Текст книги "Ничего себе Россия! (сборник)"
Автор книги: Татьяна Москвина
Жанр: Критика, Искусство
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 8 (всего у книги 20 страниц)
Жестокий театр судьбы
«Спасайся, кто может!» – как будто звенит над театральной Россией, и кто может – спасается, стараясь обвести вокруг себя заколдованный круг. Некоторые выращивают свои «цветы» вообще не из чего, в углах и щелях, на какой-то таинственной гидропонике: пусть за окнами метет мусорный ветер, огорожено и надышано маленькое пространство, где можно жить театральному человеку.
Но Малый драматический театр, театр Льва Додина, таким кругом обведен давно. Он никогда не отвечал на «запросы времени», которые обычно формулируют ловкачи-проходимцы, уверенно заявляющие: «Сегодня театр должен… В наше время театр обязан…» Поэтому Додин обращается к творчеству Людмилы Петрушевской, когда сиюминутная мода на нее прошла, или инсценирует роман Василия Гроссмана «Жизнь и судьба», когда менее всего в таком решении можно заподозрить конъюнктуру.
Зритель приходит в «монастырь» МДТ отнюдь не со своим уставом. Его сегодняшние, поверхностные запросы не принимаются в расчет. Его психический настрой и способность к восприятию не учитываются. В идеале, на манер японцев, зритель МДТ должен был бы оставлять уличную обувь перед входом в зал или надевать какие-то специальные шапочки для подготовки к просмотру. Канон русского психологического театра, который начинался в Художественном, Додин не только сохранил, но и укрепил значительно: «четвертая стена» МДТ – это крепостная, оборонительная стена. И эта оборонительная крепость чувствуется в любом спектакле МДТ. В полной мере она есть и в «Жизни и судьбе».
Военная четкость и дисциплинарная строгость ощущаются даже в самой разметке эпизодов спектакля: они примерно одной длительности и выдержаны в одном темпе. Ни одна сцена не провисает оттого, что кто-то из артистов нагрузил ее дополнительным материалом игры – нет, партитура расчислена посекундно и выполнена строго. Форма спектакля находится в несомненной связи с его темой. Это русские интеллигенты или дворяне могли обстоятельно спорить на свежем воздухе о смысле жизни, и ритмы их существования могли быть прихотливыми, причудливыми. В «Жизни и судьбе» речь идет о массовом уничтожении человека, об утрате власти над собственной жизнью, о неумолимой судьбе всякой индивидуальности в эпоху тотального террора. Потому стук метронома мог бы быть наилучшим аккомпанементом этого спектакля.
Поначалу, как известно, «Жизнь и судьба» была задумана как дипломная работа студентов мастерской Льва Додина, которые трудились над постижением непостижимой истории три года, в русле традиций «натуральной школы» посещая непосредственно места, о которых шла речь в романе – сталинские и немецкие концлагеря. Незадолго до выпуска спектакля Додин, оставив нескольких студентов, ввел в него и своих «взрослых» актеров, и репертуар МДТ обогатился новым серьезным произведением.
А театр Додина вообще предельно серьезен, поразительно серьезен, серьезен сверхъестественно. Здесь нет места юмору, легкокрылым актерским шалостям, иронии и насмешке. Здесь сам воздух жесток и труден и действие выстроено властной рукой тотальной режиссуры. Жестокость судьбы героев романа Гроссмана и жестокость самой режиссуры Додина находятся, собственно, в странном, отдаленном, но несомненном родстве.
