Текст книги "Золотые яблоки Гесперид"
Автор книги: Валентин Тублин
Жанр: Книги для детей: прочее, Детские книги
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 10 (всего у книги 11 страниц)
Пусть я кого-нибудь люблю:
Любовь не красит жизнь мою, —
я вдруг посмотрел на Ленку, которая всегда сидит наискосок от меня, и в то же мгновение увидел, как её ресницы поднялись и она посмотрела мне прямо в глаза, – это длилось даже меньше, чем мгновение, но клянусь, за это время я всё понял. Прежде всего я понял, что я совершеннейший болван и таким был всё это последнее время. А во-вторых… Ну, словом, это уже всё неважно. Я только не могу себе простить, что не разговаривал с ней почти что месяц – вы понимаете? А ведь я мог проводить с ней целые вечера – и как вспомню об этом, так мне сразу худо. Потому что мне теперь трудно представить, как она уедет, я не могу этого вообразить, и знаю, конечно, что мы будем писать друг другу письма, да и вообще, конечно, что такое Кириши – это же здесь, под боком… Но месяца того, что я был полным идиотом, мне ужасно жаль.
Ну, а потом уже мы всё время были с нею вместе. И я скажу, если хотите знать, что дружить вот так с девчонкой очень даже славно. Я был просто уверен, что дружить можно только с ребятами, но это неверно. С девочками тоже можно, только в этом ещё есть что-то другое, чего нет, когда дружишь с мальчиком. Я не хочу говорить сейчас про любовь, потому что я толком не знаю, что это такое. Но этого, как я убедился, и никто не знает; даже взрослые, и те, по-моему, немало путают в этом вопросе – по крайней мере, я смотрел во все словари и в энциклопедию, и даже в Брокгауза и Ефрона, где, по-моему, есть всё, – и нигде не написано, что же это такое. Нигде. Не верите – проверьте сами.
Но я даже сейчас не об этом. Я о том, как славно ходить с такой вот девочкой, как Ленка. Она понимает буквально всё. Это даже удивительно. Сколько раз так бывало: я только додумаюсь до какой-нибудь мысли, только открываю рот, а она говорит – «да» и продолжает с любого места, как если бы голова у меня была стеклянная, и всё, что я думаю, видно было бы снаружи, как в витрине.
Первый раз я с этим столкнулся как раз на этих древнегреческих делах. Я помню, это было поздней весной, вернее даже в самом начале лета; мы засиделись в библиотеке до чёртиков в глазах, и тут мне пришла в голову, как я понял, гениальная мысль – съездить с ней на Каменный остров. Я считаю, что это самое красивое место в Ленинграде. Знаете, о чём я говорю? О том канале, что идёт вдоль Берёзовой аллеи, по левую сторону, если идти от Крестовки. Особенно там здорово вечером, когда в самом разгаре белые ночи, и всё это место, кажется, появилось прямо из сказок Андерсена – странные такие дома с черепичными крышами, с маленькими вытянутыми окошками, похожими на бойницы древнего замка, – не хватает только сов, чтобы ухали, сидя на флюгерах, потому что там на каждом доме есть и флюгер – то в виде вымпела, то – петуха, а то – кораблик, как на Адмиралтействе, – дивная красота. Я хотел, чтобы для неё это всё открылось сразу, одновременно и неожиданно, потому что я ещё раньше узнал, что она никакого представления об этих местах не имеет вообще. И вот мы сели на сорок шестой автобус и доехали как раз до Второй Берёзовой аллеи – как вы поняли, это со стороны Кировского проспекта, так что и канал этот, и дома оставались невидимыми для нас справа, – а шли мы по направлению к Крестовке, как раз к тому островку, что напротив гребного клуба «Энергия», и вся хитрость заключалась в том, чтобы она, Ленка, ни о чём не догадывалась раньше времени. Вот потому-то я и повёл её сначала чуть левее, в парк, как бы уводя от этой самой Голландии, и тут я стал думать о том, что мы прочитали, отсидев очередную тысячу часов в библиотеке. Я подумал о том, что уже пора бы нам прийти к какому-то мнению об этом самом Гомере, понять хотя бы для нас самих, когда же он всё-таки жил, и тут я раскрыл рот, чтобы заговорить об этом, как Ленка в ту же секунду говорит:
– Я, – говорит, – думаю, что прав всё-таки Гелланик.
