Текст книги "Сон не обо мне. От Пушкина до Бродского"
Автор книги: Татьяна Миловидова-Венцлова
Жанр: Культурология, Наука и Образование
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 4 (всего у книги 22 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
Покаяние
Обдумывая свои воспоминания, я решила сначала написать их для себя самой. Ну а умру, так лет через сто пусть и посторонние прочтут: жизнь отца – дипломата и поэта – будет многим в поучение. Буду писать по-французски, а где смогу, там и по-русски напишу.
Мемуары я начала было записывать в 1878 году. Тогда их не закончила. Мои интимные мнения менялись с возрастом. Они, увы, часто нелицеприятны. Да простит меня Господь, ежели они выглядят осуждающе! Хоть и поздно, но я освободилась от «пеленок сантиментальности». Нет во мне желания кого-либо осудить, но, увы, причин для страданий было немало. Писать буду открыто, без прикрас, именно то, что думала тогда или в чем убедилась с годами размышлений. Признаться, я раньше внутренне опасалась говорить о себе, о своем отношении к нашим сложным семейным делам: даже приводя в порядок дневники, опускала то, что касалось меня.
И последнее: однажды сестра моя Мари пошутила, что «papa отдает все свое время заботам о всех государствах, а о собственных владениях… и не думает». Верно: на протяжении жизни отца происходило много политических событий, которые, как и общественные вопросы, для нашей семьи всегда были предметом рассуждений и в письмах, и в разговорах. Но здесь я собираюсь говорить главным образом о владениях души.
Осознавая с горечью, что жизнь моя подходит к концу, решилась я, едва ли не впервые, запечатлеть на этой бумаге особенно тайные и горькие думы. Высказать то, что мучило меня с юности и с чем боролась едва ли не всю жизнь. Подобное состояние сродни состоянию человека, однажды надевшего маскарадный костюм и, в силу определенных причин, вынужденного носить его всю жизнь. Я словно конь с уздой: хотела избавиться от нее и… и все ж таки не смогла. Ибо это значило бы одно: отказаться от дорогого мне человека. Ненависть свою к его темному лику я так никогда ему не выказала. Ибо старалась гасить ее, как тушат пожар. А ведь прямоты мне было не занимать.
Были в моей юности годы, когда я любила отца так, что восхищалась каждым его словом, движением, ловила его советы, лелеяла свои восторги перед его умом и талантами. Были и времена, когда я молила Всевышнего дать мне силы любить его, как любила его моя безгрешная маменька, прощать, как умела его прощать мачеха. Как старалась я всячески пестовать в своем сердце любовь, которую искренне испытывала к светлой стороне его души. Любовь, которая затмила негодование.
Вряд ли кто догадывался о том, как и от чего я страдала. Вот строки, которые я узнала, поселившись в России:
Как сердцу высказать себя?
Другому как понять тебя?
Поймет ли он, чем ты живешь?
Мысль изреченная есть ложь.
Взрывая, возмутишь ключи, —
Питайся ими – и молчи…
Строки эти стали едва ли не моей молитвой!
О, отец, умнейший, тонкий, едва ли не до последней своей поры… равнодушный к людям, даже близким! Подсмеиваясь над моим вспыльчивым характером, догадывался ли ты, кто был виновником моих душевных бурь? А ведь это раздвоенность твоей натуры… и предательство по отношению к моей незабвенной матери сделали меня столь чуткой. Глубокая вера в Господа родилась во мне, когда я пыталась смирить негодование при виде людских пороков. Я отбивалась от темных мыслей, молясь. Вера, словно путеводная звезда, вела меня к свету.
Даю волю мыслям своим здесь, сейчас, и да простит меня Господь за прямоту. Что ж, в разные периоды своей жизни и отец, и даже мачеха показали свое темное нутро. Кто знает, возможно, он искупил перед Богом многие вины своими творениями, а мачеха – умением прощать. И все же я буду говорить об отце, имея в виду две его ипостаси: человека-предателя и гения, а о мачехе – как о женщине, сомнительное поведение которой постепенно искупалось ее же страданиями.