Как все советские эпопеи, книга Василия Гроссмана вышла из «Войны и мира» Льва Толстого – советские прозаики всерьез хотели справиться с ужасами ХХ века с помощью добротных приемов письма века ХIХ. Личные впечатления подгонялись под известные толстовские схемы, отчего выходил явный диссонанс: возможно ли рассказывать о беспределе Отечественной войны 41–45 годов с такой же рассудительной обстоятельностью, с какой Толстой повествует о добропорядочной, даже местами благородной войне 1812 года? Возможно ли изобразить теми же художественными средствами русское дворянство и гвардейцев Наполеона – и бестий Гитлера вкупе со сталинской элитой? Право, не знаю. Многие советские произведения об эпохе тоталитаризма кажутся мне сильно стилизованными. Тюрьмы и лагеря выглядят в них чем-то вроде закрытого литературно-философского кружка, где расщепленный на множество лиц и переодетый автор спорит сам с собой о судьбах мира. Впрочем, такая победа литературы над жизнью понятна и заключает в себе нечто героическое, как «А это вы можете описать? – Могу» Анны Ахматовой…
«Жизнь и судьба» в МДТ начинается словно бы с середины, как будто уже было первое действие, и мы сразу смотрим второе, где у каждого героя за плечами большой кусок прожитой личной истории. Спектакль к тому же не заканчивается четким, специально обустроенным финалом, а точно обрывается, замирая в воздухе, как прерванная мелодия. У того, о чем рассказывает театр, и не может быть ни начала, ни конца в их традиционно-театральном смысле.
Герои выходят и снимают устилающие всю декорацию А. Порай-Кошица старые пожелтевшие газеты – Виктор Штрум (Сергей Курышев) с женой и дочерью вернулся в свою московскую квартиру. Обнаруживается пожилой серый буфет с фотографиями родственников на стеклах, железная кровать, волейбольная по форме и металлическая по существу сетка, пересекающая сцену по диагонали, и облезлая ванна с душем в глубине. Это не место для семейной жизни, любви, общения людей, хотя люди вынуждены здесь жить, любить и общаться. Лишенное быта и уюта, тусклое и угрожающее, это пространство ужасной судьбы, круг ада. Герои, которые находятся на условной «свободе» и герои, находящиеся в лагере, владеют этим пространством в равной мере. Воля и тюрьма взаимопроникают друг в друга, что закреплено в блестящем режиссерском изобретении Додина – сцены постоянно идут «внахлест», одни герои еще не ушли со сцены, а другие уже появились. Зэки берут баланду в жестяных мисках, а молодые влюбленные еще продолжают тут же, среди лагерного кошмара, застывать в красиво вылепленных объятиях. Виктор Штрум еще ликует от звонка самого товарища Сталина, а вереница серых теней, одной из которых он может в любую минуту стать, уже кружится в ироническом контрапункте к наивной восторженности героя. Таким образом появляется плотное общее «тело спектакля», его истинный герой – общая человеческая судьба народов в ХХ веке, во Вторую Мировую.
Это судьба жертв истории – палачей мы, собственно, и не увидим. Самый «нехороший» персонаж, начальник Штрума, бюрократ Ковченко (Игорь Черневич), уговаривающий ученого подписать провокационное, лживое письмо, тоже скорее жертва. При всей начальственной важности и фальшивости человека, находящегося не на своем месте (Ковченко в исполнении Черневича явный выскочка, выдвиженец), он пропитан ужасом и обязан творить свою черную миссию – иначе сам станет лагерной пылью. Нет, на вопрос, кто виноват, ответить невозможно. Кто-то натужно орет на разумного командира Новикова (Данила Козловский), чтобы тот двигал в бой войска, а он ждет, когда закончится артподготовка, дабы спасти людей от бессмысленной смерти. Но кто орет – мы и не узнаем. Какое-то анонимное войсковое начальство, на которое в свою очередь, наверное, кто-то орет. Результат работы тьмы очевиден – а самой тьмы, олицетворенной в ком-то, и нет.