У меня даже слова, которые я хотел сказать, застряли в горле – настолько, что я даже закашлялся. Потому что я хотел сказать буквально то же самое. Я хотел сказать: «А знаешь, Ленка, по-моему, наибольшее доверие вызывает у меня лже-Плутарх». Но хоть она сказала про Гелланика, а я – про лже-Плутарха, просто удивительно, как мы пришли к одному и тому же, потому что из всех десяти миллионов мудрецов, которые на протяжении двух с половиной тысяч лет не могли прийти к какому-нибудь общему выводу о времени жизни Гомера, только эти двое – Гелланик, живший в александрийские времена, и этот самый псевдо-Плутарх, живший вообще неизвестно когда, – считали, что Гомер жил во времена Троянской войны. Только эти двое – и надо сказать, что в этом, как видите, обоим нам показалось больше смысла, чем во всех остальных бесчисленных вариантах. Потому что ни Кратес, ни Эратосфен, ни Аристотель с Аристархом, которые считали, что Гомер жил лет на двести позднее, ни тем более Геродот и Фукидид, которые считали, что он вообще жил лет через четыреста после этой самой войны, не могут объяснить внятно, откуда же он, Гомер, знал всё так точно, с такими потрясающими подробностями – всё, даже самые мелкие случаи, которые во время этой войны происходили, откуда знал он всё до мельчайших подробностей, вплоть до того, как выглядел этот замечательный щит у Ахилла. Ну, понятно, одну-две подробности можно выдумать, но нельзя выдумать всех героев, из которых ни один не похож на другого, нельзя выдумать все их биографии, все их поступки, нельзя всего этого выдумать из ничего. Это, по-моему, совершенно ясно. А если учесть, что до него, до Гомера, вообще никто – понимаете, никто – не описывал подобных вещей, то ему и подсмотреть, прочитать это было негде, не у кого; не у кого ему было учиться, как писать, и тут, как ни крутись, придётся признать, что он мог описать всё это, только увидев. Вот почему так верил каждому слову Гомера великий археолог Шлиман. Он, как вы знаете, не был учёным – в том смысле, что он просто любил свою археологию и верил в Гомера, как в господа бога, и считал, наверное, что ему, Гомеру, совершенно незачем было врать, выдумывать из головы, если можно было писать чистую правду – и что же? Те, кто сомневался, оказались неправы, а Шлиман, который поверил Гомеру, оказался прав и открыл Трою и нашёл золотой клад царя Приама. Нет, Шлиман тоже присоединился бы к Гелланику и лже-Плутарху и к нам с Ленкой, хотя все остальные – и Аполлодор, и Ксенофан, Акций, Филохор, Эфор и Симонид – все они и десятки и сотни других древних историков, конечно же, подкрепляли свои доводы какими-то доказательствами, но главного они всё-таки объяснить не могли: откуда он, Гомер, всё это взял с такими потрясающими подробностями, и почему после него никто не мог уже подняться на такую высоту.
Здесь может показаться, что напрасно мы потратили столько времени, чтобы выяснить, когда он жил. Например, может кто-нибудь сказать, что неизвестно, и где он жил – в Смирне или на Хиосе, или на Итаке, или в Афинах, Колофоне, Пилосе… Да, и это неизвестно, но это понятно, что если место, где человек родился, имеет какое-то значение, то насколько же больше имеет значение время – время рождения и время жизни. Пусть каждый из вас попробует представить, что он родился на том же месте, только лет триста назад – и вам станет всё ясно.