После смерти отца, последовавшей в 1873 году, мой муж в течение нескольких месяцев написал и издал его биографию. Мне довелось принять деятельное участие в этом труде: делать копии тех выписок из писем отца, которые мачеха передала моему мужу. Эти записи, мои дневники, копии писем нашей многочисленной родни друг к другу, а также чудом сохранившиеся письма моей матери, и по сию пору всегда со мной. Каждая строка являлась предметом моих долгих раздумий.
* * *
Родилась я в Германии в семье русского потомственного дворянина. В 1822 году, по окончании Московского университета, отец прибыл в Мюнхен на дипломатическую службу, покинув свою довольно-таки патриархальную семью: отца с матерью, сестру и брата. Деда моего по отцу я знала немного, его не стало в 1845 году. Могу лишь сказать: это был чудесный, щедрый человек, отличавшийся необыкновенным благодушием. Бабушка жила долго, она покинула сей мир в год моей свадьбы, стало быть, в 1866 году, будучи девяностолетней. Отец более походил на свою мать: такой же невысокий, худой. Не зная в детстве нужды, имея любящих родных, он рос баловнем.
Ему повезло: у него был превосходный воспитатель, бывший и учителем Лермонтова, – ученый, переводчик, издатель, знаток классической древности, литератор Раич. Нетрудно догадаться, что Раичу не составило особого труда заразить своего жадного до знаний воспитанника любовью к литературе и желанием постигать науки. Муж мой считал, что талантливость во многом препятствовала ему в жизни, ибо таланты – враги всякого принуждения, всякого напряжения воли и тяжелой работы; что учение не было для него трудом, а как бы удовлетворением естественной потребности. И что сама талантливость отца была баловницею его.
Итак, закончив университет, отец оказался на чужбине перед лицом служебных обязанностей. Ему было тогда 18 с небольшим лет. В Германию он приехал не один, а со своим замечательным дядькой Хлоповым, который добросовестно, в отличие от своего хозяина, писал письма в Россию моей бабушке. Если бы не это обстоятельство, она не смогла бы переносить разлуку с горячо любимым младшим сыном столь терпеливо. То, что с юных лет он оказался в Германии, где ему прислуживал русский сердцем и духом Хлопов, оказалось, на мой взгляд, одной из причин раздвоенности моего отца. Воображаю себе завсегдатая светских мюнхенских салонов, возвращающегося в дом, где горят лампады у иконы. Ворчливый дядька пеняет своему Феденьке… Забавно вспоминать мне письмо Хлопова родителям отца с жалобой, что тот обменялся с юной красавицей графиней Амалией Лерхенфелд (впоследствии знаменитой Амалией Крюденер) часовыми цепочками, при этом взамен своей золотой получил, видите ли, шелковую!
Знал бы Хлопов, какой золотой и непорочной дружбой наградила г-жа Крюденер моего отца: не было в ней ничего низменного, порочного – в этой дружбе, прошедшей через всю их жизнь. Амалия приехала проститься к умирающему другу. Тогда отец написал в коротенькой записочке моей сестре: «…она пожелала в последний раз повидать меня на этом свете… В ее лице прошлое лучших моих лет явилось дать мне прощальный поцелуй». Как не вспомнить ей посвященное:
Тут не одно воспоминанье,
Тут жизнь заговорила вновь, —
И то же в ней очарованье,
И та ж в душе моей любовь!..
Ах, если бы отцу на пути встречались лишь такие подруги!
* * *
Думая об отце, не перестаю поражаться противоречивости его устремлений и их последствий: золото – и (разве что в лучшем случае!) шелк. При всем своем недюжинном обаянии, уме, замечательной образованности и талантливости он в течение почти пятнадцати лет не сумел добиться продвижения по службе, в то время как возможностей было предостаточно. Хотя и больно мне было, но не могла я не согласиться с горячо любимым, почившим недавно, мужем, когда он писал о моем отце, что «жизнь и нравственное существо его состояли в постоянном противоречии с убеждениями ума. Ум его был серьезный, трезвый, жизнь – пустая. В разговорах он легко становился на Stadtpunkt собеседников – по слабости характера, из учтивости или вследствие восприимчивости впечатлений, но в его писаниях… выражалась замечательная самостоятельность и единство мысли». О, сколь верно подмечены эти раздвоения, губившие его жизнь и жизнь его родных!
