Текст книги "Кысь. Зверотур. Рассказы"
Автор книги: Татьяна Толстая
Жанр: Социальная фантастика, Фантастика
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 37 (всего у книги 38 страниц)
Потом затея стала надоедать: сколько же можно, тем более что из томной Сони ровным счетом ничего нельзя было вытянуть, никаких секретов; в наперсницы к себе она никого не допускала и вообще делала вид, что ничего не происходит, – надо же, какая скрытная оказалась, а в письмах горела неугасимым пламенем высокого чувства, обещала Николаю вечную верность и сообщала о себе все-превсе: и что ей снится, и какая пичужка где-то там прощебетала. Высылала в конвертах вагоны сухих цветов, и на один из Николаевых дней рождения послала ему, отцепив от своего ужасного жакета, свое единственное украшение: белого эмалевого голубка. «Соня, а где же ваш голубок?» – «Улетел», – говорила она, обнажая костяные лошадиные зубы, и по глазам ее ничего нельзя было прочесть. Ада все собиралась умертвить, наконец, обременявшего ее Николая, но, получив голубка, слегка содрогнулась и отложила убийство до лучших времен. В письме, приложенном к голубку, Соня клялась непременно отдать за Николая свою жизнь или пойти за ним, если надо, на край света.
Весь мыслимый урожай смеха был уже собран, проклятый Николай каторжным ядром путался под ногами, но бросить Соню одну, на дороге, без голубка, без возлюбленного, было бы бесчеловечно. А годы шли; Валериан, Котик и, кажется, Сережа по разным причинам отпали от участия в игре, и Ада мужественно, угрюмо, одна несла свое эпистолярное бремя, с ненавистью выпекая, как автомат, ежемесячные горячие почтовые поцелуи. Она уже сама стала немного Николаем, и порой в зеркале при вечернем освещении ей мерещились усы на ее смугло-розовом личике. И две женщины на двух концах Ленинграда, одна со злобой, другая с любовью, строчили друг другу письма о том, кого никогда не существовало.
Когда началась война, ни та ни другая не успели эвакуироваться. Ада копала рвы, думая о сыне, увезенном с детским садом. Было не до любви. Она съела все, что было можно, сварила кожаные туфли, пила горячий бульон из обоев – там все-таки было немного клейстера. Настал декабрь, кончилось все. Ада отвезла на саночках в братскую могилу своего папу, потом Льва Адольфовича, затопила печурку Диккенсом и негнущимися пальцами написала Соне прощальное Николаево письмо. Она писала, что все ложь, что она всех ненавидит, что Соня – старая дура и лошадь, что ничего не было и что будьте вы все прокляты. Ни Аде, ни Николаю дальше жить не хотелось. Она отперла двери большой отцовской квартиры, чтобы похоронной команде легче было войти, и легла на диван, навалив на себя пальто папы и брата.
Неясно, что там было дальше. Во-первых, это мало кого интересовало, во-вторых, Ада Адольфовна не очень-то разговорчива, ну и, кроме того, как уже говорилось, время! Время все съело. Добавим к этому, что читать в чужой душе трудно: темно, и дано не всякому. Смутные домыслы, попытки догадок – не больше.
Вряд ли, я полагаю, Соня получила Николаеву могильную весть. Сквозь тот черный декабрь письма не проходили или же шли месяцами. Будем думать, что она, возведя полуслепые от голода глаза к вечерней звезде над разбитым Пулковом, в этот день не почувствовала магнетического взгляда своего возлюбленного и поняла, что час его пробил. Любящее сердце – уж говорите, что хотите, – чувствует такие вещи, его не обманешь. И, догадавшись, что пора, готовая испепелить себя ради спасения своего единственного, Соня взяла все, что у нее было – баночку довоенного томатного сока, сбереженного для такого вот смертного случая, – и побрела через весь Ленинград в квартиру умирающего Николая. Сока там было ровно на одну жизнь.
Николай лежал под горой пальто, в ушанке, с черным страшным лицом, с запекшимися губами, но гладко побритый. Соня опустилась на колени, прижалась глазами к его отекшей руке со сбитыми ногтями и немножко поплакала. Потом она напоила его соком с ложечки, подбросила книг в печку, благословила свою счастливую судьбу и ушла с ведром за водой, чтобы больше никогда не вернуться. Бомбили в тот день сильно.