И тут произошло то, что всегда происходит, когда начинаешь говорить не всерьёз, а потом увлекаешься. Мы так увлеклись этим делом и так обрадовались тому, что пришли к одному и тому же выводу, что я уже и забыл, что привёл Ленку сюда показать Голландию. Мы присели с ней на скамейку, и тут она мне выложила всё, что, по её мнению, вытекает, если мы поверим лже-Плутарху. Во-первых, сказала она, если я помню, то Геродот утверждает, что всех богов выдумал сам Гомер. А если это так, то и тут надо признать, что он не с потолка всё это брал, а откуда-то. И если признать, что всё это придумал какой-то человек, то надо или верить всему, или ничему не верить, это же логично. А поскольку наукой доказано, что Троянская война была на самом деле, то мы вполне можем поверить, что и Геракл не выдуман, что не выдуман и Тезей, и Елена была на самом деле, и Эврисфей, и тут она говорит мне потрясающую вещь: она говорит, что Гомер должен был всё это видеть тоже.
– И Геракла? – говорю.
– И Геракла. И Эврисфея. И Елену. И Одиссея. И всех, всех.
– Но ведь писать об этом, – говорю, – нельзя.
А она говорит:
– Это ж почему? Это ж, – говорит, – ясно само собой. Эврисфей жил в Микенах. Геракл служил у Эврисфея. У Эврисфея детей не было. После Эврисфея царём стал Агамемнон. А представь себе, – говорит она, – что в это время и жил Гомер. Откуда мы знаем, сколько ему было лет? Никто ведь не знает. Ну, а если он жил? Ведь кто-то же написал, в конце концов, «Илиаду». Написал или нет?
– Ну, написал.
– Не «ну», а написал. Так как же, – говорит, – он мог всё это написать, если не с натуры? Он, – говорит, – и мифы все сочинил. Он, – говорит, – тот человек, которого потом прозвали Гомером, не всегда же он был старым и слепым. Он был – как мы с тобой. Он был, как Пушкин. Он понял, что надо писать стихи. Вот он и стал всё описывать. Думаешь, ему было неинтересно? Конечно, ему было интересно, потом началась Троянская война…
– Но, – говорю я, – это ж когда было!
А она прямо зажглась, уже она и на скамейке усидеть не могла, схватила меня за руку и тянет куда-то и всё мне говорит: «Нет, ты всё-таки подумай, – говорит, – как тут всё увязано».
– Что? – говорю. – Что увязано? – Я уже немного обалдел от такого напора. Никогда не видел её такой возбуждённой, обычно она и говорит-то в два раза медленней, а тут она прямо завелась и всё говорит, говорит мне, какое это будет прекрасное сочинение, потому что стоит только решить, что Гомер всё это видел, как всё становится на места. Это она, оказывается, просто с карандашом в руках высчитала.
– Ты следи за моей мыслью, – говорит она. – Геракл знал Тезея?
– Ну, знал.
– А Тезей украл Елену?
– Украл.
– Теперь ты понимаешь?
– Чего ж, – говорю, – не понять. – И тут я действительно стал шевелить мозгами, и хотя в тот момент я ещё не слишком всё понимал, но просто удивительна была та быстрота, с которой я начинал всё понимать, когда она, Ленка, начинала наталкивать меня на какую-нибудь мысль. Так и тут: в то мгновение, когда я довольно смело сказал – чего, мол, тут не понять – я, по правде говоря, ещё не совсем понимал, куда именно она меня толкает, но колёсики в моей голове уже начали вертеться, и я даже поразился, как всё-таки много я успел узнать за это время – не то за три, не то за четыре месяца с тех пор, как мы выписали в библиотеке первую книгу и пришли к печальному мнению, что от школьной программы о древних греках у нас в голове не задержалось абсолютно ничего. А ведь я, хоть об этом даже стыдно и говорить, считаюсь отличником – и тут можно только предполагать, чего же стоили все эти мои пятёрки, и ещё – что же задержалось в головах всех других, если такие, с позволения сказать, круглые отличники ни черта не запомнили о таких интересных делах. Правда, интересных – вернее, то, что они интересны, я лично понял только в то время, когда мне пришлось заниматься этим делом вплотную, но, ей-богу, в этом самом случае происходит что-то вроде чуда: читаешь, читаешь и вроде бы не видишь, не замечаешь никакой связи между разными книгами и разными кусками, так что иной раз думаешь – всё напрасно, всё ни к чему, бесполезно. Но вот тебе даст какой-то начальный толчок для размышления девочка вроде Ленки, такая, чтобы ей нельзя было просто сказать – понимаю, мол, и всё, – смотри ты, как быстро начинаешь соображать, как быстро всё понимаешь и как аккуратно всё становится на свои места – Геракл и Эврисфей, Агамемнон и Менелай, Елена и Парис, и этот неудачник Тезей, и Троянская война, и Гомер – всему тут же находится своё место, всё выстраивается в железную шеренгу, и всё это в такой короткий срок, что ты не успеваешь даже отшагать десяти шагов.
