Читать книгу "Баушкины сказки. Сборник рассказов"
Автор книги: Татьяна Чурус
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: 18+
сообщить о неприемлемом содержимом
От» повесь сия и истончилась, потому изошла на нет…
С той поры-т мно-о-ого водицы утекло, д» все, слышь, мимо ртища хлыщет…
Погодь-ко, а отец-то, Онисим-т что, каким боком, с каким Богом?.. «От возвернется, стало, Онисим, куды ему кинуться, куды главу-т приклонить? В каку-таку повесь-расповесь? Вынь, де’ть, да повесь!
А что отец, что Онисим?.. У Онучиной осел: ночуй не хочу, напропалую… Она хошь и дур’чка, д» бабенка теплая… Повесь! Ноне повесь-т у ей во плоти, потому на сносях…
Учительница Чухарёва
Учительница Чухарёва тихохонько стукнула в ставень скукоженным кулачком: стук-постук. Ставень тяжелый, большущий – а подался-то как легко, словно утлая лодочка, – и сейчас что-то колючее полезло в личико испуганной учительницы, задышало. В глазенках ее поплыло…
– Кого там черт несет? – закричала всклокоченная черная бородища. – Ах, это Вы, Катерина Егоровна… ну что же Вы, матушка, ну право же, ну дверь-то на что? – Черный масляный глаз виновато глядел на Катерину из-под мохнатой бровищи. Чухарёва едва и очухалась:
– Так там…
– Что еще такое?.. – Мохнатая бровища поползла вверх.
– Яков Яковлич! Стойте!!! – Куда там… Катерина только и ахнула, только ручонками и взмахнула: Яков Яковлевич, весь мокрущий, стоял в дверном проеме. На полу криво извивался ушат…
– Ну я тебе!
Из-за угла послышался звонкий мальчиший смешок – и босые пятки засверкали так, что будь здоровешенек!
Яков Яковлевич на ходу стянул ремень с видавших виды порток – и за негодником… да пыль только и поднял… Э-эх, стар стал, силушка не та… вот годков эдак пяток… ну, десяток скинуть бы – и одному Богу только и ведомо, кто кого обставил бы в догонялки…
– И в кого растет… – А с самого течет – страсть! Да о приступочек еще запнулся! – А ты что рот раззявила? Самовар ставь! Да варенье неси малинное!
– А я к Вам в няньки не нанималась, меж» прочим, – я, меж» прочим, медсестрой приставлена! – Толстая брюхатая девка возлегла на подоконник, что тебе подушка, – хоть выбивай, – и лузгает семки, аж свист стоит! – А то взяли привычку: подай да поднеси!
– Цыц, говорю! – И Яков Яковлевич пригрозил кулачищем подушке. Та только хмыкнула да сплюнула шелуху с конопатых губищ.
– Подумаешь, экая важность. – И захлопнула ставень.
– Никакого порядку не стало… – Яков Яковлевич виновато развел руками. – Сам-то я вдовый… Вот как Катя-то померла… – Он примолк, прикусил губу… – Покойницу мою тоже Катериной величали… надо же… Да Вы проходите, Катерина Егоровна, что же это Вы…
Учительница мельком глянула вверх: один Бог только и ведает мальчишку Якова Яковлевича Андрейку, и что он там еще удумал, такой неслушник! – и осторожно перешагнула своими махонькими ножонками через большущую лывину…
– Давайте подотру?
Яков Яковлевич замахал на учительшу руками.
– Чай, чай, горячий чай! – И гаркнул зычно: – Марфа! Да где ты там? Кому говорят, ставь чай! Я тебе!
– И не подумаю… – И Марфа пошаркала куда подальше, только ее и видели.
– Совсем распустилась! – И громко – это чтобы Марфа услышала: – Совсем распустилась, бесстыдница! Брюхатая ходит!
Марфа ни слова ни полслова: что аршин проглотила!
– И не сказывает, кто обрюхатил! Людям совестно на глаза показаться!
Марфа хлопнула дверью. Учительница стыдливо опустила глазенки.
– Ой, да Вы проходите, Катерина Егоровна, проходите. Сейчас чайку попьем, с вареньицем… я вот только… – И Яков Яковлевич юркнул в соседнюю дверь.