Вот, собственно, и все, что можно сказать о Соне. – Жил человек – и нет его. Одно имя осталось.
… – Ада Адольфовна, отдайте мне Сонины письма!
Ада Адольфовна выезжает из спальни в столовую, поворачивая руками большие колеса инвалидного кресла. Сморщенное личико ее мелко трясется. Черное платье прикрывает до пят безжизненные ноги. Большая камея приколота у горла, на камее кто-то кого-то убивает: щиты, копья, враг изящно упал.
– Письма?
– Письма, письма, отдайте мне Сонины письма!
– Не слышу!
– Слово «отдайте» она всегда плохо слышит, – раздраженно шипит жена внука, косясь на камею.
– Не пора ли обедать? – шамкает Ада Адольфовна.
Какие большие темные буфеты, какое тяжелое столовое серебро в них, и вазы, и всякие запасы: чай, варенья, крупы, макароны. Из других комнат тоже виднеются буфеты, буфеты, гардеробы, шкафы – с бельем, с книгами, со всякими вещами. Где она хранит пачку Сониных писем, ветхий пакетик, перехваченный бечевкой, потрескивающий от сухих цветов, желтоватых и прозрачных, как стрекозиные крылья? Не помнит или не хочет говорить? Да и что толку – приставать к трясущейся парализованной старухе! Мало ли у нее самой было в жизни трудных дней? Скорее всего она бросила эту пачку в огонь, встав на распухшие колени в ту ледяную зиму, во вспыхивающем кругу минутного света, и, может быть, робко занявшись вначале, затем быстро чернея с углов, и, наконец, взвившись столбом гудящего пламени, письма согрели, хоть на краткий миг, ее скрюченные, окоченевшие пальцы. Пусть так. Вот только белого голубка, я думаю, она должна была оттуда вынуть. Ведь голубков огонь не берет.
Йорик
На подоконнике моего детства стояла круглая жестянка пыльного цвета, с черной надписью: «Дорсет. Свиная тушенка». Жестянка служила братской могилой для всех одиноких пуговиц. Вот оторвется пуговка от манжеты, укатится под кровать, и – все: шарь не шарь, тыкай не тыкай веником, пропала навеки. Тогда вытрясали на стол содержимое «Дорсета», перебирая его одним пальцем, как гречку, в поисках пары, но, конечно, никогда ничего нужного не находили. Поколебавшись, отпарывали, так уж и быть, и вторую пуговичку, бросали сиротку в общую кучу, и в галантерее покупали полдюжины пуговиц новых, завернутых в вощеную, мутно-чайного цвета бумажку.
За окном ходил трамвай, дребезжало стекло, сотрясался подоконник, и мелкое население «Дорсета» тихо позвякивало, как будто там шла своя маленькая, сварливая жизнь. Помимо пуговиц, в жестянке водились старожилы: скажем, набор игл от ножной машинки «Зингер», на которой так долго никто не шил, что она понемножку стала растворяться в комнатном воздухе, истончаться в собственную тень, да так и пропала, а ведь была красавицей: черная, с упоительно тонкой талией, с четко-золотым сфинксом, напечатанным на плече, с золотым колесом, с черным сыромятным приводным ремешочком, со стальным, опасно-зубастым провалом куда-то вглубь, в загадочные недра, где, содрогаясь, туда-сюда ходил челнок, непонятно что делавший. Или истлевшая бумажка, на которой, как черные насекомые, сидели крючочки и петельки: бумажка умирала, и крючочки падали на дно могилы, тихо звякнув. Или просто металлическое нечто, похожее на зубоврачебный инструмент, а что это было – никто не знал, потому что зубных врачей у нас в семье не было. Вылавливаешь это холодно-колкое двумя пальцами: папа, а это что? Папа надевает очки на лоб, осторожно берет и вертит. «Трудно сказать… Что-то такое…»
Маленькие трупики вещей, ракушки затонувших островов. И без конца всплывала, проваливалась на дно и снова вылавливалась мутно-костяная пластинка, непригодная ни на что. Естественно, ее, как и все прочее, никто не выбрасывал. Однажды кто-то сказал: «а вот это китовый ус».