И в тот раз было именно так. Я, конечно, ухватил её мысль, и я вам скажу, что если бы Ленка всерьёз занялась историей, клянусь, она заткнула бы всех нас за пояс – всех мальчишек, каких я знаю, такая у неё была хватка. Да, десять шагов мне понадобилось для того, чтобы не только понять, что она хотела сказать, но и восхититься, как она до этого дошла. Только высказать я ей это не успел. Я уже хотел сказать ей, как здорово она всё придумала, но тут эта аллея окончилась, и она вцепилась мне в рукав. И замерла.
Вот так и получилось, что она увидела Голландию. Это просто удивительно, но всё получилось в тысячу раз лучше, чем я мог даже ожидать. Она просто обмерла, клянусь. Вцепилась мне в рукав, и только прошептать успела: «Смотри», – и даже язык прикусила. И замерла.
Не знаю, сколько мы простояли так – наверное, десять часов, – да это и не имеет значения. Потому что приятно мне это было, как никогда. Впервые я понял, как приятно делиться чем-нибудь, что тебе дорого, с человеком, который понимает, чувствует всё это точно так же, как ты. Нет, правда, до того приятно, что она, Ленка, в одно мгновение поняла, как неуместно здесь произносить какие-либо слова, потому что кругом действительно было как в самой взаправдашней сказке, но, понятно, это была лишь видимость, а с видимостью, вы знаете сами как – скажи одно лишнее слово – и всё исчезнет. Но она не сказала ни одного лишнего слова – раскрыла свои глаза, которые днём были просто глазами, рыжими огромными глазами в мохнатых ресницах, но вечером становились внезапно блестящими и загадочными; смотрит, вцепилась мне в рукав, – и мы сами стали в этой сказке, словно принц и принцесса, которые потерялись в лесу… Видите, до чего человек доходит, дай ему волю повоображать, дай ему пофантазировать, а ведь ни я, ни она не какие-нибудь дети, а вполне взрослые люди. Да, принцесса и принц – это если подумать при дневном свете, то ведь не откраснеешься и за год. Но вы заметили, что днём – одно, а вечером – совсем другое, и мы стояли и глядели на еле видные в зелени островерхие крыши и слышали шорох и обрывки голосов, и какие-то тени мелькали… Всё это я говорю к тому, чтобы вы поняли, как это было здорово на самом деле и как Ленка должна была поразиться всему этому, особенно если учесть, что она видела это впервые в жизни, и где – в центре Ленинграда.