– Да Вы не стесняйтесь, накладывайте вдоволь. Я страсть как люблю малинное варенье: это еще покойница варивала. – Яков Яковлевич кинулся наливать Катерине чаю в большущую чашку – да и вляпался рукавом в самое что ни на есть красное варево… – Да что ж эт» такое-то сегодня, а…
Он закатал рукава свежей холщовой рубахи, которую надел к столу. Бородища его была приглажена, длинные космы с проседью зачесаны наверх. Наконец он уселся спокойнехонько, хлебнул чаю из блюдца, вздохнул, выдохнул, а уж после по-хозяйски запустил ложку в банку с вареньем, жадно облизнулся, глянул на Катерину, оправил бороду. Та сидела красная, вот что то варенье…
В дверь стукнули.
– Явился. Ну гляди у меня! – Яков Яковлевич взял в руки большущий ремень.
– Здрассьте, а Андрейка дома?
– Андрейка-то? А то ты не знаешь! Неслушники этакие! Никакого с вами сладу… А увидишь, скажи ему…
– Тикай, пацаны!
Яков Яковлевич только и присвистнул.
– И в кого растет… Он как, Катерина Егоровна, больно пакостит на уроках-то?
Чухарёва покачала головой.
– А то вдовый я… сами понимаете…
– Пойду я, Яков Яковлич! Поздно уже…
– Да обождите. Мы же с Вами еще ничегошеньки не сделали… – Яков Яковлевич тихонько придержал за плечико учительницу, вставшую было из-за стола. – И эта вода проклятущая… И Марфа совсем от рук отбилась. Как человека взял ее, выучил… Она дочка сестры жены моей покойницы, племяшка моя, значит. Выучил на свою-то голову… – Яков Яковлевич сокрушался. – Уж больно мать ее, Вера Тимофе’вна – это сестра моей жены… ах, да я сказывал… уж больно просила… Возьми, мол, Яша. А я что, я взял… и вот на тебе… Вере-то я Тимофе’вне и рта раскрыть боюсь, что брюхатая… А ей хоть бы хны: семки жрет – и завей горе веревочкой… Я ей: Марфа, а Марфа? – а она, бесстыдница, поглядит на меня своим заплывшим глазком (и то, отъелась, как у меня жить-то стала!) – и пошла лузгать далее. И работу совсем не знает: все сам, все сам – никакой помощи…
Чухарёвой так стало жаль Якова Яковлевича, так жаль: такой неприкаянный сидел он перед ней, такой бесприютный!
– Все образуется… – только и вымолвила она.
– Да? Вы думаете?
– А то как же… Такой человек…
Яков Яковлевич махнул рукой.
– Да какой я человек… мальчишка неслушником растет… отца ни во что не ставит…
– Да что Вы? Это как не ставит! Еще как ставит! Да он…
В комнату вплыла толстая Марфа.
– А, чаек попиваете? Ну-ну… – И она тяжело плюхнулась всеми своими телесами на стул рядом с Яковом Яковлевичем. И как только стол не повалила – аж ходуном пошел! Яков Яковлевич сейчас кинулся наливать ей чаю.
– Ты, Марфуша, пей-ешь на здоровьечко, ты не серчай на меня!
А Марфуша и не серчает, чего ей серчать-то: знай, уплетает плюшку за плюшкой – и не поперхнется. Да каждую плюшку – а она, Марфа-то, умяла их цельную дюжину, если не более, – еще и малинным вареньицем сдабривает. А плюшки знатные: то соседушка пекла, Анна Минаевна, ох и славная душа. (А мальчишка Якова Яковлевича – и в кого растет! – что удумал-то: Анна Сминаевна ее прозвал – вот ить нелегкая его возьми!) Почитала она, это Анна-то самая Минаевна, которая плюшки пекла, – а и не одни плюшки: там и оладьи, и блины, и куличики пасхальные, и маковки, и язычки слоеные, так сами в роток и просятся, – почитала она Якова Яковлевича, не то что эта злыдня Марфушка: дяденька ее как человека взял, выучил, а она нате, экий подарочек ему поднесла в подоле! Правда, злые языки поговаривали, что прилаживалась она к Якову-то Яковлевичу, это как Катерина-то его померла, покойница! А и что не приладится-то: дом свой, жалование, опять же, человек ученый, не какой потаскун или пропойца, хоть и к спирту приставлен!
– А Андрейка придет, так ты скажи ему: мол, папаша не задаст ему… так и скажи… да покорми его как следует: весь день черт его носит…
– Вот еще… Сами и говорите. Я что, нанялась, что ли?.. – И плюшку в рот, да вареньицем и сдабривает!
– Пойду я, Яков Яковлич, спасибо Вам за чай, за…
– Да никуда Вы не пойдете, Катерина Егоровна, вот еще, удумала! Доведу я Вас, какая Вы пугливая! И пальцем никто не тронет!