Не увидим мы и тех, кто уничтожает маленькую женщину, Анну Сергеевну Штрум, глазного врача (Татьяна Шестакова). Она оказывается в фашистской оккупации, лишается жилья и работы, идет в гетто и все события своей чудовищной судьбы излагает в воображаемом длинном письме к сыну. Тихая, кроткая, в скромном платье с кружевным воротничком, она время от времени появляется на сцене со своими монологами, которые Шестакова читает с единой интонацией сдержанного рыдания и деликатного страдания. У народной артистки Шестаковой даже не русская, а старорежимно-русская внешность земской учительницы из-под Вологды, не вызывающая никаких ассоциаций с образами трагедии еврейского народа. Они и не нужны: главное тут – чудовищный контраст между чистой, самоотверженной жизнью маленькой порядочной женщины и ее ужасной судьбой. Так и у всех персонажей. За редким исключением, это прекрасные люди с ужасной судьбой. И объяснений этому нет – таков исторический рок. Фатум.
Эпическая интонация спектакля – «так было» – не дополнена никакой публицистической агрессией («так было и вот кто виноват»). Где искать виноватых, кого осуждать? Вот одна из ключевых фигур спектакля, Виктор Штрум – выдающийся ученый-физик. Он ведет нешуточную борьбу за науку с местной бюрократией. Этот сильный, привлекательный мужчина, несомненно, и очень хороший человек – но логика судьбы требует от него стать каким-то небывалым героем, пойти наперекор целой адской системе. А он не может, он сам уже заражен адом, и после дружественного звонка товарища Сталина впадает в бурный экстаз, хватает в объятия свою погасшую жену, почувствовав, что высочайшей волей к нему возвращается не только работа, но даже и мужская сила!
Что ж, это так – все попадались на эту удочку, самые лучшие – и Булгаков, и Пастернак. Корить ли хорошего человека тем, что он не титан, не исполин? А кто исполин – мы нынешние, что ли?
Во время действия я не раз думала об этом. Люди, о которых ведется рассказ в «Жизни и судьбе» превышают сегодняшних людей на несколько человеческих порядков. Виктор Штрум подписал подлое письмо, ужасаясь и страдая, но на карте была вся его жизнь и жизнь семьи. А наши современники подписывают мерзости, когда на карте жирный грант от правительства или ужасный вопрос – быть или не быть новой джакузи на даче! Испытывая страшное давление, рискуя всем, командарм Новиков задерживает наступление, а в наше время подлые, корыстные командиры, бывало, нарочно бросали безоружных солдат под пули горцев. Женщина, у которой нелюбимый муж в тюрьме (Женя – Елизавета Боярская), считает своим долгом остаться с ним и сделать все возможное для его освобождения, а в наши дни бросить несчастного, да еще и плюнуть ему вслед – это просто норма поведения. И это тоже – рок, которому нет никакого объяснения. Люди были лучше и жили ужасно. Потом люди стали значительно хуже – и зажили очень даже неплохо (по их меркам)…
Два мира – воли и тюрьмы – в спектакле сливаются в единый серый кошмар. Граница миров зыбка – сегодня ты ученый, завтра лагерная пыль, там, за решеткой, могут быть мужья, братья, любимые. В немецком лагере зэки запевают «Серенаду» Шуберта на языке Гете, в советском – на языке Пушкина, вся разница. И евреем человека называют только для того, чтобы его проще было истребить… В аду нет русских, немцев и евреев, и нет никакой связи между достоинствами человека и его судьбой. Это и есть – полное расчеловечивание жизни.
Места для вольной игры у актеров немного, они строго отрабатывают заданный рисунок роли, и так и должно быть, так условлено и положено. Видно, что дисциплинированная труппа очень хороша. У всех артистов МДТ великолепная дикция и отлично поставленная сценическая речь (это просто оазис какой-то на фоне всеобщего безобразия со сценречью!), об этом печется уже много лет специальный профессор Валерий Галендеев. Спектакль по своему общему стилю несколько напоминает эмоциональное «иглоукалывание» Юрия Любимова, хорошие времена Таганки. В семидесятых годах был бы сенсацией. Сегодня – добротный и в высшей степени серьезный театр.
Студенты же мастерской Додина, лишившиеся дипломных работ пока что, но зато попавшие на большую сцену, в финале спектакля «Жизнь и судьба» выстраиваются за решеткой к зрителю спинами, медленно снимают лагерные робы и в мерцающем свете играют на духовых инструментах, в основном, на трубах. Как говорится, судьба играет человеком, а человек играет на трубе.