Так или иначе, прожив за границей несколько лет, отец женился на молодой вдове Элеоноре Петерсон, урожденной графине Ботмер: моей будущей незабвенной матери. Ее покойный муж был русским дипломатом при одном из дворов в Германии. Полагаю, что родители отца были весьма недовольны браком их 23-летнего сына со вдовой. Сыновья маменьки, мои единоутробные братья, воспитывались в русских учебных заведениях.
Но стоило родителям papa познакомиться поближе с моей маменькой, которая приехала с мужем в Россию через год после моего рождения, как они признали ее родной. Иначе было и невозможно.
К великому счастью, я, едва ли не единственная из моих сестер, рожденных от этого брака, еще помню милый голос mama, ее нежные руки, ее изящный облик. Боже, с какой неизменной тоской я думаю о краткости ее жизни, о муках, которые она испытала, о стесненности быта, притом что она вынуждена была воспитывать нас, детей, и, наконец, о жестокой трагедии, которая убила в ней жизнь! Кроткая, добросердечная, нежная – таковой предстает она в моем измученном воображении, когда я читаю ее порывистые, сердцем написанные письма.
Увы, бесценные ее слова, сохранившиеся на бумаге, обращены не ко мне, не к сестрам (слишком мала была даже я, старшая из них, когда mama, прожившей с моим отцом 12 лет, не стало), но к бабушке и к любимому дяде моему Николаю, старшему брату отца, с коими mama подружилась. Я перечитываю ее письма, переданные мне дядей, и вижу ее: заботливую, измученную долгами, деликатную, благодарную за помощь.
Дядя чрезвычайно любил моего отца и навестил его вскоре после женитьбы. Полагаю, что он был разочарован братом, ибо у него тогда поневоле вырвалось: «Федор, какой ты пустой человек!» А отец рассказывал об этом, смеясь.
* * *
Пожалуй, маменька и дядя были едины в своем мнении относительно моего отца. Вот письмо, где mama пишет его брату года три спустя после их знакомства, что она сочла бы за счастье, когда бы дядя приехал, ибо почитает его как единственного человека, который может обратить к здравому смыслу «эту безрассудную голову». Маменька жаловалась, что сама она слишком впечатлительна и, чувствуя себя слабой и одинокой, легко поддается унынию. Таково было маменьке рядом с papa.
Причина же его уныния тогда заключалась в том, что он – светский лев, душа гостиных, неизменный центр притяжения в любом, даже самом высшем обществе – боялся смены начальства. Как такое может поместиться в одном человеке? Дело в том, что летом 1833 года в Мюнхен на смену прежнему начальнику отца Потемкину прибыл князь Гагарин. «И вот, – сообщает маменька далее, – Теодор… уже сам не свой; его натянутый и обиженный вид, его колкие фразы или хмурое молчание – все искажает его обычное обхождение… и он производит неприятное впечатление». Справедливости ради, маменька отмечает, что и в Гагарине «есть нечто такое, что замораживает атмосферу». Отец испугался не человека, нет, а того, что новому глазу станет заметно неумение вести дела, равнодушие к ним. Потому вовсе не papa, а маменька пишет, что это она наконец волей-неволей преодолела ту робость, а может быть, и чувство приличия, которые до сих пор не позволяли ей деятельно вмешиваться в служебные дела Теодора. Она обратилась к Гагарину. «Когда я заговорила об делах, мне показалось, что я глупо присваиваю себе право покровительства или опеки над мужем». Ах, маменька, судя по всему, без этого было не обойтись, увы! Тут отцу нужна была помощь. А потеряй он работу? И без того скромнее, чем вы жили тогда, вряд ли было возможно: две восковые свечи да чайник на столе, а закуска – умные разговоры с гостями вашего салона.
