Текст книги "Жизнь без шума и боли (сборник)"
Автор книги: Татьяна Замировская
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 15 страниц)
Куриный бог
Юля и ее бабушка Инжир каждое утро ходят в Бобровый парк смотреть на отлетающие самолеты. Когда над ними пролетает очередной, разрезая взгляд дальними всполохами солнечного металлического животика, бабушка Инжир уже привычно достает из сумки бутерброды с огурцом.
– В школе пообедаю, ну там будут котлеты же всякие, каша, компот, – щурится Юля, капризно и трогательно приподняв верхнюю губу.
– В школах уже давно не кормят, – тихо говорит бабушка Инжир. – Давай, ты всегда говоришь одно и то же, какой идиотизм, немедленно ешь, я для тебя готовила.
Юля грызет бутерброд, рассматривая прохладный эфирный «боинг» аскетичного телосложения, и ей кажется, что у всех его пассажиров во рту в данный момент болотистый вкус огурца.
Потом, когда Юле уже совсем перестали нравиться люди, она поднимала с парковых дорожек окурки и, морщась, жевала их: теперь у них во рту будет привкус окурков, как же им неуютно будет лететь на бизнес-встречу.
– Когда-нибудь уже потом, когда ты подрастешь, – говорила бабушка, желтоватыми пальцами выковыривая из сопротивляющегося Юлиного рта пережеванные, но все еще упругие окурки, – я куплю тебе билет на такой самолет, как раз вот накопится сколько нужно, и куплю, что поделаешь. И ты сядешь в него и улетишь отсюда навсегда в другую, правильную жизнь, а я останусь тут и умру одна, и только дождь будет ходить на мою могилу или не будет.
Юля поднимает с земли камень и кладет его в рот – пускай все, кто летит в Париж, неясно мучаются от ощущения того, что они сосут камень.
– Или не будет, – говорит бабушка Инжир, – скорей всего, не будет – меня никто не хватится, и я со временем мумифицируюсь в собственном доме, я читала, со многими бабушками так происходит.
Юля понимает, что ей нужно обнять бабушку, погладить ее шершавые плечи, сказать что-нибудь важное о чувствах, важное о заботе или о любви, но Юля не может – ей все это мучительно, ей не хватает силы воли, ей вообще многого не хватает.
– Здесь и правда слишком многого не хватает, – говорит она, выплюнув при этом камень бабушке на загодя подставленную ладонь.
Бабушка улыбается.
– Это куриный бог, – удивленно и радостно говорит она, глядя на камень. – Я продену в него веревочку и буду носить на шее до того самого момента, пока ты не исчезнешь. Но ты теперь уже никогда не исчезнешь.
Юля понимает, что выдала себя – по ошибке она выплюнула не тот камень, который лежал на дорожке Бобрового парка, а тот, который был у нее во рту с самого рождения.
Жизнь без шума и боли
– Я работаю в разведке, – сказала Глафира и вынула изо рта кусочек пастилы.
Ольга подумала, что пастила сгнила – неделю лежала в хлебнице. Ей стало стыдно, и она вскочила, чтобы вскипятить еще чаю.
– Не вставай, – попросила Глафира. – Полковник Грифелько вчера говорит мне:
«Знаешь, а ведь главнокомандующий-то овечку в ванной держит. Денежную овечку. Шерсть золотистая». Они все такие завистливые: за овечку пережрут друг друга. Потом Ревьянова смеется такая: «А наша Глафира – птенец совсем, но вообще – чемодан, а не девица!» Чемодан! А еще вчера Скопцев розового коня объезжал – знаешь?
– Не знаю, – сказала Ольга и достала из ящика фольгу. – Хочешь, будем вырезать из фольги снежинки и клеить их на потолок? Будет над нами тогда как будто небо звездное. – И потянулась к подруге тонкой, как прозрачная лента, рукою.
Глафира от души рассмеялась – будто кувшинчик где-то за рекой о серебряный камень голову сломил.
– Ты глупый ребенок, Ольга, – удивленно сказала она. – Ты разве не понимаешь, что если Скопцева розовый конь со спины сбросит, то губернатором Новопыльни поставят Кадуковского? А Кадуковского мы вчера пытали и сковырнули ему ноготь. Я вечером дома положила этот ноготь на тарелку и думаю: зачем я живу? Ведь человек брыкается, не отдает себя на разрыв, на уничтожение – смешной такой. Вот его ноготь царапал спины, сковыривал корочки – и я никогда бы не подумала, что буду сидеть над ним и плакать.