Крестьянский Фауст
Премьерой спектакля «Фауст» по сочинению Гете в постановке Эймунтаса Някрошюса (театр «MENO FORTAS», Вильнюс) открылся в Петербурге международный театральный фестиваль «Балтийский дом»
И навряд ли на фестивале покажут что-либо более монументальное и характерное, чем «Фауст» Някрошюса: вот уже много лет как имя литовского режиссера стало символом современного, тотального режиссерского театра. Някрошюсу подражает или, во всяком случае, на него ориентируется большинство отечественных режиссеров. У всемирно известного постановщика – настоящая, ужасная, нависающая над судьбой огромная слава. В каждый его сценический текст впиваются глаза сотен театроведов и критиков. Някрошюс обречен на пристальное внимание, и абсолютная, а не относительная, ценность его спектаклей уже невычислима. Что бы он ни поставил сегодня – полный зал и кипа рецензий обеспечены автоматически.
Но у тайного советника Гете слава побольше и попрочнее, а он в данном случае – главное лицо. Поэмка-то – его сочинения, и вот уже двести лет как входит в самый главный список основных шедевров мировой литературы. Каков же таков нынешний литовский вариант великого немецкого произведения?
Перечитывание первой части поэмы, которая и легла в основу спектакля, заняло у меня два часа, просмотр спектакля – четыре с половиной. Дополнительное время получилось оттого, что Эймунтас Някрошюс, какое произведение бы ни ставил, упорно остается верен главным ритмам своего рассказа. А это ритмы неспешной трудовой жизни литовского хутора. Собственно говоря, там, на хуторе, и происходит действие нынешнего «Фауста».
На сцене, затянутой в черное сукно, по углам стоят срезанные металлические конусы, напоминающие ведра, в центре – деревянный брус на опоре, напоминающий качели; еще будут задействованы толстые веревки, деревянные прялки, разнообразные палки и муляж огромной белой косточки, видимо, символизирующей участь человека в лапах черта.
Подобно трудолюбивым литовским крестьянам, не сидят без дела и актеры в театре Някрошюса – они постоянно носят палочки, крутят веревочки, носятся по сцене во всех направлениях, а в крайнем случае, прыгают на одной ноге, как здоровая, высокая крестьянская девица Маргарита. Здесь и сам Господь с натугой вращает брус, как жернов, а могучий, коренастый, с широкой спиной Мефистофель тоже явно вчерашний крестьянин, наверное, подавшийся в ад на заработки.
Место Фауста в этом мире совершенно понятно – это потомственный сельский врач, доктор в прямом смысле слова. Этот доктор, как говорят в деревне, «зачитался», уморился от умственной работы. И черт, воспользовавшись ослабленным состоянием доктора, подбил его соблазнить девицу Маргариту. Вообще-то нелегко поверить в то, что эта разбитная, сама лезущая на доктора энергичная деваха есть символ чистоты и вечной женственности. И в то, что судьба благообразного, чуть утомленного сельского доктора так уж заинтересовала самого Бога и его оппонента. И уж совсем трудно признать, что Гёте написал литовский роман из крестьянской жизни. Но в тотальном режиссерском театре следует жить по тем правилам, которые установил диктатор-режиссер. Автор здесь – лицо страдательное и никаких прав не имеет.
