Текст книги "Посиделки на Дмитровке. Выпуск восьмой"
Автор книги: Тамара Александрова
Жанр: Поэзия, Поэзия и Драматургия
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 28 страниц)
В думах и про курево забыл, погасла самокрутка. Нащупал в кармане спички, прикурил. При затяжке красновато осветилась бутылка, стакан-«говорунчик». Выпить еще? После, может… В памяти опять поплыли дни тридцать третьего года. Говорили потом, что на следующий день после его раскулачивания сельчане потянулись в правление колхоза с заявлениями о вступлении. Сосед Варфоломеевич запряг лошадь, закорячил на телегу плуг, борону, хомут запасной, привязал к задку телеги корову и направил оглобли к правлению колхоза. Через час вернулся, как с похорон – темный лицом и злой. Только кнут в руке – больше ничего. Подошел к дому, повертел молча в руках кнут и в сердцах запустил его в заросли крапивы. Резко повернулся и почти бегом направился к сельскому магазину. Купил бутылку казенки, зашел к свату, жившему рядом, да и просидел с ним до позднего вечера. Разговаривали, ругали власть, ходили еще в магазин за добавкой, пьяно плакали. Говорили, что все теперь будет по-другому. Оба страшились будущего, а оно надвигалось как тяжелая грозовая туча.
В хате было темно и тихо. Негромко во сне на печи посапывал внук. Хозяйка все еще сумерничала у сестры. Наверное, обсуждают последнюю новость. Из Иркутской области приехала к матери Пашка Алёшина с четырьмя малыми детьми. Одному еще и года нет. Мужа ее, агронома, забрали как врага народа. Лошади колхозные в лугах чем-то отравились, все списали на агронома – намеренно отравил. Осудили и отправили на рудники. С правом переписки – одно письмо в год. Жену Пашку исключили из партии, выселили из казенной квартиры – живи, где хочешь. Вот к матери и вернулась. Жаловалась соседке, что ребят хоть на улицу не выпускай – дети живущего напротив милиционера проходу не дают, дразнят врагами народа, бьют.
Почему-то подумалось – как же теперь бабы будут креститься на церковь? У них ведь заведено – проходя мимо храма, останавливаются и творят крестное знамение. А теперь как же? Креститься на красный флаг? Может, надо было отказаться, не брать грех на душу? Но понимал – откажется, заберут. А в его годы было страшно опять в тюрьму, опять на нары. Сплоховал старый…
Снаружи послышались шаги, стукнула щеколда входной двери, в хату тихо вошла хозяйка.
– Чего без света сидишь? Зажги лампу, а то шубу повесить – гвоздя не нащупаешь.
Когда в хате стало светло, хозяйка посмотрела на деда. Хотела понять, пришел в себя, стоит ли разговорами тревожить.
– Сестра говорит, Ванька Грач с Ефимком ходят по деревне пьяные, поют охальные песни и матерятся. Совсем ошалели.
– Поганое дело мы нонче сотворили, – сказал он не поднимая глаз.
– Господь поймет, – вставила старуха, – без его воли ничто не делается. Такое время пришло. Ты сам часто повторял слова из Библии – идет время Хама. Ну вот и пришло.
Старик молчал. На печи заворочался внук. Егор Иванович посмотрел на свернувшегося калачиком мальчишку и вслух тихо проговорил:
– Коммунисты говорят, что ради них, теперешних школьников, строят коммунизм. Но коль командуют этим строительством Гришка да Никишка, у которых одно в голове – где выпить на дармовщину, которые свой-то дом не могут содержать в исправности, – они такое построят, что куры со смеху подохнут. Да шут с ними, с Гришкой и Никишкой, а вот что я отвечу внуку, если он спросит, когда подрастет, что отвечу – зачем красоту порушили, церковь старинную в руины превратили? Подняли руку на Бога, на красоту, лишили людей того и другого.