Даже финансовые проблемы маменька обсуждала с дядей. И дядя, а не отец, выхлопотал, чтобы их родители помогли маменьке расплатиться, хоть и не полностью, с банкиром Беллилем. Когда я читаю ее письма дяде, то понимаю, что отец едва ли принимал участие в трудной жизни своей семьи. Mama писала, что отец «…так занят своим ничегонеделанием», что она потеряла терпение.
Но вот строки, что и вовсе могли насторожить любого: «Теодор легкомысленно позволяет себе маленькие светские интрижки, которые, как бы невинны они ни были, могут неприятно осложниться. Я не ревнива, и у меня для этого как будто нет оснований, но я беспокоюсь, видя, как он сумасбродничает; при таком поведении человек легко может оступиться». Мне пришло в голову подсчитать даты: письмо было написано как раз в тот момент, когда моя младшая сестра Дарья только была зачата или вот-вот должна была зародиться в утробе. В это самое время mama жалуется на его сумасбродство! Стало быть, оказались у нее серьезные причины для волнений, иначе вряд ли она писала об этом. Mama беспокоилась, и не оттого ли Дарья много лет страдала нервными расстройствами?
О, маменька, если она подозревала, то я – увы! – знаю наверное! Она безусловно была права. Отец влюбился в женщину, которую Александр Тургенев назвал «Мадонна Мефистофеля» (в отличие от графини д'Арко: «Мадонны Рафаэля»). Это была моя будущая мачеха. Ее имя – Эрнестина, баронесса Дернберг.
* * *
Отец встретил Эрнестину на одном из балов. Я сама никогда не расспрашивала ни у нее, ни у него, как это произошло: мне казалось невозможным затемнять святую память о маменьке подобными расспросами. Сестрам моим мачеха поведала романтическую историю их встречи. Баронесса прибыла в Мюнхен с мужем во время карнавального сезона. Во время бала отец занимал ее светской беседой. Тут к ним подошел муж Эрнестины. Пожаловавшись на недомогание, он попрощался с женой и с моим отцом, сказав ему: «Поручаю вам свою жену», и уехал домой. Через несколько дней бедняга умер от брюшного тифа.
Сами по себе подобные встречи неизбежны: они были людьми одного круга. Но по законам нравственности таковая встреча – и даже увлечение – не должна была перерасти в нечто большее. Нет! если мужчине присуще чувство ответственности за семью, с которой он перед Господом поклялся быть связанным, и тем пуще – нет! если женщина знает, что мужчина связан семьею. К огромному несчастью, тут столкнулись две силы, для которых ни обеты, ни узы не были препятствием. О, если бы она взглянула на вещи трезво, как ей было присуще всегда! Но произошло обратное. О, если бы отец мой отвернулся от ее чар! Но нет: Мадонна Мефистофеля приковала его к себе.
Вот стихи, написанные через три года после их встречи. У меня нет сомнения, что посвящены они баронессе Дернберг.
Люблю глаза твои, мой друг,
С игрой их пламенно-чудесной,
Когда их приподымешь вдруг
И, словно молнией небесной,
Окинешь бегло целый круг…
Но есть сильней очарованья:
Глаза, потупленные ниц
В минуты страстного лобзанья,
И сквозь опущенных ресниц
Угрюмый, тусклый огнь желанья.
Я полагаю, что даже великому поэту необходимы новые впечатления. Но добытые ценой безнравственности?