Да, и лучшая из змей все-таки змея! Някрошюс талантливее, самобытнее, умнее, изобретательнее, может быть, всех современных режиссеров-диктаторов, которые самоутверждаются на костях автора. Но сам этот путь – тупиковый. Всего за сто лет самовыражающиеся диктаторы замучили интерпретациями классические тексты и завели театр на обочину культуры, в глухой угол, забитый каким-то бессмысленным кривлянием. Что в результате мы имеем вместо божественно легкой и остроумной поэмы Гете? Игры с веревочками и палочками. Иногда весьма эффектные, классно придуманные. Но это всего лишь приемы, трюки, фокусы. Они висят отдельно от гениальных фантазий, воплощенных в тексте. Так ли уж ценны все эти фокусы самовыражающихся режиссеров? Они должны были быть посредниками между автором и актерами, а стали самодовлеющими – и все подавляющими – тиранами. И вырождение такого типа театра наступило в рекордно быстрые сроки. Театр Автора царил тысячи лет, режиссерский выдохся за один век! Режиссеры-тираны ставят одни и те же пьесы. Бесконечно повторяются. Перехватывают одни и те же приемы друг у друга. Они перестали понимать и чтить автора, они используют актеров, не помогая им расти и развиваться. Вот и иссяк для них источник божественного вдохновения – того, что помог когда-то Иоганну Вольфгангу Гете сочинить бессмертную поэму о трагической прелести человека, идущего путем познания.
А счастье было так возможно!
Громкий скандал вокруг новой постановки «Евгения Онегина» П. И. Чайковского в Большом театре уже создал атмосферу предубеждения: спектакль ругают заочно, как в свое время «Доктора Живаго» Пастернака. Не видел, но скажу! Пришлось самолично посмотреть, что такое натворил режиссер, он же художник спектакля, Дмитрий Черняков?
Впервые я увидела «Евгения Онегина» лет тридцать пять тому назад. В рутинной, мхом покрытой постановке Кировского театра. Там было все как положено: расписной задник, хор девушек, пожилая Татьяна и совершенно сразившая меня Ольга. Она была не пожилая, а откровенно старая, толстая, как бочка, в синем полосатом платье, с желтыми локонами, ужасно напоминавшими стружку. Эта Ольга слегка подпрыгнула и запела: «Я добродушна… И шаловлива… Меня ребенком все зовут…»
После этого я в опере не была лет двадцать. При слове «опера» я сразу вспоминала шаловливую Ольгу в синюю полосочку и вздрагивала. Так может ушибить впечатлительного человека оперная рутина. Однако авангардное обращение с классикой тоже не вызывает во мне никакого интереса. При такой степени предубежденности, представьте себе мое изумление, когда я обнаружила, что новый «Онегин» сначала заинтересовал, потом увлек, а потом и явно задел меня за живое!
Могу успокоить ревнителей старины: в сравнении с тем, что вытворяют с классикой «культовые» режиссеры на драматической сцене, маленькие шалости Чернякова – это детский лепет. Он не исказил музыкальный текст оперы, не переменил сюжет. (Онегин не влюблен в Ленского, Татьяна не живет с Ольгой, а всякое бывало в авангарде, товарищи!) Всё на месте – и письмо Татьяны, и полонез, и «Куда, куда вы удалились…» и «О жалкий жребий мой…». Единственная крупная новация – куплеты мсье Трике на именинах Татьяны отданы Ленскому (Эндрю Гудвин). Он, пародируя галантное пение, нацепив клоунский колпак, пытается шутовством развеять мрак в душе и повеселить гостей Лариных. Спорно, но, в общем, невинно.
Режиссер перенес действие оперы Чайковского в эпоху «безвременья», в атмосферу пьес и рассказов А. П. Чехова, в среду мещанства, разночинной интеллигенции и опустившихся дворян. Туда, где уже нет горделивой «господской» красоты, где царят косность и привычка, где все нервны, умны, несчастны, где нелепо стреляются лишние люди, а любовь обречена на муку. Что ж, композитор и писатель были хорошо знакомы, жили в одно время и, как известно, именно Чайковскому Чехов посвятил свой сборник рассказов «Хмурые люди».