– Ложись-ка, старый, спать, хватит себя казнить. Как в Библии сказано: время ломать и время строить. Сейчас ломают, Бог даст, придет время, и храм восстановят, и окаянный флаг скинут, и крест будет на своем месте стоять…
Полвека прошло с того вечера. Возле полуразрушенной церкви на пыльной дороге остановилась грузовая машина, из которой вышел городского вида седой мужчина с сумкой через плечо. Он сошел с дороги, сделал несколько шагов и остановился, рассматривая руины. Вид храма был жалок. От колокольни кроме нижнего четверика ничего не осталось. У зимней части церкви кровля почти вся провалилась. Тут и там выкрошены кирпичи кладки. Большой купол на восьмерике тоже без кровли. Над куполом торчит полусгнивший дрын – древко от некогда развевавшегося над церковью большевистского флага. Гость прислонился к дереву и задумался.
Вспомнился его дед, который помог сбросить крест с купола этой церкви. И в голове опять возник давнишний вопрос: как мог он согласиться на такое дело? Почему не отказался? Вспомнил его восьмидесятилетним, ослепшим, но с хорошей памятью и ясной головой. Иногда, сидя сгорбленный на скамье, он что-то тихо говорил сам себе. Может быть, просил Господа Бога простить грехи вольные и невольные. И один из грехов, тяготивший его – сброшенный крест.
Вокруг храма из густого бурьяна торчали ржавые остовы сельскохозяйственных машин – сеялок-веялок, комбайнов, плугов. Видимо, была устроена в церкви МТС – машинно-тракторная станция. Картина разрухи и запустения была удручающей. Гость подошел к храму. Убожество его состояния поразило еще больше. Он вспомнил, как ребенком – в самом начале тридцатых годов – приходил сюда с бабушкой к обедне. Ажурная кирпичная ограда, яблоневый сад, небольшая сторожка, кущи сирени, гранитные полированные надгробия с ангелами – порядок и благолепие. А теперь? Пробираясь между ржавым железом, выбирая место, куда поставить ногу, он обошел церковь. Через большой пролом в стене – прежде там были ворота – он вошел в зимнюю часть храма. Летняя – под куполом – была отгорожена тесовой перегородкой с дверью. На двери висел амбарный замок.
Картина увиденного внутри была ужасна. Закопченные до черноты стены, земляной пол завален хламом и повсюду горы мусора. И это храм! Двести лет – из года в год сюда шли люди для общения с Богом, с молитвой и смирением. Здесь крестили детей и отпевали умерших. Тут было царство покоя и очищения душ. И вот…
Оглядевшись, он увидел старика, который перебирал какие-то железки на стеллаже.
– Добрый день, – обратился гость.
– Здорово, если не шутишь. Не признаю что-то. Из приезжих, наверное?
– Да, приехал навестить малую родину, посмотреть на село, сходить на могилы дедов и прадедов. Давно тут не был – лет тридцать.
– Москвич, судя по обличью.
– Да из Москвы.
– И чей будешь?
Гость назвал себя.
– Ну как же, как же, знакомая фамилия. А как приходишься Ивану Егоровичу? Сын? А я с ним в школе на одной парте сидел. Давно это было. Как он, жив? Вон что. А я вот еще брожу.
Вышли наружу, присели на полусгнивший ствол поваленного дерева. Старик вытащил из кармана кисет с табаком, закурил и продолжал выспрашивать. Ответам то радовался, то сокрушался. Задумался, глядя вдаль за реку.
– Помню, – вдруг сказал он, как твоего деда раскулачивали. Народа собралось много, хотели посмотреть – что будет, если с властью заспоришь. Танька, твоя мать, не давала корову со двора уводить, кричала: «Оставьте, как же дети без молока». Милиционер отшвырнул ее на землю и повел корову за ворота. А уполномоченный говорит: надо заканчивать эту свадьбу и, уходя со двора, перешагнул через твою мать. Танька ему в след: «На детских и бабьих слезах хотите новую жизнь строить, окаянные. Все у вас прахом пойдет. Чтобы гром расщепал ваши колхозы». Да, покуражилась тогда комбедовская шобла.
– А нельзя ли пройти в летнюю часть церкви, посмотреть, что там? Когда-то там стоял золоченый иконостас, красивая роспись настенная была.