Какое счастье, что маменька не знала русского языка и посему была избавлена от возможности читать эти стихи. Была также Божья воля на то, что я, будучи юной и мало что понимая о жизни и о дурном в людях, узнавала обо всем не сразу, а по мере взросления! В детском возрасте я была так привязана к отцу! Называла его маленьким papa. Но с годами, осмысливая случившееся в нашей семье, я приходила к таким горьким мыслям, что поневоле характер мой претерпевал значительные изменения. Окружающих порою удивляла моя вспыльчивость, способность негодовать. Любой безнравственный поступок способен был вызвать бурю в моей душе, тем более что я всегда так легко поддавалась страстям. Как ни тягостно признаться в этом здесь, самой себе, отец служил предметом моих серьезных разочарований и причиной неудач. Так я размышляла годами, страдая при этом, разрывая свою душу, моля у Господа прощения за греховные мысли. Это ведь ко мне обращены строки:
Не легкий жребий, не отрадный
Был вынут для тебя судьбой,
И рано с жизнью беспощадной
Вступила ты в неравный бой.
Ты билась с мужеством немногих
И в этом роковом бою
Из испытаний самых строгих
Всю душу вынесла свою.
Да, мне довелось вынести многое. Но как вообразить, что чувствовала mama, будучи невольной свидетельницей этого «романа», происходившего едва ли не на глазах наблюдателей, жаждущих сплетен. Бедная страдалица, она не выдержала позора и в приступе тоски пыталась заколоть себя кинжалом: 3 мая 1836 года отец нашел ее истекающей кровью. Но Господь дал святой душе выжить! Случившееся, увы, приобрело скандальную известность. Отец вынужден был сообщить о трагическом происшествии князю Гагарину и едва не лишился своего места.
После этого главной мечтой маменьки стало уехать в Россию, дабы хотя бы на время избавиться от соседства баронессы Дернберг. Полагаю, что бабушка не ведала подробностей о происходящем. Мата так сумела расположить ее к себе, писала ей сердечные письма. «Любезная маменька, в вашем письме есть слова, которые заставили биться мое сердце и вызвали слезы на моих глазах. Неужели это возможно… чтобы мы… соединились в Петербурге? Признаюсь, именно теперь эта возможность привлекает меня более, чем когда-либо».
Начало письма написано в спокойном, доверительном тоне, и вдруг как будто некий поток стремительно обрушивается: «…клянусь вам, любезная маменька, Теодору крайне необходимо прервать то существование, которое он здесь ведет, – и если для себя я этого хочу, то для него я этого требую, – в полной перемене обстановки я вижу спасение. Если б вы только видели… каким он стал за год, – подавленный, удрученный, больной, опутанный множеством неприятных и тягостных для него отношений, освободиться от которых он неспособен в силу… душевного бессилия… Вывезти его отсюда… – значит спасти ему жизнь…» Сколько самоотверженности в этих словах! О, бедная маменька: с тремя детьми на руках (к тому времени моей самой младшей сестре Китти исполнилось два года), с мужем, который, увы, стал едва ли не чужим! И ныне столь тяжко читать эти слова, полные отчаяния!
В мае 1837 года все вместе: mama и papa с детьми – прибыли в Петербург. Полагаю, что пребывание в России сказалось на состоянии маменьки благостно. Но отец рвался назад, за границу. Не оттого ли, что его ждала там баронесса? О, если mama понимала это, то каково ей было? Милая! Какая все же рана была в ее душе!
В конце лета отец получил назначение в Турин, куда и отбыл. Мы, дети, зимовали с маменькой в Петербурге.
* * *
Наша дорогая mama, возможно, надеялась, что время и расстояние разлучат отца с баронессой, оставшейся в Мюнхене. И если эти надежды грели ее до конца дней, стало быть, Господь смилостивился над израненной ее душой. Но мне, к огромному огорчению, открылись тайны – ей, полагаю, неведомые.