А потом мы двинулись вперёд и вышли как раз туда, куда мне хотелось, чтобы мы вышли, – к островку, перешли через маленький, ну прямо-таки игрушечный мостик и прошли на островок – тоже кукольный, десять, наверное, метров в диаметре. Ночь была такая тёплая, что воздух был похож на парное молоко, и вокруг стояла совершеннейшая полутьма, и мы сидели на земле, на откосике, свесив ноги, а под ногами плескала вода, и – тут я должен сказать всю правду – мы с ней начали целоваться уже по-настоящему. Не так, как тогда, под Новый год, совсем по-другому; и вот я вам скажу: никогда такого не испытываешь, когда дружишь с мальчишкой. Я говорю, конечно, жуткую банальщину, общие какие-то места – но если можно дружить с девочкой так же хорошо, как с парнем, и в то же время если она тебе нравится как девочка – никакая замена тут невозможна. Больше я на эту тему распространяться не собираюсь, скажу только, что, когда мы шли домой, я просто губами не мог пошевелить. Не знаю, говорит ли это о чём-нибудь. Думаю, что это вовсе не такая доблесть, как мне казалось в те минуты, скорее наоборот, но тогда мне было решительно наплевать, доблесть это или что иное. Мне было так хорошо, как может только быть человеку, – вот и всё, и больше об этом я не произнесу ни слова, хоть вы меня убейте.
Я начал с того, что сказал, как удивительно мы понимали друг друга, и привёл этот пример. Один всего лишь. Я мог привести их десять или двадцать. Только зачем? И ещё я сказал, как приятно было мне поделиться всей этой красотой, о которой я знал, а она нет. Странное дело, поделиться – ведь значит поделить что-либо, а когда делишь, то становится меньше. А тут совсем наоборот: поделишься, а становится больше. Потому что то, что было у тебя, не уменьшилось, осталось таким же, а у неё, у того, скажем, с кем ты делишься, из ничего становится столько же – вот и получается, что ты поделился, а того, чем ты делился, не только не убыло, а стало вдвое больше. И в сто раз приятней.
Я потом поделился с ней всем. Всем, что я знал, всеми секретами. Я показал ей такие уголки, о которых она и не узнала бы, доживи она до ста пятидесяти лет. Их в городе сколько хочешь – таких красивых мест, прямо посреди города, где-нибудь на Крюковом канале и на маленьких островках в устье Невы, куда мы ездили на спунинге – маленькой учебной парной лодке, которую я выпросил однажды у нашего клубного боцмана дяди Васи – я перетаскал ему, наверное, ящик пива, прежде чем он счёл меня достаточно подготовленным к вождению спунинга, а мне помогло то, что я много грёб там, на Днепре, когда жил у деда и бабки, – и об этом, о всей моей предыдущей жизни я тоже рассказывал Ленке – и вы знаете, это у неё, наверное, тоже был особый талант – слушать. Когда тебя так слушают, ты поневоле начинаешь и сам верить, что всё это интересно, так что я рассказал ей без утайки даже про интернат, а об этом я стараюсь не распространяться.
Да, я рассказывал ей, словно я сам готовился стать Гомером, древним певцом – только лютни какой-нибудь мне не хватало. И в Эрмитаж я с ней сходил – и долго, пока ноги не отнялись, таскал её по залам – так мне хотелось показать ей все наши любимые уголки. Не то чтобы ей было это в новинку, была она, конечно, несколько раз в Эрмитаже, но когда мы с Костей повели её – это было совсем другое дело. К этому времени Костя уже всё знал про нашу дружбу – почти всё, а почти – потому что я считаю, есть вещи, о которых говорить никому не то чтобы нельзя, а просто не следует. И вот мы вдвоём в один прекрасный вечер повели её с собой и уже у самого входа небрежно так вытащили свои эрмитажные пропуска и показали их контролёрам, которые за эти три года уже знали нас всех, как облупленных, потому что мы часто помогали им после того, как нашествие кончится и остаются груды мусора, как если бы это был не музей, а курятник, – да, они вполне знали нас, и мы могли провести с собой хоть пять