– Иконостас? Настенная роспись? Когда это было… Теперь там склад всякой железной дряни, а я кладовщик. Потапычем зовут. Пойдем, открою.
Старик, кряхтя, поднялся, нашарил в кармане ключи, подошел к двери и отомкнул замок. Дверь со скрипом отворилась. Раскрылся затхлый полумрак. Гость нерешительно прошел на середину храма, стал под самым куполом. Темно-грязные от копоти стены в некоторых местах кровоточили красным кирпичом выбоин. С пилонов из-под толстого слоя копоти скорбно смотрели лики святых. По высоте храм был разделен грубым дощатым настилом. На немой вопрос гостя старик сказал: «Перекрыли, чтобы зимой улицу не отапливать, вон какой объем».
В настиле вблизи стены виднелся небольшой лаз. Подставив лестницу, гость поднялся под купол. Картина предстала ужасающая. Некогда белоснежные стены были серыми от пыли и копоти, везде грязь, паутина по углам, на досках – полуметровый слой голубиного помета. Видимо, много лет сюда никто не поднимался.
С вершины просторного купола, из заоблачной выси, на сотворенный безрассудным человеком хаос, смотрел Бог Саваоф. Смотрел сурово, но без гнева. Ниже, в алтарной части, ясно просматривалось уходящее под настил большое – в рост человека – изображение Иисуса Христа, распятого на кресте. Нарисовано оно было прямо на штукатурке. Коричневый тон краски создавал тревожное настроение. Над распятием изображен большой сосуд – чаша терпения.
Гостю из детства вспомнилась икона, стоявшая в переднем углу хаты. На иконе был изображен в молитвенной позе Иисус Христос, обращавшийся к Отцу своему Небесному с мольбой дать силы выдержать грядущие страдания. В верхнем углу иконы была изображена испускающая божественный свет чаша страдания. Икона называлась «Моление о чаше».
Гость долго и внимательно рассматривал изображение распятого Христа и думал, что же произошло с русским православным народом? Почему так просто и даже охотно он отрекся от Бога? Почему так скоро и усердно, по указанию коммунистов, разрушали по всей стране храмы, превращали их в склады, клубы и конюшни. Или просто в загаженные руины. Ладно в городах, где человек оторван от земли, но крестьяне – ближе и к природе, и к Богу. А сельские храмы разрушались особенно варварски. Что же произошло? Видимо, крестьянин слишком очерствел душой, ожесточился, огрубел. Распад атома порождает губительную радиацию, распад человеческой души производит губительный яд расчеловечивания.
Он очнулся от этих тягостных раздумий, когда услышал голос снизу:
– Домой мне пора, хозяйка ждет…
Гость еще раз окинул взглядом храм. С купола, как с неба, смотрел Бог Саваоф, на кресте страдал Иисус Христос, в оконных проемах гугнили голуби. Закопченные, пыльные стены, полумрак, уходящий вверх купол, пустые оконные проемы, мусор, птичий помет под ногами… Перед глазами встал образ иконы «Сошествие во ад».
Выйдя из храма, он направился к селу. Обогнув остатки запущенного сада бывшего барского имения, он оказался на высоком берегу реки. Перед ним открывался неоглядный простор долины. Вдали, километрах в пяти, темнел лес. К нему уходил ручей с пологими невысокими берегами, переходящими в раздольные поля. А вблизи, по низкому берегу реки, шли дома его родного села.
Он уехал отсюда много лет назад, вскоре после войны, закончив восьмилетку. Когда уезжал – село было большое и многолюдное. А сейчас? Домов мало, и стоят они небольшими группками, далеко друг от друга. Глаза скользили по улице села, искали место, где стоял дом, в котором он родился. Не сразу понял, что через это место проходит шоссейная дорога и пейзаж изменился до неузнаваемости. У самой дороги оказалась и школа, в которой он учился. Вид ее был жалок: без дверей, без окон. Потом узнал, что она давно бездействует – детей в селе осталось совсем мало и их возят на машине за двенадцать километров в районную школу. Стало горько и за родное село Гридино, которое осталось без детей и без школы, и за деда Егора Ивановича, который строил ее в самом начале двадцатого века.