Марфуша прыснула со смеху. Дядя снова пригрозил ей кулачищем: мол, цыц! А той и не страшно вовсе! Рот утерла, плюшку в карман сунула – и поминай как звали: ни спасибо, ни пожалуйста! Вот она, благодарность-то! Как человека ее взял, выучил… а она… только и знают, что брюхатеть, бесстыжие…
Яков Яковлевич смел крошечки со стола, закинул их в роток – так одна крошечка и застряла в бородище, точно бельмо на глазу торчит: так бы и ткнул – да страшно Катерине было сказать про то самому-то, Якову-то Яковлевичу.
– Ну, пойдемте, покажете, что там у Вас…
– Да неловко мне, Яков Яковлич…
– Ну, показывайте. – Яков Яковлевич облачился в белый халат, водрузил на нос большущие очки в роговой оправе.
Учительница Чухарёва расстегнула кофточку, зажмурилась… Колючая бородища защекотала ее гусиную кожицу… с пупырышками…
– Ай…
– Да я только послушаю, что же Вы, экая Вы недотрожистая!
Металлический кругляш страсть какой холодный – а он тычет им куда ни попадя!
– Дышите… не дышите… дышите…
Катерина подсматривала одним глазком за Яковом Яковлевичем.
– А это можно снять? – Он коснулся пальцем розового кружавчатого лифчика: новешенький, аж похрустывает!
Катерина беспомощно замотала головенкой, а сама и не шелохнется…
– Да я тихохонько! – И задышал своей бородищей в Катеринину грудь… – Господи, да что это… Вот ведь как опасно лечить Катерину Егоровну… Опасно, говорю, Вас лечить, Катерина Егоровна… – А у самого руки дрожат, голос срывается…
Учительница Чухарёва приоткрыла глазок – бородища зашевелилась, кадык ходуном ходит – и все закачалось, поплыло перед нею, а она сама, гляди-ка, махонькая, в люльке…
– Баю-бай, баю-бай, к нам приехал Бабай! К нам приехал Бабай – просит: Катеньку отдай! Мы Катишку не дадим – пригодится нам самим! – И матушка, подоткнув одеялко под мягкий бочок, – это чтобы дочурке было тепленько спатеньки! – поплыла себе лебедушкой восвояси.
– Спой еще!
– Спи! – И приложила пальчик к пухлым губам.
– Ну спой, ну пожалуйста! – И матушка, уступив уговорам махонькой Катишки, пела и про отца-пахаря, и про злых турок – и про что только не пела, покуда малышка не проваливалась в глубь сна. А после она еще долго так сидела у люльки, покачивала ее тихохонько: туда-сюда, туда-сюда – и пела, пела… отец подойдет – слушает-слушает, да все не наслушается: до того ладно спевает его Надёжа, до того справно…
– Еголша… – сквозь сон лопотала махонькая Катишка – и роток ее расползался, что гармошка, и слюнка вытекала на белоснежную подушку, вот белее самого белого: уж матушка ее была такая чистотка, такая чистотка – там все блестело – какая чистотка!
А Егоршею матушка называла отца Катишки: Егорша ты мой, бывало, все приговаривала! – и та туда же, это Катишка-то: Еголша ты мой, мол, – совсем как взрослая!
– Спи, Катишка, спи! – И он брал за плечи свою Надёжу и уводил ее в темноту: завтра в шесть часов вставать!
А той ночью… а и ночь как ночь – да уж что-то шибко долго не могла заснуть махонькая Катишка – и как ни звала она матушку, не шла она, не спевала песен сладостных…
– Спи, Катишка, спи, бедовая ты головушка! – И тетушка Шура, это отцова сестрица: там справная, там белая, пуховая, с большущими губищами, которые Катишке так и хотелось надкусить, до того сочные да красные, вот что спелые яблочки! – Спи… – И пошла причитывать, пошла кукситься, точно сама была махонькой Катишкою.
– Тетушка Шула, да где матушка-то? И Еголша куда-то заплопал совсем…
Ох, они, негодники такие, оставили махонькую Катишку, а сами небось ушли веселиться да шанежки кушать мяконькие! Уж больно она, Катишка-то, была до шанежек охотница!
– Спи, Катишка, спи… – И утирала сдобное личико уголком черного платка. – Запропал совсем Егорша наш, сгинул, голубь ясный… – И пошла рыдать в три ручьи, да губищами своими пришлепывать яблочными!