Китовый ус! Сразу представился чудо-юдо, рыба-кит, гладко-черная гора в сером, серебристо-медленном море-океане. Посреди кита – фонтан, как в Петродворце, – бьет пенной водой на обе стороны. Маленькие внимательные глазки. На морде у чуды-юды – усы, длинные и пушистые, совершеннейший Мопассан. Впрочем, энциклопедический словарь пишет: «Зубы только у т.н. зубастых К. (дельфины, нарвалы, кашалот, клюворылы), к-рые питаются гл. обр. рыбой; усатые К. (серые К., гладкие К., полосатики) имеют на нёбе роговые образования – «усы», служащие для отцеживания планктона»… Неправда, не только для отцеживания: еще в 1914 году портниха, шившая модное платье моей бабушке, укоризненно сказала ей, рассеянной и беззаботной: «Сейчас, Наталья Васильевна, без прямой планшетки вращаться нельзя…» Бабушка устыдилась и согласилась на прямую планшетку; портниха набрала кусочков изо рта серого К., а может, гладкого К., а может, полосатика, и вшила в бабушкин корсет, и бабушка благополучно вращалась, нося под грудью, или на талии, осколки морей, частички нежной серо-розовой пасти, и проходила анфиладами комнат, стройная и маленькая, декадентская Афродита с тяжелым узлом темно-золотых волос, шурша шелками и дыша французскими духами и модными норвежскими туманами, и головы поворачивались ей вслед, и сердца бились, и она неосторожно и опасно полюбила, и вышла замуж, и началась война, а потом революция, и она родила папу, – в день, когда строчил пулемет из тумана, – и волновалась, и забаррикадировала матовое окно ванной, и бежала на юг, и ела виноград, а потом опять застрочил пулемет, и она снова бежала на последнем пароходе из виноградной, богемной Одессы, и добралась до Марселя, а потом до Парижа, и голодала, и бедствовала, и унижалась, и сама теперь шила богатым, и ползала на коленках вокруг их юбок, зажав во рту булавки, закалывая подолы и подкладки, и отчаялась, и снова бежала на юг – теперь уже Франции, – вообразив, что сама может, умеет не только есть виноград, но и делать вино: надо только топтать его ножками, называется ванданж, и тогда снова все разбогатеют и все станет как раньше, – рассеянно, беспечно, беззаботно; но опять позорно, смехотворно разорилась и в августе 1923 года вернулась в Петроград: подстриженная, в новой, модно-короткой юбке и шляпке грибом, держа подросшего, испуганного папу за руку. Можно уже было вращаться без планшетки, на других условиях. Много тут чего вращалось.
Чтобы пересказать жизнь, нужна жизнь. Пропустим это. Потом как-нибудь.
Я, собственно, думаю про кита: как он нырял в холодную норвежскую воду, ничего не подозревая, не думая о рыжебородых северных рыбаках; как не берегся, выныривая на серую поверхность моря, воспетого модными писателями минор модерна: негаснущие желтые закаты в разливах северных вод, светловолосые девушки, сосны, камни, сонаты Грига. Роговые образования на нёбе, так называемые усы, задуманные как инструмент для отцеживания планктона, ему не понадобились, северные девушки нашли им лучшее применение. Тонкая талия – пышные волосы – трудная любовь – долгая жизнь – дети, которых волочат за руку по морям и континентам, – вот и войнам конец, делу венец, союзники шлют нам добротную свиную тушенку; мы съели ее и сплюнули в освободившуюся тару косточки, зубы и усы. Впрочем, зубы – у клюворылов, а наш, наш собственный, личный, серый и гладкий полосатик, наш бедный Йорик рыбы не ел, рыбаков не обижал, прожил жизнь светлую и короткую, – нет, нет, долгую, долгую жизнь, она длится и посейчас, она будет длиться, пока из жестянки на дребезжащем подоконнике чьи-то неуверенные, задумчивые пальцы будут вылавливать и отпускать, вылавливать и отпускать молчаливые, чудесные черепки времени. Зажать в кулаке частичку Йорика, молочную и прохладную, – и сердце молодеет, стучит и рвется, и кавалер барышню хочет украсть, и вода бьет фонтаном на все стороны моря, и мир вращается, крутится, вертится, хочет упасть, и стоит на трех китах, и срывается с них в головокружительные бездны времени.