человек, и никто бы не спросил нас ни о чём. Но тут мы нарочно для форсу задержались, помахали своими пропусками, а про Ленку сказали: «А это – с нами» – и только тогда уже пошли за контроль. В тот раз мы показали ей нашу любимую мумию, которая лежит в Египетском отделе, потому что другую, ту, что найдена была на Алтае, мы не любили и смотреть на неё не ходили, а на египетскую – каждый раз, и Костя с жутким блеском рассказывал про то, как в Древнем Египте бальзамировали этих мумий, так что, казалось, дай нам волю – и мы сами забальзамируем кого угодно, хотя, как вы знаете, секрет бальзамирования утрачен навсегда. А потом мы повели её к Пантохе де ла Крусу, на которого она в жизни не обратила бы внимания, и долго стояли перед этим рыжим гадом с красными, как у альбиноса, глазами; и мне всё казалось, что если дать ему волю, то он выскочит сейчас из рамы и разнесёт всех на куски – так ему нравилось, что мы стоим перед ним и прохаживаемся насчёт его достоинств. И про Ду Фу рассказал, про великого китайского поэта, о котором она, конечно, не имела никакого представления, точно так же, как не имел его я, пока не вытащил его стихи из кучи книг однажды, когда мы играли с Костей в Пунические войны. Я показал ей это стихотворение об одиноком гусе. Но я ничего не сказал ей, как я тогда плакал, стоя во дворе, не знаю почему, но не сказал. И мы потом читали этого самого Ду Фу до одурения и теперь, наверное, являемся с Ленкой самыми начитанными специалистами по Ду Фу, потому что мы эту книжечку выучили только что не наизусть, а потом я потратил десять астрономических лет, чтобы перерыть все книжные развалы – и отыскал всё-таки потрёпанную от многолетнего лежания зелёную книжку, на которой была изображена золотая луна размером меньше копейки и волосяными запутанными линиями нарисован пруд с цветками лотоса и если вы увидите где-нибудь такую книжку – хватайте её, не задумываясь, несите домой и наслаждайтесь – если только у вас хватит терпения дойти до дома и не заглянуть в неё.
И так, я думал, будет всё время. Трудно было даже представить, что она, Ленка, может куда-нибудь деться; на короткое время каникул – и то трудно было представить, а когда она сказала, что вся их семья на целых три года уедет в эти чёртовы Кириши, – у меня внутри прямо что-то оборвалось. Нет, я не мог себе этого представить, не мог вообразить, что вот начнутся занятия и я приду в класс, а там, в третьем ряду справа, если скосить глаза от того места, где я сижу, будет свободное место или, что ещё хуже, будет отсвечивать кто-нибудь вроде Геры Попова – как представишь себе, так и в школу ходить не захочется. Но постепенно я стал думать об этом всё меньше и меньше, потому что время проходило и она, Ленка, об этих трижды проклятых Киришах больше не заговаривала, и я, подозреваю, стал думать, как тот страус, который сунет свою голову под крыло и считает, что если он закрыл глаза и ничего не видит, то и его не видит никто.
Так было и со мной. Я просто отказался верить в Кириши. Ещё немного, и я убедил бы себя, что мне всё это приснилось и что такого места, такого города вообще не существует в природе, что мне примерещилось всё это, и так будет длиться всегда – всегда, до конца каникул мы будем бродить с Ленкой по всяким прекрасным местам, а когда каникулы окончатся, как ни в чём не бывало вернёмся в свой класс.
Но если я и думал так, то, значит, я ещё глупей, чем кажусь. Потому что думать так – это значило надеяться на чудо, – а кто может сказать, что в его жизни было хоть одно чудо. Хоть одно-единственное, хоть маленькое. Взрослые – да. Со взрослыми, я полагаю, иногда ещё случаются чудеса, но с ребятами – никогда. Я, по крайней мере, ни от кого из ребят о таком не слышал. А раз так, значит, не будь я круглым дураком, я должен бы помнить об этом. О том, что с ребятами не бывает чудес, и не уподобляться страусу.
Потому что она уехала.
* * *
Да, уехала.