Ольга отхлебнула чаю и улыбнулась Глафире какими-то дрожащими зубами:
– А мы Юльку вчера видели. Она мальчика родила, оказывается. Институт бросила и родила. А Семен наоборот – поступил на автотракторное. Теперь весь черный отчего-то. От свинцовых паров, наверное.
Глафира помрачнела.
– Страна живет в тоннеле и идет по тоннелю – но куда?! – отчаянно выкрикнула она. – Вчера расстреливали Копелькину – она как белочка прыгала вверх по столбу. Прыгала и прыгала. Все люди прыгают, когда их разрывают на части прямо так, горячими. Я не могла заснуть потом тоже. А наутро уже совсем другое было – Кузнецова протоколы с дела Кибиткина принесла. От смеха глохли – Кибиткин, оказывается, рыбалку любит. Как у людей все: рыбалка, дети, чипсы. Знаешь, ведь где-то там у него есть информация про всех нас – с кем жили, что ели, отчего умирать будем; может, и по столбу прыгать будем, как Копелькина.
Ольга достала из холодильника конфеты «Белочка» и задумчиво высыпала их на стол. Она давно не видала Глафиру и боялась показать, как рада ее приходу.
– А нам вчера фильм привезли, – начала она рассказывать. – Военный фильм. Называется «Солдат-медвежонок». О том, как партизанский отряд приручил раненого медвежонка. Назвали медвежонка Димой – в честь командира отряда, который погиб. Медвежонка от пули спас, а сам погиб. Теперь медвежонок – Дима. На задания ходил. Лапами рельс разворотил – поезд под откос. Оружие к нему привязывали, одеяло и коньяк – и он в снегу раненого солдата находил. Спас сорок шесть солдат, а сорок седьмой был контужен, в бреду. И застрелил медвежонка. Думал, что это дикий зверь его заломать хочет, а медвежонок ведь тоже был солдат. И его потом хоронят как солдата – и орден ему к шкуре прицепили, один с себя снял и прицепил, там плачут все, земля зимой холодная, он как ребенок спит. Потом памятник был – солдату Диме. Партизану. И все думали, что человек и герой, цветы носили по праздникам школьники туда, а выкопали как-то: медвежонок. И орден там же лежит. Скандал был, а потом нашли человека, который тот орден с себя снял, и медвежонков подвиг реабилитировали. Очень грустный фильм.
– Я не грустная! – запротестовала Глафира и вдруг начала хохотать. – С чего ты взяла, дурища, что я грущу? Отчего мне грустить? Вчера тоже Груздев мне говорит: «Глаш, Глаш, не грусти, лучше косы отпусти». Ха-ха-ха! – Зарокотала смехом, насмешливо смотрит на Ольгу, смеется. – Смешная ты, Ольга, – говорит. Потом гладит Ольгу по голове и нюхает руку, которой гладила. – Смешная, – повторяет. Потом надевает гимнастерку и уходит.
В дверях она останавливается, ласково смотрит на постаревшую подругу.
– Шире смотри на мир, Олька, шире, – сказала на прощание. – Шире, сладкая моя. Улыбку шире, ноги шире, мозги шире. А у тебя все узкое. Потому-то ты в однокомнатной квартире без телевизора сидишь.
Ольга закрыла за Глафирою дверь, села за стол и сама съела все конфеты. Потом увидела коньяк, который Глафира забыла на подоконнике. Открыла бутылку, плеснула в стакан. Прополоскала коньяком рот, чтобы утихла зубная боль. Постояла у окна. Вскоре ей стало легко и спокойно: Ольга вновь вернулась в прежнюю жизнь без шума и боли.
Вернись еще разок
А потом автомобили начали переворачиваться; Петр обхватил голову локтями и высоко поднял колени: в каком-то справочнике он читал, что это может защитить. Это действительно защитило – остальной мир вдруг стал отдельным, оторванным от него какой-то кровавой пленкой (мягкие капающие ниточки на местах разрыва вызывали у него щекотное ощущение, как от фразы «в мае ландышами объелся» в переводе на шведский, старая шутка с третьей пары или пятой парты), а его, Петра, спрятала внутри мягких крыльев какая-то заботливая серебристая птица, в которую постепенно превращались автомобиль, дорога и пространство вокруг. Птица кашляла, била крыльями себя в душную спину, глубоко дышала вязкой пернатой грудью, похожей на старую подушку, а внутри ее страдания сидел маленькой капелькой меду успокоенный Петр, сжимая локтями голову, и ничего не боялся, только чувствовал под ногами что-то жидкое и не хотел по нему ступать.