– А ну цыц, Шурка! Нечего глотку драть! – Это бабушка Лукерья Ивановна, не то тетка, не то сватья – один черт ее разберет – по отцовой, значит, линии. – Ступай замес вон ставь! Люди придут – на столе шиш! И нечего девчонку бузыкать!
И она обтерла белую от муки ручищу о черный передник, погрозила махонькой Катишке:
– А ты спи! И язычино прикуси!
Катишка прикусила язычок – бо-о-ольно! А после выдохнула – а обратно вдохнуть и пугается… А за дверью какие-то черные тени бесшумно движутся да словно что постукивает: стук-постук, стук-постук…
А утром глазенки продрала – матушка… вся в черном, лица на ней нет… Сидит тихохонько, что неживая какая, и не шелохнется…
– Матушка! – И Катишка со всех сил кинулась к матери!
А та сидит… холодная, вот что мраморная… У Катишки такая куклица – Егорша подарил: баловал он ее, ох и баловал! – вот, что та куклица, и сидит…
– Матушка!!!
А та выдохнула – и одна слезинка, вот одна-одинешенька! – выкатилась из ее мраморного глазка и застыла на полпути… да и переливается себе, точно жемчужинка… И не узнает Катишка свою матушку, будто та подменная, вот как в сказках сказывают: ей сама матушка такую сказку и читывала…
– Тетушка Шула, тетушка Шула!
А та вошла – и прикрывает роток свой спелый черным платком, и только глаза текут зеленым каким зелием…
– Пойдем, Надёжа, пойдем! А я ищу тебя повсюду: где Надёжа, где Надёжа? Нет ее нигде… а ты тут…
– Шура… – только и выдохнула мать. – Скажи Катерине… не могу я… язык не поворачивается…
И ушла бесшумно, даже не обернулась на дочь…
Катишка тихохонько, это чтобы матушка с тетушкой не приметили, повертела языком во рту: туда-сюда, туда-сюда… И что это матушка такое удумала? Еще как поворачивается!
– Скажу, все скажу…
И сказала, как отрезала:
– Нет больше Егорши твоего, Катишка, помер он…
А Катишка глазенки выпучила… сидит, смотрит… язычком во рту поверчивает тихохонько, а потом будто прирос язык к гортани… не вертится… Она открыла было роток… да вмиг и захлопнула, что дверь от сквозняка… Помер-помер-померпо-мерпо…
– Ты теперь взрослая, Катиш… – Тетка замолкла… прикрыла рот платком… – Катя… – Хотела еще что-то сказать, потом вздохнула по-бабьи, утерла лицо. – Эх, горе горькое!.. – И вышла, причитывая в голос… – Да на кого ты нас покинул, голубь ты сизый! Да как же мы без тебя туточко-о-о…
Помин справили, как у людей, – все, как и положено: не пожалели денежек. Там понаготовили – стол трещал: и блины тебе, и кутьица, и холодец, и селедочка малосольная, и огурчики – ешь не хочу, все, как Егорша любил! А только и где он теперь, Егорша-то? И на что ему разносолы те?..
А миру-то понаехало – тьма: там дядья-тетки, там сваты-сватьи, двоюродные-троюродные – и черт знает, какого колена, – все прибыли! И уж такой хороший да пригожий был Егор Николаевич, и уж до того работящий: там все в руках горело, что ни возьмет, – и уж не пил не курил, и на гармонии-то играл, да так, что душа вон, а уж как жену-дочь любил… А только на что ему теперь там словеса те, будь они хоть из самого чистого золота?..
Вот сидят: выпивают, закусывают, разговоры разговаривают… одна мать как не при чем, как чужая будто… посиживает себе на краешке – ни к питью, ни к еде не прикасается, ни в разговор не вступает… Да какой-то дядька черный – там бородища, там глаз! – все к ней прилаживается: Надежда, мол, Михал’на, хозяюшка, Вы, мол, можете на меня завсегда положиться, я, мол, такой-сякой! – а сам жрет-пьет за двоих! А Катя видит: ручища его волосатая ползет по матерной спине – а той все одно: сидит – не шевелится…
Поперву-т Катя все ждала мать по ночам, все не могла заснуть без песен ее.
– И что ты не поешь больше, мама?
А та:
– Да разве пела я? Все-то ты выдумываешь. – И уходила в темень: в шесть часов вставать…
А может, и правда, удумала? И Катя выпучивала свои глазенки… и слышала голос ласковый… и фигуру отца в дверном проеме видела… но про то ни одна душа знать не должна….