Седой гость присел на камень и задумался. Что же сделали для крестьян российской деревни коммунисты? Если судить по его родному селу, от которого до столицы всего триста верст по прямой, то только дурное. Перед революцией жителей в селе было более тысячи. Все трудились, кормили себя и город. Сейчас осталось около двухсот – одни старики. Работать некому, пахотные земли заросли бурьяном. Были три богатых барских имения. Сейчас и следа их не увидишь. Разрушена церковь, рушится школа. Были три мельницы, сейчас ни одной. Все советские годы село разорялось, люди разъезжались по городам, земли приходили в запустение…
Рано утром, пешком, по пыльной грунтовке уходил он в районный центр, чтобы оттуда добраться до железной дороги. Опять остановился напротив церкви. Она в это раннее утро выглядела еще более разоренной и обездоленной. В голову пришла печальная мысль – она обречена на полное разрушение и уже никогда не будет восстановлена. Село обезлюдело, и тоже обречено – его скоро не будет. Уйдет в небытие история некогда большого сельского поселения, причастного – через своих владельцев, знатных князей – к российской истории. В нем жили люди, создававшие своим трудом красоту неповторимого сельского ландшафта. Все это разрушено при большевиках, все канет без следа.
Отойдя пару километров от села, он остановился, чтобы поклониться старой церкви. Храм на расстоянии казался еще более забытым и безжизненным. В его очертаниях путник увидел горький укор. Седой гость почувствовал вину перед старинным полуразрушенным храмом, перед родным селом, перед памятью предков, живших в нем. Поклонившись храму, он пошел дальше – будто уходя в другое время.
Гридино – Москва, 1998 г.
Тамара Александрова
Леонид Каннегисер: «Умрем – исполним назначенье»
30 августа 1918 года в Москве и Петрограде прозвучали два выстрела, оставшиеся в истории. Ранен Ленин. Убит Урицкий. На выстрелы Фанни Каплан и Леонида Каннегисера большевики ответили Красным террором – бессчетные заложники, бессудные расстрелы, моря крови по всей России…
Имя Фанни Каплан, стрелявшей в вождя мирового пролетариата, всем известно, хотя знаем мы о ней немного. Наряду с официальной ходили другие версии (не она, почти ничего не видевшая, стреляла, не ее расстреляли 3 сентября в Кремле…) Но в короткой биографии просматривается логика случившегося. В революцию 1905 года была с анархистами. За участие в подготовке покушения на киевского генерал-губернатора приговорена к смертной казни. Из-за несовершеннолетия (ей было шестнадцать лет) казнь заменили пожизненной каторгой. В Сибири знакомится с Марией Спиридоновой. Освобожденная Февральской революцией, примыкает к левым эсерам…
Выстрел Леонида Каннегисера поверг в шок родных, друзей, знакомых – круг их очень широк, и всё известные имена, – не верилось, не соединялось: он, Леня, убийца?!
«Помню свою печаль о молодом друге Лене Каннегисере, – пишет Надежда Александровна Тэффи. – За несколько дней до убийства Урицкого он, узнав, что я приехала в Петербург, позвонил мне по телефону и сказал, что очень хочет видеть меня, но где-нибудь на нейтральной почве.
– Почему же не у меня?
– Я тогда и объясню почему.
Условились пообедать у общих знакомых.
– Я не хочу наводить на вашу квартиру тех, которые за мной следят, – объяснил Каннегиссер, когда мы встретились.
Я тогда сочла слова мальчишеской позой. <…>
Он был очень грустный в этот вечер и какой-то притихший.
Ах, как часто вспоминаем мы потом, что у друга нашего были в последнюю встречу печальные глаза и бледные губы. И потом мы всегда знаем, что надо было сделать тогда, как взять друга за руку и отвести от черной тени. Но есть какой-то тайный закон, который не позволяет нам нарушить, перебить указанный нам темп… Так, по плану трагического романа «Жизнь Каннегиссера» великому Автору его нужно было, чтобы мы, не нарушая темпа, прошли мимо».