Это произошло в тот день, когда я ждал выписки. Вернее, я ждал, что меня выпишут на следующий день, а тот день, о котором я сейчас говорю, был воскресным, а по воскресеньям, как вам известно, никого не выписывают. В больнице, даже такой шикарной, вообще-то изрядная скучища, а в воскресенье – в квадрате, особенно если ты отлежал там все бока – как я отлежал их. Я весь день бродил по коридорам, не зная, чем бы заняться, и сунул нос, кажется, уже во все мыслимые и немыслимые углы, и поспал даже, хотя в этой Военно-медицинской распрекрасной академии я, как мне казалось, отоспался на пятьсот лет вперед, до конца моей жизни. Да, я часочек всё-таки поспал, но сон был какой-то муторный, потому что в этот день стояла страшная жара, и если здесь, за толстыми старинными стенами, было так жарко, то можете представить, что за преисподняя была на улице, где даже асфальт потёк, и из окна видно было, как у женщин каблуки застревают в тротуаре. Жуткий был день, и кончилось тем, что голова у меня заболела, словно мне свалилось на неё бревно, и я ещё более уныло стал бродить, как привидение, и всем мешать, пока не нашёл какую-то газету трёхсотлетней давности, где была напечатана партия из матча претендентов, и я взял у дежурной доску и битый месяц играл за Спасского против Бирна и всаживал ему один мат за другим, жертвуя ферзя за две лёгкие фигуры.
А потом меня навестила моя тётка, о которой я, по-моему, начал как-то рассказывать, но так и бросил. И правильно, потому что из родительской идеи оставить меня под её присмотром ровным счётом ничего не вышло. Спасение было в том, что я, сами понимаете, ни в каком присмотре не нуждался, но если бы кто нуждался, то с таким же успехом его можно было бы оставлять на присмотр первому встречному. Потому что не успели мои родители скрыться за поворотом, как с тёткой моей произошла в институте какая-то до изумления нелепая история, которая из всего мира, из всех трёх с половиной миллиардов человек могла произойти только с ней. Из-за её неистребимой веры в то, что мир состоит из кристально чистых людей, которые нуждаются в её, тёткиной, защите. История эта настолько бессмысленная, настолько глупая, что мне и говорить-то о ней не хочется. Я просто упомяну о ней потому, что с тех самых пор я от своей тётки ни о чём другом не слышал. И если бы не больница, где я слышал её, по крайней мере, с недельными перерывами, я, наверное, просто бы рехнулся. Эта история о том, как тётка сунулась со своей всегдашней готовностью помочь к своей сослуживице по фамилии Дуля, у которой вместе с ней и с тёткой работала её дочь, молодая Дуля, и вот эта самая дочь вышла замуж – ей было лет семнадцать, этой младшей Дуле – за какого-то парня, который приехал в Ленинград чёрт-те откуда, по-моему, из Белоруссии, поступать в институт. Но поскольку он был, похоже, туп, как пень, ни в какой институт он не поступил. А вместо того чтобы возвратиться к себе обратно, поступил дворником в какую-то жилконтору, а кроме того, ещё устроился кровельщиком по совместительству, что его, в конечном итоге, и сгубило. Потому что в это самое время он познакомился с этой самой младшей Дулей, и уж не знаю, что он ей там рассказывал, только я понимаю, что ей показалось страшно романтичным то, что он, здоровый конь, работает дворником, имея в кармане аттестат. Не знаю, как всё это было, только они поженились, а через полгода этого парня забрала милиция за то, что он воровал железо, которое ему выдавали на ремонт прохудившейся кровли, и продавал его всяким садоводам, тем, кто строил себе дома, и жил себе припеваючи – до поры до времени, как понимаете сами. А потом его сгребли. Вот тут-то и началась эта история. Когда обе эти Дули, вместо того чтобы работать, стали плакать целыми днями, пока тётка прямо-таки не навязалась им в помощники – после того, конечно, что эти тётки, обе Дули, заверили мою тётку, какой это прекрасный парень, святой барашек, и что это просто ошибка, и что не то он вообще не трогал этого железа, не то трогал не он, не то железо само себя продавало, – только тётка поверила всему и кинулась в бой, как танк, поднимая на