Какую боль я испытала однажды, уже будучи довольно взрослой, когда случайно увидела в альбоме-гербарии мачехи невинные, казалось бы, записи возле засушенных ею цветов. «Воспоминания о счастливых днях, проведенных в Эглофсгейме!! Цветы, сорванные 5 июня 1835 года», «Воспоминания о 20 марта 1836 г.!!!», «Генуя… 24 ноября 1837 года». По счастью, я была одна, дожидаясь мачеху, которой не было дома, и внимательно рассмотрела даты. Каких усилий стоило мне сдержаться и, найдя причину, покинуть ее дом. Зная характер мачехи, ее неизменную любовь к отцу, я пришла к горькому выводу, что все эти счастливые даты явно относились к ее тайным свиданиям с моим отцом при жизни маменьки! Иначе вряд ли она хранила бы такие записи, уже будучи замужней. Подтверждение моим догадкам нашла я неожиданно. Из записей, присланных моему супругу для написания биографии papa, выяснилось, что одновременно с баронессой именно осенью 1837 года мой отец был и в Генуе! Свидетельством тому и стихи, переписанные в альбом, которые хранила моя сестра Дарья. На них пометка: «Генуя».
Так здесь-то суждено нам было
Сказать последнее прости…
Прости всему, чем сердце жило,
Что, жизнь твою убив, ее истлило
В твоей измученной груди!..
Прости… Чрез много, много лет
Ты будешь помнить с содроганьем
Сей край, сей брег с его полуденным сияньем…
Читая эти строки, можно представить, что речь идет о разлуке. Казалось бы, отец образумился и решил порвать незаконную связь. И Господня воля! вся жизнь нашей семьи сложилась бы иначе! Но этого не произошло. К огромному несчастью, которое и последовало, хотя и не сразу.
В мае 1838 года мы: я, мои сестры и маменька – плыли из Петербурга, направляясь в Турин, с тем чтобы встретиться с отцом после девятимесячной разлуки. На пароходе вспыхнул пожар. Мать спасла нас. До сих пор стоит у меня перед глазами чудовищное зрелище хаоса в огне, и маменька, прижимающая нас к себе. Она помогала и другим детям – в то время как Иван Тургенев, небезызвестный ныне писатель, плывший на том же пароходе, просто обезумел от страха.
Для всех нас потрясение было огромным. Но для mama оно оказалось роковым. Она не смогла прийти в себя после случившегося и в августе 1838 года не совладала с серьезной болезнью. Господь забрал к себе ее святую исстрадавшуюся душу…
* * *
Разумеется, оказавшись без матери и будучи при этом девятилетней, я ничего не ведала о баронессе, о ее отношениях с отцом. Только повзрослев, узнала, что та, услышав о смерти mama, не преминула отправиться на свидание с моим безутешным отцом сначала в Геную, несмотря на то что там находился мой дядя Николай, так любивший mama, а затем последовала за отцом в Турин. «Не износив и башмаков за гробом», через три месяца после смерти mama отец принял в свои объятья баронессу… О Боже! Смилуйся над ним! Смилуйся надо мной, кому так больно нынче думать об этом!
Нас с сестрами отправили в Веймар на попечение маменькиной сестры Клотильды Ботмер и тетушки Ганштейн. Я писала отцу прилежные письма, ибо мы подолгу не виделись. Я тосковала по своей маменьке. Отец продолжал служить в Италии, где, по-видимому, обретался вместе с баронессой. Весной 1839 года тетя Клотильда вышла замуж. В преддверии этого события родители отца намеревались забрать нас с сестрами к себе в Россию, но случилось иначе.
Ранней весной, через полгода после прощания с mama, отец подал прошение на брак с той, связь с которой разорвала сердце маменьки. Не дождавшись разрешения на брак и уже будучи извещенным, что в отпуске ему будет отказано, papa тем не менее… самовольно оставил миссию и уехал из Турина с Эрнестиной, в утробе которой уже билась жизнь моей будущей несчастной сестры Марии. Они провели какое-то время в Италии и вскоре бракосочетались. После этого отец просил освободить его от должности: иначе, по всей вероятности, ему грозили невзгоды. Отец и его жена взяли меня с сестрами к себе в Мюнхен. Весной следующего года Эрнестина родила отцу дочь. Мне тогда было 11 лет.