Леониду Каннегисеру было 22 года – родился в марте 1896-го. Отец – Иоаким Самуилович Каннегисер, известный – не только в России – инженер-механик, кораблестроитель, талантливый управленец. Он стоял во главе крупнейших Николаевских судостроительных верфей. Переселившись в Петербург, по сути дела, возглавил руководство металлургической отраслью страны. В годы первой мировой войны был консультантом в военно-морском ведомстве.
Мать – Сакер Роза Львовна – врач.
Детей в семье трое: Елизавета, старшая, Сергей и Леонид (домашнее имя Лева).
Сергей, окончив с золотой медалью частную гимназию Я. Г. Гуревича, лучшую в Петербурге, поступил на физико-математический факультет Петербургского университета (группа географии). Принимал участие в геологических экспедициях: Западная Сибирь, Бухара…
Леонид, получивший тремя годами позже аттестат той же гимназии, выбрал Политехнический институт, экономическое отделение.
Каннегисеры богаты, живут открыто. В Саперном переулке, в доме 10 (он отличается от соседей добротностью, архитектурными изысками – изящной башенкой, эркерами) семья занимает две квартиры, соединенные переходом. Огромные залы, камин, европейская мебель, обитые шелком стены, ковры, медвежьи шкуры – все по моде тех времен, как и один из самых модных салонов.
Среди его завсегдатаев известные поэты, писатели – Михаил Кузмин, Владислав Ходасевич, Николай Гумилев и Анна Ахматова, Тэффи, Георгий Адамович, Марк Алданов, Георгий Иванов, Рюрик Ивнев, Николай Бальмонт, пианист, сын поэта, Борис Савинков, эсер-террорист… Читали стихи, слушали романсы, танцевали модные регтайм, чарльстон. Ставили домашние спектакли. В 1910 году – «Балаганчик» Блока (он заинтересовался, узнав об этом, выражал желание посмотреть), «Как важно быть серьезным» Уайльда и «Дон Жуан в Египте» Гумилева…
Салон в Саперном славился не только щедростью приемов. Здесь, по словам Марка Алданова, хорошо знавшего Каннегисеров, «царские министры встречались с Германом Лопатиным, изломанные молодые поэты со старыми заслуженными генералами».
Герман Лопатин, революционер, человек-легенда. В 60-е—80-е годы он был практически связан со всеми революционными организациями России. Привлекался следствием по делу Каракозова, покушавшегося на Александра II. Организовал побег Петра Лаврова, философа, идеолога народничества, из Вологодской ссылки за границу. Отправился в Сибирь за Чернышевским. В результате – арест, иркутский острог и… побег! Лопатин – первый переводчик «Капитала». Лично знаком с Марксом, Энгельсом, Бебелем… После попыток возродить партию «Народная воля», ареста и суда 18 лет провел в одиночках Петропавловской и Шлиссельбургской крепостей…
В один из январских вечеров 1916 года («Над Петербургом стояла вьюга…») у Каннегисеров оказалась Марина Цветаева. Здесь она встретила Михаила Кузмина, о котором в Москве ходили легенды, очаровалась, как многие. Через 20 лет посвятит его памяти очерк «Нездешний вечер» (название навеяно книгой стихов поэта «Нездешние вечера»), который будет опубликован в Париже, в журнале «Современные записки».
И мы увидим дом в Саперном, хозяев и гостей в своеобразном ракурсе – взгляд Цветаевой, ее чувства, ее экспрессия.
«Сережа и Лёня. Лёня – поэт, Сережа – путешественник <…> Лёня поэтичен, Сережа – нет, и дружу я с Сережей. Сереже я рассказываю про свою маленькую дочь, оставшуюся в Москве (первое расставание), <…> а он мне про верблюдов своих пустынь. Лёня для меня слишком хрупок, нежен… цветок. Старинный томик «Медного всадника» держит в руке – как цветок, слегка отставив руку – саму, как цветок, что можно сделать такими руками? <…>
Отец Сережи и Лёни <…> – высокий, важный, иронический, ласковый, неотразимый – которого про себя зову – лорд.
– Вас очень хочет видеть Есенин – он только что приехал.