«Ступай!» – закричали ему в ухо, когда в птицу выстрелили три или четыре раза: перья рассыпались перламутровым фонтаном, подушка превратилась в ватку, которую вынули из уха со скоростью уже прозвучавшего пистолетного выстрела.
Новыми, невиданно тонкими ногами Петр ступил в неприятно жидкое и сделал три шага, не сходя со своего нового насиженного места, напоминающего ему жучиную капсулу для консервации. Попробовал отнять локти от вспотевшего лба и вдруг почувствовал, что у него в горле – что-то совсем, совсем новое. Гораздо более новое, чем эти тонкие ноги, какая-то вязаночка черных канатиков, мохнатые ножки паука, что ли. «У меня в горле паук», – понял Петр и обрадовался, что все вдруг стало чистым и понятным, как ложка с содой. Ему ужасно хотелось, чтобы подошел кто-нибудь с ложкой вот такой, полной соды, и уложил соду ровно на паука: пауку стало бы легче, а теперь ему совсем плохо – жаркий, изломанный ударами паук лежит внутри горла рваными канатами, и не сглотнуть такое горе, не вырвать.
«Вдох, – говорит себе Петр, – выдох». Встает на ноги и подходит к людям в белом, людям в одинаковом синем, людям в прогулочных одеждах, конной милиции.
«Здравствуйте», – говорит им всем Петр.
Он предлагает людям в белом осмотреть его паука и наложить ему крохотную шинку-карандашик на узловатые ноги, которые капают из Петрова рта и мешают ему говорить.
«Подождите, – пугаются люди в белом. – Вы разве не видите, что вначале нужно…» – машут рукой куда-то к придорожной траве, откуда доносится жужжание. Петр чувствует, что жужжание доносится из-под земли, понимающе идет к траве и помогает людям в белом укладывать на носилки список предметов, увиденных им во сне.
Список предметов, увиденных Петром во сне
1. Картофельный мешок с высыпанным из него картофелем. Мешок пропитан бензином, снизу к нему пришито гусиное горло из «Денискиных рассказов».
2. Пластмассовый тигренок с отрубленной головой. Голову пластмассового тигренка Петр кладет в пакет, подходит к специальному белому автомобилю, протягивает пакет кому-то главному и говорит: «Вот».
3. Упаковка лезвий «Спутник», завернутых в окровавленный женский чулок.
4. Пять пакетов молока с какими-то просроченными датами на упаковке, Петр даже не решился заглядывать внутрь: не трогай сыворотку, говорила ему мама когда-то давно.
5. Детское платье, умеющее петь, шить, самостоятельно судить о людях и душить детей, которых в это платье одевают.
6. Мертвая игрушечная собачка – кажется, это советский пудель с глупыми пластиковыми буклями, которые смешно трещат под пальцами, если пуделя ласкать и гладить. «Этого пуделя никто не ласкал и не гладил очень давно, – думает Петр, – поэтому нет смысла забирать его себе. Потому что он уже давно мертвый». Петр смотрит себе на пальцы, чтобы не заплакать, – этому приему тоже научила его мама: если все время смотреть на кончики пальцев, не сможешь заплакать.
7. Рука с часами. Часы уже не идут, удар забрал их к себе на небо, но рука все еще идет, тикает и показывает Петру таинственные знаки.
8. Портмоне с рыболовными крючками.
«Сегодня можно пойти и успокоить некоторых рыб», – думает Петр о том, что рыбы смогут избежать вылета в глупое пространство без воды и без чувств.