Вот раз приболела она, Катя-то, и чудится ей, что льется песня тихая такая, нежная… Она замерла: не спугнуть бы… Спугнула… или почудилось? Она встала, на одних цыпочках пробралась в комнату матери…
– Что такое? – Черная всклокоченная бородища закричала в самое лицо девочке.
Катя от страха закрыла глаза рукой.
– Почему дверь не на запоре? – И черный дядька вскочил, точно его ошпарили кипятком, натянул штаны на сухие волосатые ноги в носках.
И Катя увидела мать: она лежала на скомканной постели, вся расхристанная… словно какое чудное, и где Катя его слышала! – и даже не пошевелилась, заметив дочь… а может, и не приметила…
– Стыд прикрой! – И черный дядька швырнул матери в лицо какую-то белую тряпку…
Зиму Катя прожила у тети Шуры.
– Так лучше будет, – сказала мать, собирая Катины вещи в маленький рыжий чемоданчик.
Кому лучше? Катя смотрела на ее безучастное лицо, на быстрые руки, которые ловко делали свое дело: раз-два, раз-два…
– Спровадили девчонку, – слышала Катя по ночам голоса тети Шуры и дяди Володи – то муж ее, пьяные его глаза.
– Да что ты говоришь-то? Ей судьбу устраивать надо – а ты? Кто ее с дитем-то возьмет? А Егор… – Тетя Шура осеклась будто. – А Егор Семеныч…
Дальше Катя не расслышала. Младшая дочка тети Шуры и дяди Володи – а всего девчонок у Лялиных было аж пять: «Понарожали, – бурчала себе под нос бабушка Лукерья Ивановна, – только и знает, что в подоле приносить!» – так вот Люська, меньшуха, громко засопела – да как саданет Катю со сна ногой. Та только и заплакала от боли… И за что ей все это? И когда все это кончится…
– А ну спи! Я мамке скажу! – И Варька – это та, что постарше, – показала Кате маленький кулачок.
– А я и сплю… – проскулила Катя.
– Вот и спи. И попробуй только маленькую разбудить!
Катя боялась и поворотиться на большущей кровати, где спали девчонки Лялины. А те посыпохивали себе: «Нажрутся на ночь – и попердывают, – знай свое твердила бабушка Лукерья Ивановна, – так брюхатая и ходит!» Катя еле слышно хохотнула. И быстро обернулась на Варьку: не слышит ли? Она боялась ее как огня: та даст – только кровью и умоешься… спит… слава Богу…
– …корми тут всех!
– Ну что ты, Володя, он ить денег дал на девчонку, сам-то, Чухарёв-то. И деньги-то приличные… – Тетя Шура снова осеклась.
– Да делайте вы что хотите… Житья никакого от вас… Надоели как собаки…
Чухарёв…. Имя чудное… и кто это, Чухарёв? Ах, да это тот самый черный дядька… Катя скукожилась: мать, вся расхристанная, – и страшная бородища елозит по ее груди…
Катю записали в первый класс как Чухарёву… Девчонки Лялины показывали на нее пальцем и кричали: Чухарёва, Чухарёва… И Кате казалось, что страшнее прозвища нет…
– Лихо они окрутились-то! – скалила зубы бабушка Лукерья Ивановна: ее не позвали на свадьбу – как же, не нужна стала старая, отворот-поворот, да больно надобно-то, тьфу!
А и свадьбы никакой не было – так, собрались, посидели: все чин-чином, все как у людей…
– Не успел Егорша остыть в землице – она ноги свои раздвинула, шалава! Тьфу! – И бабушка сплюнула и погрозила невесть кому! – А этот, Чухарь-то, черт бы его брал: да ты, баушка, не волнуйся! Да какая я тебе баушка, тоже мне, внучок выискался: сто лет в обед!
С ними стала жить Раиска, Чухарёва дочь, толстомясая девица, старше Кати годков на семь (а с лица – так и в матери годилась: Катя-то махонькая, беленькая, ну что тебе пушинка небесная – и в чем только душа держится!). По утрам Катя уходила в школу, мать с Чухарёвым на работу. («Ты почему не называешь Егора Семеныча папой, а? Я кого спрашиваю? Уж он ли не старается для тебя, а? Ты что, разута-раздета? У тебя что, игрушек нет? Неблагодарная!» – говорила глухим голосом мать и все кашляла, кашляла.) Раиска училась в техникуме… А вечерами Чухарёвы молча садились за стол…
– А ну, врешь, куда тянешь? – И Чухарёв замахнулся на Катю: та стащила с тарелки большой кусок колбасы («колбаски», как говаривал сам Чухарёв) и испуганно вытаращила свои глазенки… на черного дядьку. – Прежде должен взять отец, потом мать, потом старшая сестра – и только потом уже ты, что останется. Уяснила?
