно становится тогда в душе человека, как в разграбленном храме, где не осталось ничего – только ветер в оконцах, мусор и серый мрак. И жизнь со всеми её заботами кажется тогда скучной суетой, недостойной и пошлой.
Наконец Александр Дмитриевич вспомнил о письме и стал читать его, не вникая в смысл написанного, пока не дошёл до места, где Катя писала, как ей трудно и больно расставаться с родителями:
«Меня страшит чужбина, но Жорж уверяет, что скучать не придётся – в Париже много русских, да и Париж есть Париж. Жить в России сейчас, конечно, немыслимо. Пока все утрясётся, станешь старухой. Жорж говорит…»
Жорж… Жорж… Что, она действительно любит его?
«Люблю ли я своего мужа? Не знаю. Кажется, всё-таки нет. Большинство моих подруг и рады бы выйти за любого иностранца, чтобы только уехать отсюда, да никто не берёт, и они пускаются в разгул. Мне, будем считать, повезло…»
Умная, трезвая Катенька! Неужто она не замечает, что её поступок не так уж далек от безнадёжной решимости подруг?
«Папа и мама одобрили наш брак. Я знаю, что ты был бы против, и, если бы ты был здесь, я, может быть, и не решилась на него. Но ты далеко, и отделяет нас не только расстояние.
Я не берусь осуждать или оправдывать твои поступки. Я очень люблю тебя и знаю, что никогда против совести ты не пойдёшь, и если поступил так, значит, иначе не мог. Не осуждай и ты меня.
Возможно, мы ещё встретимся. Жорж говорит, что на днях офицеры начнут восстание и установят в Сибири самостоятельное государство. Тогда он намерен вернуться сюда, поскольку папа дал мне в приданое прииск Благодатный и акции компании “Ленаголд-филдс”.
Уезжаем сегодня вечером в дипломатическом вагоне. Жорж спешит уехать до начала восстания. Я буду писать тебе. Храни тебя Христос.
Любящая тебя Катя».
«Значит, Пишо знал все планы Политцентра, – отметил Машарин, – и вся возня с самостоятельной республикой есть дело рук дорогих союзничков… Нет, Катенька, вряд ли нам придётся встретиться ещё…»
Утром Ольга Васильевна вышла к чаю всё в том же глубоком трауре, отчего казалась очень бледной и очень седой. Она старалась не смотреть на сына и разговаривала мало.
– Не мучайся, мама, – сказал он. – Или ты не хочешь, чтобы я был с тобой?
– Не знаю, Саша, ничего не знаю… Тяжело мне.
– Я понимаю твою мамашу, – говорил Горлов, вытянув из Машарина короткое признание о разладе с матерью. – Она поступает как истинная дочь своего класса, за что я могу только уважать ее. А вот тебя не понимаю. Какой чёрт тебя понёс к нам? Оставался бы себе беляком, и всё было бы в норме. В душе-то ты всё равно белый. Тебя коробит в казарме. Я всё замечаю. Тебе не нравится, что красноармейцы грубы, что сморкаются в кулак, матерятся, что не умеют из-за своей неграмотности рассуждать о высоких материях…
– А тебе нравится?
– Нравится! Я сам из этой среды, плоть от плоти. И мне нравится, что забитый рабочий берёт власть в свои руки и переделывает белый свет по-своему, без ваших дворянских расшаркиваний. Правда всегда груба. Начни её отделывать под филигрань – правды нет! Побрякушка!
– А мне не нравится. Революция для того и совершается, Горлов, чтобы не было никакой грязи. Если бы и не верил, что в результате революции человек станет чище и лучше, – не отдельный человек, а всё общество, – я, конечно, был бы против неё.
Горлов удовлетворенно гмыкнул. Ему нездоровилось, он кутался в просторный для него полушубок Машарина, не решаясь раздеться и лечь в постель: дивизия находилась в боевой готовности, с минуты на минуту ожидая команды к выступлению. Накануне было получено известие о приближении к Иркутску отступающей армии Каппеля. Политцентр, потерявший практически всякую власть, надеялся с её помощью расправиться с большевиками и поэтому к обороне не готовился. Чехи вели себя весьма подозрительно. Офицерские организации в самом городе требовали освобождения из тюрьмы арестованного Колчака. Однако Центральный штаб рабочих дружин проявлял завидную выдержку.
– Зря ты гмыкаешь, Николай Степанович, – сказал Машарин. – Отступать я не намерен.
– Значит, ты считаешь, что после революции все станут интеллигентами? Дудки, господин Машарин. Не выйдет. Видели мы ваших интеллигентов. С пелёнок ненавижу этих слизняков в накрахмаленных воротничках! Они ничего не умеют, ничего не могут. Сквозняк, насморк, непротивление злу – тьфу! Мы создадим нового человека, принципиально нового! Ему на все ваши заповеди будет наплевать. Чувство класса – вот вся его мораль. И всё, что будет мешать его всемирной победе, – к чёрту! Жалость унижает, вон её! Любовь слабит – к свиньям! Нет, Машарин, не сделаешь ты из нас бунтарей, интеллигентов. Не сделаешь. Нам – чтоб ветер в лицо! Чтобы кровь от ненависти бурлила! Враг? – к стенке! и никакой жалости. Пролетариату личности ни к чему. Единые помыслы, единое дыхание, монолит – вот новый человек.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.