Лёня, Есенин. Неразрывные, неразливные друзья. В их лице, в столь разительно разных лицах их сошлись, слились две расы, два класса, два мира. Сошлись – через все и вся – поэты.
Леня ездил к Есенину в деревню, Есенин в Петербурге от Лёни не выходил. Так и вижу их две сдвинутые головы – на гостиной банкетке, в хорошую мальчишескую обнимку <…> (Лёнина черная головная гладь, Есенинская сплошная кудря, курча, Есенинские васильки, Лёнины карие миндалины. <…> Удовлетворение, как от редкой и полной рифмы).
Сижу в той желтой зальной – может быть, от Сережиных верблюдов – пустыне и читаю стихи <…> в первую голову свою боевую Германию:
И где возьму благоразумье
«За око – око, кровь – за кровь»?
Германия, мое безумье!
Германия, моя любовь!
Эти стихи Германии – мой первый ответ на войну. В Москве эти стихи ответа не имеют, имеют обратный успех. Но здесь, – чувствую – попадают в точку, в единственную цель всех стихов – сердце.
Читаю весь свой стихотворный 1915 год – а все мало, а все – еще хотят.
Ясно чувствую, что читаю от лица Москвы и что этим лицом в грязь – не ударяю.
Потом – читают все. Есенин читает «Марфу Посадницу», принятую Горьким в «Летопись» и запрещенную цензурой. Помню сизые тучи голубей и черную – народного гнева. – «Как московский царь – на кровавой гульбе – продал душу свою – Антихристу…» Слушаю всеми корнями волос. Неужели этот херувим… – это написал? – почувствовал? <…>
Осип Мандельштам, полузакрыв верблюжьи глаза, вещает:
Поедем в Ца-арское Се-ело,
Свободны, веселы и пьяны,
Там улыбаются уланы,
Вскочив на крепкое седло…
Читают Лёня, Иванов, Оцуп, Ивнев, кажется – Городецкий. Многих – забыла. Но знаю, что читал весь Петербург, кроме Ахматовой, которая была в Крыму, и Гумилева – на войне. Читал весь Петербург и одна Москва».
«Я не соглашаюсь с впечатлением Марины Цв <етаевой> о «хрупкости» Лёвы», – протест прозвучал в строках воспоминаний Ольги Гильдебрант-Арбениной, актрисы, художницы, музы Гумилева и Мандельштама. – Он был высокий, стройный, но отнюдь не хрупкий <…> Руки сильные, горячие и доказал он, что может владеть не только книжкой или цветком».
С Олечкой Арбениной случился у Леонида короткий роман. («Он успел объясниться мне в любви и даже сделал предложение…»)
Есть и несколько другой взгляд на Каннегисеров. Нельзя сказать «недобрый». Скорее, взгляд человека не все приемлющего в новомодных петербургских нравах. (А Леонид Каннегисер, по словам Георгия Адамовича, «самый петербургский петербуржец». )
Старая знакомая семьи Надежда Германовна Блюменфельд, актриса и театральный художник, рассказывает (рассказ записан ее дочерью, писательницей Натальей Соколовой), как поразил ее стиль жизни Каннегисеров в Петербурге – швейцар, лакеи, «о ком доложить?» «В Одессе они были намного скромнее». (Семья, живя в Николаеве, лето всегда проводила на одесской даче.) Дети надолго приезжали в Одессу и после того, как отца перевели в Петербург. Рассказчица всех троих хорошо знала.
Дочь Елизавета претенциозно называла себя Лулу. «Необыкновенно светская, разбитная и ловкая в разговоре девушка», она с успехом играла роль хозяйки салона, «этакой современной Аннет Шерер». Сережа – «величественный», «важничал, смотрел на всех сверху вниз, умел осадить человека». Он, полагает Н. Б., из «золотой молодежи», Леву больше тянуло к богеме. «Любил эпатировать добропорядочных буржуа, ошарашивать презрением к их морали, не скрывал, например, что он – гомосексуалист. <…> Мог преспокойно произнести пошловатую фразу: „Такой-то слишком нормален и здоров, чтобы быть интересным“. Становился все более изломанным и изысканным, петербургским перенасыщенным и утомленным снобом… старался походить на героев Оскара Уайльда, на рисунки Бердслея…»
Так и просится клише: «продукт времени». Серебряный век – бурный, расцвет литературы, искусства, взлет раскрепощенных талантов – отличался еще и «вавилонскими» нравами. Жизнь втроем (такие союзы не были тайной – читайте мемуары), гомосексуальные связи – греховная мода. Пожалуй, слово «греховная» – лишнее: скучная «нормальность» не приветствовалась. И отношения Леонида и Сергея Есенина окружающие склонны были воспринимать не просто как «неразливную» дружбу.