Как ни странно, я не могу вспомнить ничего существенного о двух годах, проведенных в Мюнхене. Отец мой, памятуя о том времени, неустанно повторял, что его жена заменила мне и сестрам мать, ибо она «была неизменно заботлива и нежна к нам». Несомненно, так оно и было. Мы, три сестры, обожали ее. Я помню себя девочкой, влюбленной в ее глаза, целующей ее руки. Искала ее любви? Потом была детская ревность, отсюда и разочарования. Но в трудные минуты я поддерживала мачеху. Ее нельзя было не любить. Она всегда была бескорыстна. Я не раз слышала от papa, что мы все в течение некоторого времени существовали на ее средства. До тех пор, пока родители отца не сочли возможным снабдить его деньгами, необходимыми на содержание трех девочек – дочерей от первого брака.
Едва началось мое настоящее сближение с отцом, как в возрасте, когда обычно начинают развиваться душа и ум и близость родителей незаменима, меня вновь отправили к тете в Веймар. Таковое решение было, по всей вероятности, принято в связи с рождением моего брата Дмитрия. Я любила тетю, но неотступно преследовала отца настояниями, мольбами забрать меня к себе из Веймара. Вспоминая то время, я понимаю, что тогда впервые по-настоящему осознала: моя родная маменька никогда не вернется. Оттого делала немыслимые попытки быть рядом с отцом, с его новой женой. Наконец отец внял мольбам и привез меня в Мюнхен. Но, прожив некоторое время в семье отца, я мечтала… вырваться в другой мир, где, как я воображала, нашла бы отдохновение моя мятущаяся душа, столь безуспешно (или мне это только казалось?) искавшая любви, к которой я привыкла! Я чувствовала, что Эрнестина готова была отдавать мне и сестрам любовь и даже душу, но разве я могла сравнить баронессу с маменькой!
Я стала умолять, чтобы меня устроили учиться в Мюнхенский королевский институт благородных девиц, дабы… не жить в доме и к тому же снова оказаться вместе с моими сестрами Дарьей и Китти. Пробыв там несколько месяцев, ощутила, однако, такую тоску, что теперь уже молила отца забрать меня и оттуда. Но только года через два я, уже шестнадцатилетняя, вместе с сестрами присоединилась к новой семье отца, переселившейся к тому времени в Россию.
Именно в те годы определялся мой характер: чувствительный, увы, прямодушный, вспыльчивый. Но, став взрослой – по необходимости выполнять светские обязанности фрейлины, – я была вынуждена скрывать душевные движения, хотя и сомневаюсь, способна ли была на это от природы…
Не знаю и поныне, были ли у меня причины ревновать отца к его новой жене, к их дочери – малышке Мари? Эрнестина очень старалась стать нам настоящей матерью. Отец нас, детей, скорее не замечал. Светская жизнь волновала его более, чем что бы то ни было. Будучи самой старшей, я, в отличие от своих младших сестер, маменьку почти не помнивших, представляла ее очень живо и потому невольно сравнивала ее с мачехой. Тем больше у меня было причин добиваться ее любви: восполнить отсутствие дорогой усопшей. Я, как и мои сестры, очень привязавшиеся к ней, стала называть ее mama.
Как ни ценила я новую мать, но не в силах была вообразить, чтобы она могла написать живое, темпераментное письмо, например, своему брату, с которым очень дружила. Письма же моей маменьки и по сию пору обжигают душу неизменной страстностью. Натура самоотверженная, она всю себя до конца отдала другим. Эрнестина стойко принимала все удары судьбы. Хотя и ценою огромных унижений, она не бросила papa, даже став ему ненужной, чужой. Ее главной отличительной чертой было терпение.
Что ж, Господи, знаю: я не должна осуждать кого-либо, а тем паче женщину, которая так много для меня сделала. Но было, было время, когда я задавалась вопросами: кто же все-таки виноват в моем одиноком детстве? В моей одинокой юности? В одинокости моей взрослой жизни? Кто виноват в душевных болезнях сестры моей по маменьке – Дарьи? Кто виноват в ее полном одиночестве? А Китти? Кто осиротил нас? Кто лишил нас, трех сестер, материнского крова? Кто, Господи, заставил нас так страдать? Кто? Кто? Кто?