Катя тряхнула головенкой. Раиска хихикнула: она получала стипендию в техникуме.
– Ты не знаешь, как достаются деньги. Ты трутень, от тебя толку чуть. Ты не работала ни дня, ты…
Катя молча встала и вышла из-за стола. Мать что-то глухо прокашляла…
– Жрать захочет – придет. Невелика птаха. – И Чухарёв принялся за колбаску.
– Тетенька, милая, возьмите меня к себе, а? Я полы мыть буду, окна, за маленькой приглядывать…
– Да куда я тебя возьму, горе ты мое луковое? – Тетка Шура прижимала Катю к себе. – У меня у самой ртов полон дом. Не выдумывай – иди домой…
И Катя, сгорбившись, шла…
– Постой! – кричала тетка Шура с порога и давала девочке гостинцев: то конфеток, то орешков. – Бьет он тебя?
Катя качала головой.
– А мамку?
И мамку не бил…
– Ну ничего, вот вырастешь – выйдешь замуж и уедешь на все четыре стороны!
Катя трясла головенкой: она все видела перед собой расхристанную мать и эту черную бородищу…
– Ну не замуж – делать там нечего! – лучше выучишься – и поминай как звали, а они пусть живут как хотят, дело ихнее! – И дородная тетка Шура, сотрясаясь всем телом, принималась целовать Катю в маковку. Потом выпроваживала ее: мол, ступай, покуда мой не возвернулся, пьяные его глаза!
Выучишься – легко сказать! А у Кати все плыло перед глазами, когда Анна Васильевна сухим треснувшим голоском вызывала ее к доске: Чухарёва… Так бы сквозь землю и провалиться… Чухарёва…
– Троечница! – надрывно кашляла мать. – Мать с отцом горбатятся с утра до ночи, а она, неблагодарная! – И она тыкала пальцем в сторону Раиски: та со стипендии купила себе новые полсапожки – да вот беда, не сходились они на ее толстущих икрах (а у Кати ножки махонькие, тоненькие – и торчат в сапожках, точно какие пестики!). – И чего ей только надо-то? А? Одета-обута! – И кашляла, кашляла. – Нет, ну я кому говорю-то, а? Как об стенку горох!
А Катя затыкала уши – и ей вдруг слышалось тихое пение матушки… и все-то она удумает, бедовая головушка…
– Егор, ну ты-то хоть скажи ей! – И снова кашляла, кашляла…
А Егор Семенович стал как-то по-особому засматривать на мать… Вот так, бывало, сидит себе газетку почитывает, конфетку посасывает (он до конфеток был большой охотник!) – потом глаз свой подымет из-под очков – а взгляд тяжелый, с прищуром – да и глянет этак на Надёжу свою, на Надежду Михал’ну (он ее все больше так стал прозывать: Надежда, мол, Михал’на). Глянет – и долго не отводит глаз, а после, словно его уличили в чем, и уткнется в газету сызнова: нет, ну ты смотри – и понапишут же, а? Или Катя опять удумала?..
А с нее станется! Раиска раз и похохатывает, к матери ластится: маменька, мол, а, маменька (злыдня ты толстомясая, стала мать Катину прозывать маменькой – дочка выискалась!), слышь, что скажу-то! И сказывает – а мать Катина и рада-радешенька: спелись, кумушки!
– Иду, – говорит, – нынче с техникума, а они… – И зыркает на Катю – а та пунцовая: так бы и вцепилась в бока сестрицыны, пропади ты пропадом!
Баушка Лукерья-то Ивановна увидала Раиску – да только и сплюнула: тьфу ты, срам, говорит, какой, рожа красная, хоть прикуривай! Жалела она Катю: то конфетку сунет, то бараночку, – а когда что и выведает от Катерины про житье-бытье чухарёвское, гори они синим пламенем: и сам Чухарь, и жена его Чухариха, и семя его!
– Иду, – говорит, – а они, голубчики… целуются!
Злыдня ты завидущая! На тебя-т кто позарится?