И благодаря этому режиссерскому ходу, опера перестала быть набором «хитов». Новый «Евгений Онегин», прежде всего, звучит – звучит сильно, чисто, свежо и ужасно трогательно. Возвышенная сентиментальность Чайковского лишена всякой слащавости, всякого дурного пафоса. Приведу такой пример: обычно арию Гремина «Любви все возрасты покорны» поют знаменитые или воображающие себя таковыми басы, выпятив грудь на авансцене. А Черняков усаживает своего Гремина (Александр Науменко), спокойного, рассудительного мужчину в очках, рядом с Онегиным, и Гремин ему, как другу в интимной беседе, проникновенно рассказывает о своей поздней любви.
Первые пять картин идут в одной простой декорации – налево две двери, направо два окна, а посередине огромный стол и двадцать стульев. Обеденный стол создает образ привычки, пошлости будней, обыкновенности быта, откуда никому не дано вырваться. Этот мир привычки воплощают гости Лариных и веселая, разбитная хозяйка-мать (Ирина Рубцова, иногда эту партию исполняет и сама Маквала Касрашвили). Кого-то может и покоробить, что она наливает себе из графинчика (один только раз, кстати!) и с удовольствием хлопает рюмочку, мне показалось, ничего кощунственного в этом нет, а ролька оживилась.
Только два героя приподняты над обыденным – Ленский и Татьяна. Это оригинальные люди, страдальцы и поэты, несчастные романтики. Ленский, смешной, нелепый мальчик, вечно при блокноте, куда он пишет наивные стихи, любит недалекую злобную мещанку-Ольгу (Маргарита Мамсирова). Прав Онегин: уж лучше бы он выбрал другую! Но родственные души проходят мимо друг друга… Татьяна (Татьяна Моногарова) – дикая девушка с мрачно горящими глазами, порывистая, углубленная в себя. Из таких натур при других обстоятельствах получаются писательницы, революционерки, но сейчас перед нами трагедия напрасной любви человека незаурядного к человеку гораздо меньшего калибра.
Да, Онегин (Владислав Сулимский) мелковат, и сам это знает. В нем нет прочной человеческой основы, он не состоялся по-настоящему, и когда во втором действии этот Онегин попадает в малиново-белое царство «большого света», где и люстра в десять раз больше, чем в провинции у Лариных, и стол огромней, то является «лишним человеком» наглядно. Ему никак не найти местечка в плотных рядах сытых разряженных людей, его все прогоняют, и бедняга приносит себе креслице сам, жалкий, но все-таки и своеобразно привлекательный своей искренностью человек. «А счастье было так возможно» Татьяны и Онегина в финале оперы звучит как трогательная, бедная иллюзия несчастных людей – никакого счастья у них не могло быть никогда.
Счастье – это верить, что счастье возможно, жизнь – чертовски грустная штука, а в опере, оказывается, может быть смысл…
Музыкальный руководитель и дирижер постановки Александр Ведерников во многом преуспел, хотя бы по части стирания штампов с музыки Чайковского, однако не могу не отметить, что хоры не звучат. Не разобрать буквально ни одного слова – не то из-за скверной акустики Новой сцены, не то из-за просчетов хормейстера. А в опере должно быть всё видно, всё слышно и всё понятно. Это закон такой.
Как жаль, что у несомненно одаренного Чернякова не хватило такта в некоторых местах попридержать себя – убрать плебейские звуки (падающие стулья, стаканы и т. д.) и слишком вульгарную жестикуляцию некоторых персонажей, решить по-настоящему сцену дуэли (сейчас идет какая-то невнятная путаница с охотничьим ружьем, вызывающая смех в зале). Остановись он вовремя, избавься от безвкусных крайностей (их немного) – и у спектакля было бы куда больше поклонников. Ничего зазорного нет в том, чтобы умерить свой произвол и уважить «господскую» культуру, ключевые образы национальной мифологии, к которым, несомненно, принадлежит скамья в саду, где сидели Татьяна с Онегиным, или дуэль Онегина и Ленского.
Между замшелой оперной рутиной и крайностями авангардных трактовок должен отыскаться какой-то третий, самый плодотворный путь – если талантливые режиссеры признают, что главное – не их выдумки, а та опера, которую они ставят.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.