Самая любимая
По ночам Ленинград продувает весна. Ветер речной, ветер садовый, ветер каменный сталкиваются, взвихриваются и, соединившись в могучем напоре, несутся в пустых желобах улиц, разбивают в ночном звоне стекла чердаков, вздымают бессильные сырые рукава белья, сохнущего между стропил; ветры бросаются грудью оземь, взвиваются вновь и уносятся, мча запахи гранита и пробуждающихся листьев, в ночное море, чтобы где-то на далеком корабле, среди волн, под бегучей морской звездой бессонный путешественник, пересекающий ночь, поднял голову, вдохнул налетевший воздух и подумал: земля.
А ранним летом город начинает томить душу. Стоишь вечером у окна над пустеющей улицей и смотришь, как тихо, исподволь зажигаются дуговые фонари – вот был мертв и молчал, а гляди – уже болезненной технической звездой зажглась и раздувается розоватая марганцовая точка, и разливается, и растет, и светлеет, пока не засияет в полную силу мертвенной лунной белизной. А за городом так же тихо, никого не спросясь, уже поднялись из земли все травы, и, не думая о нас, шумят деревья, и сады меняют цветы за цветами. Где-то там пыльные белые дороги, крошечные фиалки у обочин, шелест летней тишины в вершинах столетних берез.
Где-то там стареет, заваливается набок наша дача. Тяжестью февральских снегов продавило крышу, зимние ураганы повалили двурогую трубу. Рассыхаются рамы, и ромбики цветных стекол падают, ослабев, на землю, на ломкий сор позапрошлых цветов, на сухую путаницу отживших стеблей, падают с негромким звоном, который никто не услышит. Некому выдернуть крапиву и лебеду, смести сосновые иглы с ветхого крыльца, растворить скрипучие некрашеные ставни.
Прежде для всего этого была Женечка. Кажется, будто и сейчас она идет прихрамывая по садовой дорожке, подняв, как факел, первый букет укропа. Может быть, она где-то есть и сейчас, где-то тут, просто мы ее не видим, а кладбище – совсем неподходящее для нее место, вот уж для кого угодно, только не для нее. Ведь она собиралась жить вечно – пока не высохнут моря. Ей и в голову не приходило, что можно перестать жить, да и мы, по правде говоря, были уверены в ее бессмертии – а заодно и в своем.
Давным-давно, по ту сторону снов, на земле стояло детство, ветры молчали, спали за далекими синими лесами, была живая Женечка… И вот из растущего с каждым годом гербария минувших дней – пестрых и зеленых, тусклых и раскрашенных – память вынимает, любуясь, все один и тот же листок – первое дачное утро.
Первым дачным утром сырая веранда плавает в подводном зеленом полумраке. Дверь на крыльцо распахнута, из сада тянет холодком, и уже приготовлены гулкие пустые ведра, чтобы бежать на озеро, на гладкое ослепительное озеро, куда в ранний час упал, перевернулся и отразился весь мир. Булькнет старое ведро, булькнет далекое эхо. Зачерпнешь глубокой холодной тишины, замеревшей глади, посидишь на поваленном дереве.
Скоро за воротами дач загудят машины, из машин посыплются дачники, и, охая и ноя, заворочается в узком лесном тупичке дороги грузовое такси, цепляясь за низкие ветки кленов, обламывая хрупкую цветущую бузину, – напустит синего дыма и со вздохом замрет. И в возвратившейся тишине слышен будет только деревянный гром откинутых бортов, и на вознесенной платформе бесстыдно откроется взгляду чужое имущество, увенчанное перевернутым венским стулом.