Отец. И та, кто отняла у нас мать.
* * *
Я приехала на родину отца, не зная обычаев и языка. Недаром, видимо, первым мужем моей маменьки был человек, связанный с Россией! Не русской ли была душа ее: русская душа у немецкой графини? Не оттого ли и я, и сестры мои достаточно быстро освоились с новой родиной? У меня, однако, очень долго были трудности с русским языком, хотя отец настаивал на том, чтобы я учила его еще до переезда.
Младшие сестры Дарья и Китти были отправлены на воспитание в Смольный институт благородных девиц, а меня отец решил оставить в семье, полагая, что мои отношения с его женой вполне хороши. Так и вижу себя самое, склоненную над книгой с гравюрами, ибо в доме я, увы, была почти лишена возможности говорить и общаться с самыми близкими людьми. Эрнестина всегда была занята. Папенька без конца пропадал в свете.
В зиму 1845 года и меня, 16-летнюю, стали вывозить в свет. Я танцевала на балах, во мне принимали участие кузины, родители отца зазывали к себе. На время я излечилась от былой тоски…
Это была светлая пора моей влюбленности в отца и преклонения перед его умом и талантом. По мере взросления я все более сближалась с ним. Его влияние на рост моих духовных запросов огромно! Если он находил для меня время, мы обсуждали прочитанные книги, выбор которых я делала по его совету. Сначала это было помощью в освоении русского языка, на котором я, увы, говорила и говорю с немецким акцентом, затем, внезапно обнаружив во мне небезынтересную собеседницу, а позднее и единомышленницу, он привязался ко мне как к другу. Мы вели откровенные разговоры «на равных».
Ах, отец, ты открывал глаза на своих детей, лишь когда они вырастали. Свою холодность к собственным младенцам ты пояснял просто: «Они – дети». Но с годами ты словно прозревал. Ты душевно сближался со мной, восемнадцатилетней, «обнаруживал разум и безмятежность» девятнадцатилетней Китти, «очаровывался обществом двадцатилетней Дарьи, впервые проводя длительное время в беседах с нею».
В ту пору я, безусловно, не думала об отце как о человеке, погубившем жизнь моей незабвенной маменьки. Я боготворила его гений. Была ему чрезвычайно благодарна за дружбу. Он оказал мне великодушную поддержку в следующем деликатном деле. Мой двоюродный дядя Константин Толбухин сделал мне, восемнадцатилетней, предложение руки и сердца. Я отказала, поскольку не испытывала к этому достойному господину чувств, и отец поддержал меня! Хотя и был удручен, но пожелал мне, чтобы мой будущий муж так же любил меня, но был бы более любезен моему сердцу. И добавил при этом, что любой другой отец употребил бы свое влияние, чтобы склонить меня к этому браку, ибо партия выгодная. В своем дневнике той давности я нашла мой ответ ему, который и поныне нахожу достойным: «Нет, дорогой papa, я всегда буду бесконечно тебе благодарна за то, что ты не продал меня за тридцать тысяч ежегодного дохода».
Нынче, перечитывая свои же строки, я как бы заглядываю в душу девушки Анны и вижу, что при огромной восторженной любви к отцу она пыталась оценить его натуру с трезвостью опытного человека. Судя по моим дневниковым записям конца далеких теперь уже сороковых годов, я сумела разглядеть в нем черты, меня насторожившие. Я писала: «Меня поражает его ежедневная потребность в обществе людей, которые для него – ничто, а к близким, особенно детям, он вовсе не тянется. Единственный человек, в котором papa… нуждался, его жена. Всего остального он мог бы лишиться, не испытывая никакой пустоты. Мне жутко при мысли, что разум оставляет так мало места сердцу и предоставляет эгоизму такую абсолютную власть». И приходила к выводу, что «лучше обладать меньшим разумом». Я полагала тогда, что «любовь к своим – тоже своего рода эгоизм, но естественный, а личный эгоизм, то есть любовь к себе, – это нечто такое обнаженное, такое бесплодное, что страшишься его».
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?