«Ну вот», – как-то странно говорит один из людей в белом, и Петр помогает ему нести носилки с рукой и сломанными часами. Потом Петр помог человеку в одинаковом синем перевязать голову разбитой вконец женщине, сидящей около обочины с ноутбуком и уже полчаса пытающейся набрать письмо какому-то родственнику, чтобы он получил его в своем Интернете, высчитал нужный километр и приехал за ней на своем джипе. Ноутбук тоже был сломан, заметил Петр, но не решился говорить об этом женщине. Он засунул в рот два пальца и потрогал паука. Паук был огромным, ему было ужасно больно: он посвистывал и скрипел изломами суставчатых ног при каждом прикосновении, одна мохнатая жесткая нога вдруг пробила носовую перегородку и свесилась из ноздри. Петр сорвал два листка подорожника, подивившись их глянцевой зелености, засунул один в смрадный чужой болью рот, другим обернул торчащую из ноздри больную ногу. Ему было отчаянно жаль паука, словно паук – это его, Петра, собственное сердце, вдруг выползшее всеми своими суставами в голову Петра, чтобы сообщить ему какую-то важную новость. Какую новость оно хочет сообщить, Петра не волновало. Он хотел находиться рядом с людьми, поэтому побежал к людям в одинаковом синем, чтобы помочь им перевернуть один из автомобилей.
«У меня болит голова», – сказал Петр уже потом, когда они все погрузились в машину.
«Я посмотрю, что там с вами, – говорит человек в белом. – Вначале тут», – показывает на лежащие в кузове пять пакетов молока с просроченными датами. Из двух пакетов прямо на пол машины капает молоко и смешивается с дорожной пылью и мучными червячками, изъевшими коврик. Петр бездумно подставляет ладонь под струю, но ладонь наполняется молоком почти мгновенно. «Ничего не поделать, где-то внизу разрыв», – говорит водитель. Петр пытается перелить молоко обратно в пакет, но чтобы это осуществить, пакет нужно раскрыть, отвинтить какую-то крышку вот тут вверху, только этого лучше не делать.
«Будет еще хуже», – сказал человек в белом. Петр облизал молочные пальцы и попробовал вспомнить о том, зачем он зажимал голову локтями до такой степени, что теперь череп гудит, как изломанная земля под рельсами. Паук заворочался и вроде бы пробил Петру ухо – в барабанной перепонке что-то гулко лопнуло. «Наверное, ему нельзя молоко», – ужасно расстроился Петр, которому этот неловкий паук начал казаться каким-то временным и несчастным домашним животным, разбитым и страдающим.
«Посидишь тут», – сказали ему в больнице. Петр сидел около белой двери около часа, потом его отвели в кабинет компьютерной томографии, сделали какие-то снимки, потрогали умирающего уже паука длинной железной палочкой и отпустили домой.
«С тобой все в порядке», – улыбнулась Инна, у нее на груди висела табличка с надписью «Инна», и еще там было какое-то отчество, зодчество, отечество. «Отрочество, – грустно подумал Петр, – вот и закончилось мое отрочество на такой непонятной, невнятной совершенно ноте». Он вытер руки, испачканные уже начавшим чернеть молоком, прямо о кушетку и пошел домой. Паук больше не шевелился, и одна из его ног стала желейной, мягкой, спустилась куда-то вниз по горлу, однако это не мешало дышать; Петр с удивлением заметил, что ему вообще ничего не мешало. По дороге домой он зашел в какое-то кафе, где люди играли в настольный теннис прямо в зале, мешая официанткам передвигаться. Одни ели белые пирожные с белым вечерним чаем, другие стучали такими же белыми пластмассовыми шариками по неожиданно зеленому столу, и Петру казалось, что вместо пирожного он ест белый пластмассовый шарик. Паук, сидящий в горле, весь вымазался в белом креме, но какая-то часть пирожного ему все же перепала, подумал Петр с нескрываемым удовольствием.
Дома он открыл дверь своим ключом, на цыпочках прошагал через коридор, задом наперед вошел в свою комнату, включил музыку, прислонился к стене, облегченно выдохнул.
«Паука уже можно не вынимать», – решил он.
«И свет не включать тоже», – подумал он. Потому что, пока Петр сидел в кафе и ел теннисные шарики, его уже привезли домой. Он это точно знал, поэтому свет пока что лучше не включать, ни за что, никакого света.
«Нечего тебе тут сидеть», – сказал Петр сам себе. Чтобы не разбудить домашних, он так же тихо пробрался в кухню, сел около окна и начал ждать рассвета. Он посмотрит на все это потом, когда встанет солнце, а пока он будет сидеть у окна, смотреть в небо и думать. «Столько всего есть, о чем сейчас можно думать», – обрадовался Петр. Паук вдруг ожил, мягким плавающим движением вылез из его рта, сел на стол, вытянув оказавшиеся грациозными ножки, и начал озираться по сторонам. Петр открыл холодильник и налил пауку в блюдце апельсинового сока, потому что от молока, как он уже понял, пауку становилось очень плохо.