А одна из машин въедет прямо в ворота, и из распахнувшейся дверцы покажется сначала крепкая пожилая рука с палкой-посохом, затем нога в высоко зашнурованном ортопедическом ботинке, маленькая соломенная шляпа с черной лентой и вслед за ними сама улыбающаяся Женечка, которая сначала вскрикнет высоким голосом: «Ах, что за сирень!», а потом уж: «Мои чемоданы!», но скучающий шофер уже будет стоять, держа парусиновые чемоданы в обеих руках.
Она поспешит в дом, громко восхищаясь ароматами сада, нетерпеливо толкнет закрытые рамы и обеими руками, сильно, как матрос, притянет ветви сирени, чтобы ее холодные лиловые букли, важно и шумно шурша, вошли в комнаты. Потом она заторопится к буфету, поглядеть, не разбили ли зимние мыши ее любимую чашку, и буфет неохотно приоткроет разбухшие дверцы, за которыми в душной пустой глубине Женечкина любимица коротала январские ночи наедине с забытым седым пряником.
Она пройдет по всем комнатам, еще не прогретым солнцем, она распакует вещи, раздарит шуршащие бумагой подарки, вытряхнет из кульков пастилу и сладкие коржики, заставит углы букетами полевых цветов, повесит над своей кроватью наши улыбающиеся фотографии и, расчистив письменный стол, разложит стопочками учебники, словари и сборники диктантов – ни одного дня она не позволит нам провести в праздности, каждого усадит хоть на час за соответствующее возрасту занятие. «Нас легион, всех не обучите», – закривляемся мы и запрыгаем перед Женечкой. – «Обучу», – спокойно ответит она, ища чернильницу. – «Да вы себя пожалейте, – заканючит кто-нибудь. – Мы же отвратительные – ленивые, нелюбопытные…» – «Все вы у меня вырастете образованными людьми». – «Не вырастем! Мы рабы желудка! Мы типичные представители темного царства! Собрать бы книги все да сжечь!» – «Ничего, управимся!» – и она крепко схватит нас и больно расцелует всех по очереди с судорожной любовью, которую мы снисходительно принимаем: пусть любит… А она уже тащит первую жертву на урок, приговаривая: «Я и маму твою учила. Я и с бабушкой твоей с детства дружила…» И в складках ее платья, на груди, соловьем начинает стрекотать слуховой аппарат, который почему-то никогда не удается исправить. Что ж, значит, опять занятия, упражнения и диктовки, опять Женечка, сидя в скрипучем плетеном кресле, положив больную ногу на посох, начнет размеренным голосом, не торопясь, выращивать из нас образованных людей, а мы снова, с беспечностью детства, начнем куражиться над ней. Будем вползать на животе в комнату, где томится над тетрадкой очередной пленник, прятаться за Женечкиным креслом, – полотняная сгорбленная спина, чистый мыльный запах, ивовый скрип, – будем, пользуясь Женечкиной глухотой, подсказывать хихикающей жертве неправильные или неприличные, дурацкие слова или же подсовывать записочки с призывами к восстанию против поработителей, пока Женечка не заметит неладное и, всполошившись, не прогонит лазутчика.
А за окнами, за цветными стеклами – свежая цветочная тишина, теплые тени под соснами, а полуденное озеро налилось синевой, искрится и блещет сквозь ветки, все в солнечных пятнах, в бегучих клиньях светлой ряби… А мы здесь, взаперти, стол покрыт зеленой бумагой, кнопки заржавели за зиму, чернильные пятна отливают казенной лиловой радугой. И все, что Женечка говорит, – скучно, правильно, давно известно. Шла бы она в сад или кофе пить! «Женечка, долго еще?» – «Подлежащее подчеркни одной чертой, сказуемое – двумя…» – «Женечка, лето кончится!» Ивовое кресло тягуче вздыхает, голубые глаза смотрят со спокойной укоризной, голос нетороплив: «Делу время, потехе час… Век живи – век учись… Без труда…»
Ах, неужели ей некуда спешить!..
…Вянет вечер, остывает дорожная пыль, далеко-далеко лают собаки. Мы лежим в постелях, на прохладных подушках, слушая вздохи и шорохи остывающего дня, шепоты дверей, приглушенный смех. С чердака легче тени, тише пыли, кружась, опускаются сны, наплывают прозрачной волной, путают бывшее с небывшим.