Мать к Кате приступом: это что такое, мол, сестрица говорит, а? А та стыдливо опустила глазенки и сопатит в чашку с чаем – а чай горячущий, жаром так и обдает, так и обдает – вся упрела, Катя-то, а все Глебка ей мерещится: так на волнах чайных и покачивается его личико конопатчатое, так рот-большерот и усмехается: я, говорит, теперь буду твоим заступником… А голос звонкий мальчиший ломается, вот что подкова железная, поскрипывает, а вихры непослушные рыжие ни один гребень не берет, а глаз мужичий хитрющий: так в самую душу и засматривает! И улыбнулась: заступник… Первый хулиган во дворе! Танька кудрявая только и косится: мол, и нужен он ей… Мать приступом: а ну говори! И трясет девчонку, точно яблоньку…
– Да с соседским мальчишкой спуталась, я все скажу! – И Раиска пошла хлестать языком.
А Катя стоит и улыбается… А эта злыдня подначивает: гляди, мол, принесет в подоле… А мать:
– Я ей принесу! Я ей на одну ногу наступлю, а за другую потяну! – И по губам Катю, по губам…
Даже Чухарёв, и тот присвистнул:
– Да ты что, Надежда Михал’на, в своем уме?
– А ты помалкивай!
Тот и умолк… да в комнатку свою юрк!
– И смотри у меня: увижу с ним… – И кашляет, кашляет…
А губы у него… ну вот что леденцы красные блестящие: он, когда начнет говорить – а говорит он быстро-быстро, лопочет, будто бежит за ним кто, – так они, леденцы, слипаются… Он их и облизывает, облизывает… И лицо такое… в конопушках все – будто булочка-маковка… И глаза-смородинки полусонные…
Вот пошли в обнимку… А снег хрустит под валенками, а щечки разрумянились… А и холодно… И дышит в шубку Катишкину своим ртом-большертом – и вихры непослушные рыжие из-под шапки выпростались, покрылись инеем… И леденцы огнем на морозе горят… и трескаются… А давай сбежим? И облизывает, облизывает леденцы те… А куда? А мы карту возьмем – у меня карта такая, во всю стену, – зажмуримся и пальцем ткнем: я в книжке одной читал… И упали в сугроб – а небо синее, и звездочки проглянули… И нет ни черного дядьки, ни Раиски, ни матери… Или разве что на небе… И сердце заходится… Вдохнула, выдохнула… Поднялись – и идут в обнимку: и ни зги не видать, и мороз трещит, и головушка бедовая кружится… Глядь, фигура черная – и приближается… Обними меня покрепче, Глебка, мне страшно… И сердце заходится… А фигура все ближе, все ближе… И встала как вкопанная… Мать!!! И выдохнула – а вдохнуть не может… А мать постояла-постояла – развернулась и пошла… и ни слова ни полслова… И все меньше, меньше становится черная фигурка – вот и точкою замаячила… Давай убежим?.. И леденцы облизывает… А Катя точно на ниточке, точно к фигуре той привязанная… Оттолкнула Глебку – и за матерью… да со всех ног… Догнала… плетется, будто собака шелудивая… А та ворот подняла, на Катю не глядит – и только кашляет, кашляет… И ветер ей подхрипывает…
Дома шубу скинула, шаль, валенки, рукавицы пуховые да на руки окоченевшие дохнула – и ни слова… На Раиску только цыкнула, когда та стала к ней ластится: маменька, а маменька…
А Катя слегла – и все ей виделись леденцы красные – и сердечко заходилось: стук-постук, стук-постук… Глебка, а Глебка, а давай сбежим… И губы сухие облизывала… Очнулась – а у изголовья леденцы в жестяной баночке: Чухарёв поднес, он большой охотник до конфет…
– Ты все леденцы спрашивала… – И пошаркал в свою комнату, поигрывая конфеткой за щекой.
А как встала с постели – а там худющая, одни глазенки на лице, да провалились, в глубь ушли, словно звездочки на небе проглянули! – на место их заветное кинулась, все ждала его… А он с Танькой стал гулять… А Танька красивая, кудрявая… Да еще нарочно, как мимо идут – тот-то глаз свой смородинный отворачивает, – а она громким голосом: обними, мол, меня, Глебка, – и на Катю таращится… И юбка-то у нее плиссе новая, и сапожки на каблучке, и сережки золотые в ушах сердечками…
А Катя с лица сошла…
– Все воет и воет – никакого покоя! – кашляла мать и запирала дверь: в шесть часов вставать. – Да ты-то что еще кобенишься? Ложись давай, всех газет не перечтешь! Да гляди слипнешься от леденцов-то!