«Посидим до утра, а потом пойдем домой, – ласково сказал он пауку и погладил его по бархатной серой спинке. – А сегодня надо, чтобы они хорошо выспались, а вообще меня уже привезли, все хорошо, лучше и быть не может, когда все вещи лежат на своих местах».
Паук жмурился, прижимал ножки к столу и был чуть-чуть похож на воробушка.
Как это происходит, ты узнаешь только потом
– Иногда это случается очень быстро – внезапные пять или семь минут отчуждения по телефону, и человек уже становится… то есть нет, он уже ничем не становится. Резкий приступ зуда под ногтями – бац! – и вместо него пустота. Вместо тебя тоже немножко пустота, но это хоть что-то родное, из него можно лепить сосудики и даже брить где-то там в пустоте ноги и стричь ногти, но меня это не касается, у меня не женские ноги и не человеческие ногти. А потом никаких разговоров не получится – внезапно вы выясните, что вам не о чем разговаривать.
Я смотрю на нее удивленно, не могу понять, что ей от меня нужно, они же были идеальны, они же кричали об этом на каждом углу, я всегда смеялась, когда они приходили ко мне вдвоем, а теперь она сидит одна у меня на кухне, и ее лицо совершенно змеиного, землистого осеннего цвета, как будто ее лицо было летом, а осенью лицо быть не может совсем и зимой тоже, просто либо лето, либо его отсутствие.
– Все идет правильно, все идет идеально, оно так и было, это как ехать по ровной дороге и все гладко, то есть нет, это даже как есть коробку конфет, а потом ты опускаешь туда пальцы – раз, а конфет уже нету. Нету больше конфет. Все конфеты скушали, вот такие дела. И совсем не сладко, и в некотором смысле внезапно, и такая вот пустота кругом. Пустая коробка.
Я слушаю и не могу поверить. Я предлагаю ей чай, но она не ведется, ей надо выговориться. Я пью чай одна, мне хорошо и спокойно, я бы включила музыку, но она будет плакать, я знаю.
– Я потом привыкла так думать. Я заставляла себя думать – конфеты не были плохими, они были офигенно вкусными, но они закончились. Теперь ты можешь купить другую коробку конфет, и они не будут конечно же такими же вкусными, но все равно конфеты же. И не думать, что те конфеты были ужасными. Просто их было не очень много. Вкус даже можно вспоминать. Особенно если остальные вкусы будут не такими клевыми.
– А если найти такие же? – Я пробую как-то разбить ее метафору.
– Такие же? Такие же конфеты? Но коробка пустая. Как я смогу наполнить эту коробку – пустую – такими же конфетами?
– А ты пересыпь их туда, – хихикаю я. – Типа купи новых и пересыпь. Вложи в ячейки аккуратненько. Вот и новая коробочка, ой-люли.
– Пересыпать! – наконец-то плачет она. – Люди – они не конфеты же, понимаешь?! Эмоции и опыт – не конфеты. Жизнь и то, что я чувствую сейчас, – не конфеты!
Я теряюсь:
– Ведь ты сама предложила мне эту метафору, вот я и начала ее развивать, чтобы довести до абсурда и как-то включить тебя в реальность, а то ты говоришь ужасы, а я не умею реагировать на такое.
– Угу, – говорит она, – все намного проще. Просто однажды утром он позвонил мне, и мы вдруг поняли, что нам не о чем говорить. Нам стало ужасно неловко. Днем он тоже позвонил мне, и тоже было как-то неловко. А вечером я уже ничего не чувствовала – вместо него была пустота. Когда он позвонил мне вечером и спросил, как я провела день, мне нечего было ему сказать, это как говорить какому-нибудь случайному человеку о том, как ты гуляла и делала покупки, – зачем это ему? Я просто перестала его узнавать, а он перестал узнавать меня. Эти вот конфеты были уникальными, их была только одна коробка вообще, одна-единственная на свете, и нету рецепта, по которому они делались, ничего нет, остались только наклейка на крышке и бумажки, много-много бумажек.
– И что ты будешь делать? – спрашиваю я. – В смысле, с коробкой.