Постукивая, поскрипывая и шелестя, нашаривая дорогу сквозь сумрак дома, Женечка пробирается к нашим кроватям, чтобы, усевшись поудобнее, повести нескончаемый рассказ о давно минувших годах, о детях, которых она учила и любила, о ветре, разбросавшем их по огромному свету – кто исчез, кто вырос и забыл, кто рассыпался в прах. Теплой тенью кружатся сны, из незримого облачка мыла и мяты доносится лишь ее голос, улыбающийся, соболезнующий и мягкий, то воркующий, то восхищенный, неторопливый, как блаженный июньский день. Прозрачные видения плавают в полусонной воде, выплывает далекий мальчик, темноглазый, светловолосый старинный мальчик, который вот так же, давным-давно, в каком-то растаявшем неправдоподобном году, лежа в головокружительно далекой белой кровати, слушал журчание Женечкиных слов, журчание, взлет и падение голоса, качание лодки по волнам дремоты, слипались его глаза, разжимались пальцы, приоткрывался безмолствующий рот, – ибо темноглазый мальчик был нем, оттого и пригласили Женечку – жалеть, любить, баюкать, ухаживать, журчать сказками о темных лесах, о коте и волке, о сиротском житии семерых козлят, – мальчик засыпал, и немота его сливалась с немотой ночи, и ладья его кровати уплывала по темной воде под низкие своды сна.
В нашем доме Женечка появилась с незапамятных времен, и сквозь тьму младенчества я различаю голубой ее взгляд, склонившийся надо мной в тот день, когда, как водится, собрались добрые феи с дарами и напутствиями новорожденной. Я не знаю, какой дар она предназначила для меня: среди изобилия даров, называемого жизнью, Женечкин дар, скромный и маленький, легко мог затеряться, а может быть, ей нечего было предложить, кроме себя самой, кроме ровного сияния любви и покоя, исходившего из ее гладкой и ясной души.
Раз она подарила кому-то из нас, своих девочек, красивую коробку, пышную, атласную, с голубыми конвертами для любовных писем. И, откинув крышку, дрогнувшую и натянувшую шелковые голубые вожжи, смущаясь, написала на внутренней ее, скрытой от праздных глаз стороне ясным своим учительским почерком: «Если б ты совета спросила, я дала бы один, единый: не желай быть самой красивой, пожелай быть самой любимой». И мы пожелали. Но ничего из этого, конечно, не вышло, как не вышло и у самой Женечки.
Рот ее не был создан для поцелуя. Нет. Просто – сухой, сдержанный, педагогический рот, с возрастом приобретший тот специфический набор окруживших его морщинок, по которому безошибочно угадываешь честность, доброту, простодушие, угадываешь те скучные, добродетельные, неоспоримые истины, которыми владелец его спешит поделиться: на севере холодно, на юге жарко, майское утро лучше ноябрьских туманов. Солнце, ландыши, золотые кудри – хорошее; смерчи, жабы, плешь – плохое. А лучше всего на свете – розы.
Женечка, понятно, всегда соблюдала режим и делала по утрам зарядку. В любое время года она открывала форточку на ночь и норовила встать на заре – не оттого, что ей нравились сизые промозглые рассветы, а потому, что с утра она могла принести больше пользы. Роскошь праздности была ей незнакома, кокетство – неведомо, игры – чужды, интриги – непонятны, потому и бежал от нее Гименей, а вовсе не оттого, что его отпугнули слуховой аппарат и ортопедический ботинок, нет, эти мелочи появились уже позже, после войны, после близко упавшей бомбы, когда Женечке было уже за пятьдесят. Не в этом, конечно, дело – и безногие упиваются семейным счастьем, дело в душе, а душа у нее была – проще некуда.
Если обычно душа наша устроена на манер некоего темного лабиринта, и всякое чувство, вбежав через один его конец, выскакивает с другого, смятенное и всклокоченное, и щурится от яркого света, и хочет, пожалуй, вернуться назад, то Женечкина душа представляла собой подобие гладкой трубы – безо всяких там закоулков, тупичков, тайничков, или, боже упаси, кривых зеркал.