У девятнадцатилетнего Каннегисера был бурный роман с тридцатилетней поэтессой Палладой. (Имя Паллада, как и отчество Олимповна – настоящие: в роду Старынкевичей традиционно давали детям греческие имена). Единственный сборник стихов «Амулеты» она издала под фамилией Богданова-Бельская. Фамилии часто менялись, в соответствии со сменой мужей. Любовникам несть числа. Один студент застрелился под ее портретом, другой, как говорят, у нее на глазах, на виду у прохожих.
Она считала себя «демонисткой». Ахматова называла это иначе: «Гомерический блуд».
Красавицей Паллада не была, но была, по свидетельству современников, «неповторима, это больше!» Одета всегда вызывающе: ярко-малиновые, ядовито-зеленые накидки, шелка, кружева, хризантемы, перья, ленты… На ногах браслеты.
В журнале «Аргус» вела рубрику «Горячие советы о красоте дамам и джентльменам».
Она еще при жизни стала героиней мемуаров. Ей посвящали стихи известные поэты. Многие имена в строках Игоря Северянина:
Уродливый и бледный Гумилёв
Любил низать пред нею жемчуг слов,
Субтильный Жорж Иванов – пить усладу,
Евреинов – бросаться на костёр…
Мужчина каждый делался остёр,
Почуяв изощрённую Палладу…
На молодого Каннегисера была обрушена неистовая страсть: «Есть тысяча способов добиться любви женщины и ни одного, чтобы отказаться от нее!..»
В 1928 году в Париже родственники издали книгу Леонида Каннегисера – стихи, рецензия на сборник Ахматовой «Четки», воспоминания друзей об авторе.
«После Лёни осталась книжечка стихов, – написала Марина Цветаева, – таких простых, что у меня сердце сжалось: как я ничего не поняла в этом эстете, как этой внешности – поверила».
Понял Марк Александрович Алданов. В 1923 году в «Современных записках» была опубликована его работа «Убийство Урицкого. К пятилетию». Ее можно определить как очерк-исследование. Факты, слова взвешены, сказывается ответственность автора исторических романов.
«Я хорошо его знал. <…> То, что я пишу, не история; а источник для нее. У историка будут материалы, каких я не имею. Но и у меня были материалы, которых он иметь не будет, он, никогда не видавший ни Каннегисера, ни Урицкого.
Я не ставлю себе задачей характеристику Леонида Каннегисера. Эта тема могла бы соблазнить большого художника; возможно, что для нее когда-нибудь найдется Достоевский. Достоевскому принадлежит по праву и тот город, в котором жил и погиб Каннегисер, страшный Петербург десятых годов, самый грешный из всех городов мира…
Скажу лишь, что молодой человек, убивший Урицкого, был совершенно исключительно одарен от природы. Талантливый поэт, он оставил после себя несколько десятков стихотворений. <…> Его наследия мало, чтобы посвятить ему литературно-критический этюд; вполне достаточно, чтобы без колебаний признать в нем дар, не успевший развиться…
Этот баловень судьбы <…> был несчастнейший из людей. О подобных ему сказано у летописца: «Никто же их бияше, сами ся мучаху».
Алданову были переданы выдержки из дневника Леонида. Он начал свои записи в 1914 году. Война застала его в Италии. Ему хотелось пойти на фронт добровольцем – родители его не пустили. Желание, как у всех мальчиков. Но было еще и другое.