– Я буду хранить в этой коробке каштаны, скрепки и сгоревшие спички. Или похороню в ней своего хомячка, когда он умрет. Или буду состригать туда немного волос каждую среду. Я придумаю что-нибудь, ага.
Это не девочка, это долбаный Форрест Гамп. Я не могу ее остановить, у нее психоз, сейчас она достанет нож и порешит меня. Они были вместе пять лет, этого достаточно для психоза. Вы только подумайте – пять лет они были вместе, жили тоже вместе, собирались пожениться и были просто идеально красивы, у меня сердце сжималось, когда я их видела, так никто никому не подходит вообще, такого не бывает. Они были вместе пять лет, а потом однажды он позвонил ей и сказал что-то чужим голосом, а она тоже вдруг поняла, что он ей чужой. Все кончилось абсолютно без повода, просто раз – и все. Горе, горе. Я пью чай и качаю головой: ооооой, горе какое. Невыносимое горе. И если бы знать, если бы знать.
А что тут знать? Ничего нельзя было узнать, поверьте мне.
Это как человек, знаете, шел себе по улице, а его сбила машина, и человек больше не идет, а лежит очень странно на этой же улице, а эта улица – последнее, на чем он вообще лежит при жизни, и это тоже правда, и многие люди первый и последний раз увидят его именно таким – как он лежит на улице, по которой мог бы еще идти и идти, но уже не пойдет никогда.
И это не значит, что жизнь человека была никчемной и глупой, и это даже не значит, что, если машину как-то откатить назад, руками ли, двигателем ли, он вдруг оживет и побежит по улице. Просто сколько человеку дали дней в руки, столько дней он в руках и пронес. И когда выпустил последний день из пальцев, стал неживой лежать на тротуаре. Это мог быть и автомобиль, и сердечный коллапс, и долгая дорога в химических дюнах. Тю, нах. Был человек и весь кончился. Может, это справедливо, а может, и нет. Скорее всего, нет. Но кто говорил, что все вокруг должно быть справедливо? Все вокруг должно быть прекрасно, а оно и есть прекрасно, а на остальное никто и не обращает внимания и не помнит уже через полгода.
Она ищет повод, ей нужны объяснения и зарубки на фалангах; фаланги, полные зарубок, в Одессу кости привозил; она рассказывает мне про какие-то смешные ссоры – передумал идти в кино, но не разрешил отдавать билет какому-то старому знакомому; позвонил, когда она замерзшая шла по улице и не могла взять трубку, пальцы синие совсем, а он ругался, орал страшно, она даже плакала; съел в холодильнике какой-то дорогущий йогурт, а она пошутила, а он обиделся; смешно, смешно, смешно.
Ждет, что позову ее куда-нибудь в клуб. Или напиться – ждет, что водки куплю и выжрем, и будем вспоминать. Или аналогичных историй, а то разорвется все, я знаю, так бывает.
Тут я нахожусь.
– Вы – мусор, – говорю я. – И ты, и он, со всеми своими слезами и воспоминаниями о холодных пальцах и неоплаченных счетах. Обычный человеческий мусор. У вас были отношения, они закончились, вы плачете. Разве вы не мусор, вот подумайте? Мусор выкинули из ведра в канаву. Жизнь его в ведре окончилась, он плачет. Он не увидит больше ведра, в канаве все иначе. Потом мусор сгниет и плакать перестанет. Но плач из канавы мы все равно будем слышать – это плачет другой мусор.
Я понимаю, что тоже несла какую-то чушь, но это не помешало нам смертельно поссориться. Она сказала, что я страшный человек с демонами внутри. Я сказала ей, что она несамодостаточная чувственная идиотка. Она ответила, что я эгоистка и не умею чувствовать. Я тогда выразила надежду на то, что она так и не найдет себе спутника жизни и не будет плодиться, что определенно есть благо для будущего человечества. А она тогда заплакала от злости и опрокинула какой-то вазончик. А я ей сказала, чтобы шагом марш из моего дома, этот, бляць, вазончик мне сестра подарила. И она ушла, и с тех пор я ее больше не видела. Даже когда очень старалась увидеть – не видела. Я таращила глаза, я колола себя булавками, но все равно в зеркале была просто чернота, огромное пятно черного света, и больше ничего: ни глаз, ни силуэта, ни морщинок около рта – ничего.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.