Под стать душе было и лицо – простые голубые глаза, простой российский нос, даже вполне миловидное было бы лицо, если бы от носа до верхней губы не надо было ехать три года. Короткие пышные волосы, так называемый «дым». В молодости, конечно, косы.
Одевалась она в простые полотняные платья, белье носила чистое и унылое, зимой надевала потертое пальто на ватине, которое называла шубой, на голову – высокую боярскую шапку, и летом и зимой не снимала янтарные бусы, не для красоты, а для здоровья, ибо верила в какое-то будто бы исходившее из них электричество.
Всю свою жизнь она занималась преподаванием русского языка, и если подумать, то иначе и быть не могло.
Дарить было ее любимым занятием. Зимой в ленинградской квартире, в сердцевине моего детства, раздавался звонок в дверь, и, улыбаясь, щурясь, тяжело ступая ортопедическим ботинком, опираясь на посох, входила, в матерчатой шубе и меховом колпаке на пушистых волосах, маленьким боярином Женечка – со свежим румянцем на пожилых щеках, с коробкой пирожных в руках и еще с какими-то таинственными мелкими свертками.
Мы все выбегали в прихожую, и Женечка, молча улыбаясь, раздавала – направо посох, налево боярскую шапку, расстегивала тяжелую шубу, давая, наконец, доступ звукам к слуховому аппарату, спрятанному на груди, и, освобожденный от гнета, аппарат наполнялся нашими возгласами, приветами, чмоканьями и выкриками о том, как она помолодела и как хорошо выглядит. Причесав перед зеркалом пушистый дым, поправив тяжелые янтарные бусы, Женечка приступала к раздаче подарков: взрослым – полезные, содержательные книги – их, повертев, откладывали и потом никогда уже не брали в руки, нам – крошечные флакончики с духами, записные книжки, а то вдруг чудом сохранившиеся дореволюционные пустяки вроде статуэток, матерчатых брошек, старинных чашек с отбитыми ручками – сокровища, от которых должно захватить дух у любой девочки. Удивительно, как просочились все эти легко теряющиеся и гибнущие вещички сквозь годы. Впрочем, мясорубка времени охотно сокрушает крупные, громоздкие, плотные предметы – шкафы, рояли, людей, – а всякая хрупкая мелочь, которая и на божий-то свет появилась, сопровождаемая насмешками и прищуром глаз, все эти фарфоровые собачки, чашечки, вазочки, колечки, рисуночки, фотокарточки, коробочки, записочки, финтифлюшки, пупунчики и мумунчики – проходят через нее нетронутыми. Всем этим чудесным барахлом была набита крошечная Женечкина комната где-то на краю города, у моря, а три Женечкины сестры, и четвертая, жившая когда-то в Гельсингфорсе, за этим морем, за его печальными серыми водами, растаяли как дым. Одни мы у нее были на свете.
Все раздарив и получив причитающиеся счастливые визги и поцелуи, Женечка подхватывала свои пирожные и шествовала пить кофе.
Пирожные, конечно, из «Норда», самые лучшие. Женечка на своих больных ногах выстояла за ними длинную очередь в волшебном подвале, куда стекаются все верующие в сахарное земное блаженство и где нетерпеливые дамы, жаждущие немедленного счастья, протискиваются в сторонку с пирожным в дрожащих пальцах и, прижатые толпой к зеркальной колонне, к собственному взбудораженному отражению, выдыхают ноздрями, словно сказочные ретивые кони, двойной клубящийся вихрь сладкой пудры, медленно оседающий на чернобурки.
Женечка раскрывала коробку, где бок о бок покоились важные монархические пирожные «наполеон» и «александр», а рядом лжедмитрием затесалось презренное песочное кольцо, вечный житель привокзальных буфетов, – никто не станет его есть, но Женечке и оно кажется прекрасным – румяное воплощение сытой, рассыпчатой мечты, снившейся ей в голодные, блокадные, еще не забытые ночи.