– Иду-иду, Надежда Михал’на, ч-ч-ч… – И Чухарёв тихохонько прикрывал за собой дверь, приложив пальчик к губам, и на цыпочках уходил на кухню: там справней, да и колбаска, опять же, и чаечек, и конфеточки где-то припрятаны: ч-ч-ч…
А Раиска на Катю зыркает: видела, мол, твоего Глебку с Танькой кудрявой – и зубы скалит, рожа твоя красная! А сама полсапожки натянула на икрищи свои – а они по швам затрещали да и лопнули: так тебе и надо, злыдня ты толстомясая! А все Катя виновата: беленькая, тоненькая, вот что тростиночка, глазища огромные, ресницы пушистые… Что ни наденет, все ей к лицу, хоть дерюжку какую драную. Так бы и убила ее, змею подколодную… Раиска стиснула зубы – да на Катю с кулаком кинулась… а та ручку свою сухонькую выставила, изо всех сил зажмурилась… что такое? Голосок вдруг тоненький выплыл из-под дверцы закрытой, из матерной комнаты… Катя прислушалась: никак, матушка, никак, поет? И глядит на Раиску: может, она, Катя-то, опять что удумала? А Раиска шары выпучила, на Катю смотрит беспомощно, а кулак так и держит, словно прирос он к воздуху… И Чухарёв выполз из кухоньки, поигрывая леденцом за щекой, глянул из-под очков на Катю с Раискою. И опять голосок тот запел…
Катя с Чухарёвым да Раискою кинулись в матерну комнату – а она лежит на кровати… вся расхристанная и поет тихохонько…
– Матушка…
А мать приложила пальчик к губам и спевает себе…
Чухарёв почернел лицом, Раиска только шарами своими лупает – одна Катя что блаженная: не может налюбоваться на свою матушку… Наконец-то, а я, мол, думала, не вернешься уже… И слушает – не наслушается, и кажется ей, что в дверном проеме Еголша стоит…
– Может, тебе надо чего, а, Надёжа? – И Чухарёв переминался с ноги на ногу, виновато глядя на жену.
А матушка только махнула рукой – и на Катишку свою поглядывает: оставь ты, мол, нас, Егор Семеныч, в покое. Тот и ушел… Катишка ей одеялко подоткнула под бочок, убаюкала: спи, мол, матушка! А в дверном проеме Егорша стоял…
И не отходила от матери Катя: все дни и все ночи кормила ее, поила ее, баюкала… что дите малое… а та только пела – да махнет рукой, когда Чухарёв или Раиска покажутся: мол, оставьте меня в покое – те и скроются, виноватые… Никого не допускала до себя матушка: ни бабушку Лукерью Ивановну, ни тетку Шуру – одну Катю… А уж та счастливая! Мать кончается – а ей любо-дорого! Говорят – не наговорятся: и про то, как была она, Надёжа, молоденькая, да ладненькая, да беленькая, ну вот как ты теперь, и про то, как Егорша к ней сватался, как взял ее за себя, как жить начали, как Катишка у них родилась махонькая, а ты такая была хорошенькая, Егорша, как увидал тебя, и кричит: ах ты моя, кричит, яблонька!
И уж напослед матушка промолвила: прости ты меня, Катишка, не в себе я была… И затихла…
Отпевали матушку в церкви. Чухарёв стоял чернее черного… А Катя… светилась вся!
– Это он ее в гроб загнал! – И баушка Лукерья Ивановна ткнула пальцем в Егор Семеныча.
А тот стоит себе, глазами лупает. И Раиска рядом толстомясая: полсапожки веревкой перевязаны…
– Уезжать тебе надо, Катя, подобру-поздорову! Изведут они тебя! – И тетка Шура округлила свои глаза на Чухарёвых – а сама руку к животу прикладывает: опять брюхатая!
Баушка Лукерья Ивановна только и поддакнула: мол, как есть, уезжай! А сама на Шурку и зыркает: дурища-то где! Жрать нечего – а она приплодилась!
А Чухарёв прослышал про Катин отъезд – да только два слова и выронил: мол, не враг я тебе, Катя. Мол, хочешь, уезжай – дело хозяйское, а только никто, мол, тебя пальцем не тронет, а если и тронет кто – и он зыркнул на Раиску – так получит хорошего рожна! Мол, твоя комната целехонька – хочешь, сама живи, хочешь, жильца пусти. На том и весь, мол, сказ. И пошел, поигрывая леденцом за щекой – одна у него и осталась отрада на старость лет…