«У меня есть комната, кровать, обед, деньги, кафе, и никакой жалости к тем, у которых их нет. Если меня убьют на войне, то в этом, безусловно, будет некоторый высший смысл…»
«Прервал писание, ходил по комнате, думал и, кажется, в тысячный раз решил: „иду!“ Завтра утром, может быть, проснувшись, подумаю: „вот вздор! Зачем же мне идти: у нас огромная армия“. А вечером опять буду перерешать… Так каждый день: колеблюсь, решаю, отчаиваюсь и ничего не делаю. Другие, по крайней мере, работают на пользу раненых».
Он тоже попробовал. На вокзале одного раненого пришлось отнести в перевязочную. При нем сняли повязку, он увидел на его ноге страшную шрапнельную рану: изуродованное, изрытое человеческое тело. Содрогнулся, потемнело в глазах, подступила тошнота. Собрался с силами, чтобы не упасть, вышел на воздух, пошатываясь. «И это может грозить – мне…» И как вдруг в ответ на это в душе подымается безудержно радостно-сладкое чувство: «Мне не грозит ничего», и тогда я знаю: «Я – подлец!»
Февральская революция его захватила. (А кого же она не захватила? Только отрезвление наступало быстро.) В июне 1917 года он поступил добровольцем в Михайловское артиллерийское училище. Исполнял обязанности председателя союза юнкеров-социалистов Петроградского военного округа. В ночь с 24 на 25 октября вместе с другими юнкерами пошел защищать Временное правительство. Был задержан, но быстро отпущен, успел на II, исторический, съезд рабочих и солдатских депутатов, где объявили о взятии Зимнего и аресте Временного правительства. Ленин произвел на Каннегисера «потрясающее впечатление».
Но если и было какое-то увлечение идеями Октябрьской революции, то разгон Учредительного собрания, заключение Брестского мира, который многие восприняли как предательство России, массовые аресты, расстрелы вызвали жгучую ненависть к большевикам, и Леонид с весны 1918 года участвует в конспиративной работе.
Петербург в ту пору кишел заговорщиками. Алданов знал нескольких молодых людей, офицеров и юнкеров, принадлежавших к тому же кружку, что и Каннегисер. Знал его близкого друга, офицера Перельцвейга. Они не были ему близки ни в политическом отношении, ни в психологическом, но «более высоконастроенных людей, более идеалистически преданных идеям родины и свободы, более чуждых побуждениям личного интереса» ему никогда видеть не приходилось. Заговорщиками они были странными: конспирация по-детски серьезная и по-детски наивная. Леонид ходил летом 1918 года с двумя револьверами и каким-то ящиком, с которым обращался бережно и подчеркнуто таинственно… Вроде бы предполагал взорвать Смольный… То, что их всех не переловили в день образования кружка, можно объяснить лишь неопытностью сыска новой власти.
Летом в ЧК по доносу открыли дело о контрреволюционном заговоре в Михайловском училище. Арестовали нескольких офицеров и курсантов. Шесть человек расстреляли. Среди них был Владимир Перельцвейг.
Гибель друга страшно потрясла Леонида и, по всей видимости, стала непосредственной причиной совершенного им убийства.
Убийца. Ужасное, несмываемое клеймо. Но не превращает ли преступника в героя личность убитого?
Алданов, подчеркивая свою беспристрастность, как мог, собрал сведения о Моисее Соломоновиче Урицком, который в ту пору почти бесконтрольно распоряжался свободой и жизнью нескольких миллионов людей Северной коммуны – объединения северо-западных губерний России. Урицкий «всю жизнь» был меньшевиком.
Многие годы провел за границей. Вернувшись в Россию после Февральской революции, осматривался. Летом 1917 года еще нельзя было сказать, ждет ли большевиков победа. Но зато было очевидно, что у меньшевиков-интернационалистов вообще нет никакого будущего. Урицкий подумал – и, как Троцкий, стал большевиком.
В дни октябрьского переворота он был членом Военно-революционного комитета. Затем – комиссаром по делам Учредительного собрания и в этой должности «вел себя крайне нагло и вызывающе». Новое повышение в чине – пост народного комиссара Северной коммуны по делам иностранным и внутренним. Внутренние дела – это прежде всего руководство ЧК.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.