Пока пирожные не съедены, мне с Женечкой интересно, а потом – увы – скучно. Подробно рассказывает она о своем здоровье, о содержании прочитанной книги, о цветах, пышно растущих летом у одной ее приятельницы на станции Пери (от вокзала пройти вперед, потом повернуть, еще раз повернуть, и второй дом), и совершенно не растущих зимой по той причине, что зимой лежит снег (упавший с неба), и потому ничто в саду, к сожалению, расти не может, но как только придет весна и дни станут длиннее, а ночи короче, и начнет пригревать солнце, а на деревьях появятся листья, то, безусловно, цветы зацветут вновь…
И я тихо выскальзываю из комнаты и пробираюсь на кухню – вот где настоящая жизнь! Домработница Марфа пьет с лифтершей чай. Марфа – лысая, высокая, хитрая деревенская старуха, прибитая войной к нашему порогу, все-то она знает лучше всех.
– …Вот он и говорит: постереги, мол, тетка, чемодан. Я, говорит, счас, мигом. Она и возьми. Хвать – а его уж нет. Ну и час его нет, и два его нет, а ей домой пора. Умаямши дожидаться. Хотела в милицию сдать, да дай, думает, загляну. Ну и заглянула. – Марфа высоко поднимает брови, колет щипцами рафинад.
– Ну? – тревожится лифтерша.
– Вот и «ну»! Баранки гну! Думала, может, там вещи ценные, али что. Открывает – матушка царица небесная… Голова с усам!
– Отрезанная?!
– Вот по сю пору. Одна голова, милые вы мои, и с усам. Мужчина такой нестарый. И говорит он ей, женщине-то этой: «Закрой, говорит, чемодан и не лезь, куда не следоват!!!»
– О?! Это – голова?
– Да. Ну, она бежать без памяти. А он ей вслед: «Закрой, дура, чемодан, хуже будет!» – и по матушке ее…
– Да что же это…
– А это, милые вы мои, воры. Они. Вот так они его с собой в чемодане носят, дадут кому в очереди подержать, а он оттудова слушает: у кого облигации спрятаны али отрезы.
– Вон что делают…
Я в ужасе спрашиваю:
– А голова… кто это был?..
– Кто-кто – Иван Пикто… Иди себе поиграй… Эта-то ваша… сидит еще? С бусами-то эта?
Не любит Марфа Женечку: потертую ее шубу не любит, бусы, нос…
– Уж и носок – с двадцати пяти досок! Кабы мне б такой носина, я б по праздникам носила! Ба-арыня! Заладит свои разговоры: ду-ду-ду, ду-ду-ду…
Марфа смеется, лифтерша тоже вежливо смеется в кулачок, и я смеюсь вместе с ними, предавая ничего не подозревающую Женечку, да простит она меня!.. Но ведь она и правда – ду-ду-ду…
– А вот еще рассказывали…
Но за окнами уже синева, и в прихожей голоса – Женечка собирается домой. И все, усталые, торопливо целуют ее, и всем немножко стыдно за то, что они так безбожно скучали и что Женечка, чистая душа, ничего такого не заметила.
И кто-нибудь провожает ее до трамвая, а остальные смотрят в окно, где под медленно падающим снегом, опираясь на посох, в высоком колпаке, медленно бредет Женечка, возвращаясь в свое одинокое жилище.
И трамвай понесется мимо пустырей, сугробов, заборов, мимо низких кирпичных фабрик, посылающих призывный рабочий рев в железную зимнюю тьму, мимо размозженных войной домов, – и снова заборы, сугробы, пустыри, и где-нибудь на окраине, поближе к холодным полям, в вагон, в тусклое, постукивающее, примолкшее пространство ввалится морщинистый инвалид, растягивая баян: «О я несчастный, я калека, не дайте горе перенесть, я половина человека, но я хочу и пить и есть», – и теплая, ежащаяся от стыда медь полетит в засаленную ушанку.
Хлопья снега гуще, плотнее белая пелена, качается уличный фонарь, провожая маленькую хромую фигурку, метель заметает слабые, еле видные следы.
А ведь она и вправду, на самом деле, была когда-то молода! Подумать только – и небесный свет был тогда ничуть не бледнее, чем теперь, и такие же черные бархатные бабочки трепетали над пышными розовыми клумбами, и так же шелковисто свистела трава под Женечкиными полотняными туфлями, когда она с парусиновым чемоданом в руке шла по аллее к своему первому ученику, немому темноглазому мальчику.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.