ноги общественность, чтобы эта общественность вступилась за невинного. Ну и добилась своего, и общественность поддалась тётке и вступилась, потому что она – не общественность, а тётка, конечно, да и общественность тоже, – пользуются большим авторитетом, тётка – как передовик труда, коммунист, герой войны, а общественность – как голос народа. Но когда начался суд, и судьи начали раскапывать всё это дело – с железом и ещё разными делами, – то там всплыло столько всего, что и троим хватило бы, так что и тётка и общественность были посрамлены. И даже слепому, а не только прожжённым судьям, стало ясно: стоило заступаться общественности и теребить всех или стоило помалкивать; и, конечно, этот самый парень, на которого свалилось столько железа, что он не мог придумать ничего лучше, кроме как отправлять его машинами к себе в Белоруссию, получил свой максимальный срок, а кроме того, суд вынес какое-то частное определение и отправил тётке в институт, чтобы всем им другой раз было неповадно заступаться за всяких вороватых кровельщиков, – и тут тётке попало с двух сторон. С одной стороны, ей здорово попало от общественности, которая, что ни говори, была тёткой введена в заблуждение, и она, с её лучшими порывами, схлопотала себе выговор по партийной линии. А с другой – и это самое показательное во всей истории – что обе Дули стали жутко травить бедную тётку, потому что, кричали они везде и всюду, не вмешайся она в это дело, судьи не рассвирепели бы так из-за вмешательства общественности и этот их дворник-кровельщик получил бы на год-другой меньше.
Вот что это была за история, и, как вам понятно, тётка никак не могла ничего понять, за что же на неё такое обвалилось, так что каждый раз, с чего бы мы ни начинали наш разговор, мы неизбежно возвращались к этой, весьма, я считаю, поучительной, но вовсе не настолько уж увлекательной истории, чтобы выслушивать её минимум раз в неделю, а мне именно это и доставалось в каждый тёткин приход.
Не только это, разумеется. Потому что каждый раз кроме разных своих злоключений тётка приносила с собой такое количество всякой еды, словно она приходила не к совершенно здоровому человеку, которого и так кормят, как на убой, в лучшей больнице мира, а к заключённому на долгий срок в каком-нибудь из подземелий средневекового замка. Сколько я ни просил её не приносить ничего – совсем ничего, сколько ни убеждал, что сам могу прокормить ещё двоих, – она знать ничего не знала и только одно твердила: «Больному надо есть, ешь побольше, быстрее поправишься». Так что, возвращаясь после тёткиного посещения к себе в палату, я тащил за спиной мешок с провиантом – точь-в-точь, как Дед-Мороз в рождественскую ночь.
Я даже заглядывать внутрь не стал. Я уже говорил – духота была в тот день страшная, но я всё равно пошёл снова в наш садик, потому что палата моя мне тоже уже надоела, и если бы не уверения Василия Васильевича, моего лечащего полковника медицинской службы, что мой вклад в науку совершенно неоценим, – клянусь, я уже давно сбежал бы отсюда – прямо в этой своей дурацкой больничной куртке и коротких штанах, которые делали меня похожим на чемпиона по дзюдо. Но не успел я устроиться поудобнее, как к самому входу подкатывает такси, и я ещё, помню, удивился, потому что на этой тихой улочке, куда выходит ограда, такси – редкое явление. Но у меня глаза на лоб полезли, когда из него, этого такси, выскочила Ленка и – бегом к калитке. Я рванулся к ней навстречу, обрадовался жутко и даже сдуру не подумал, с чего это она средь бела дня раскатывает на такси, и тут она меня увидела.
Тут я наконец и сам понял, что здесь что-то не так. Но я был так рад, что ещё по инерции закричал, как болван:
– Ленка, – кричу, – вот молодец!..
А она говорит:
– Дима. Я уезжаю.
Я остановился, будто со всего размаху наткнулся на забор.
– Как, – говорю, – уезжаешь? То есть ты хочешь сказать…
А она:
– Димка. Я уезжаю. Сегодня, сейчас… Я не могла тебе ничего сказать. Я сама не знала. Сегодня… Сегодня прислали грузовик и «Волгу» и уже всё погрузили… А я… Я сказала, что поеду проститься с девочками… А это… Я тебе, на память, – и тут только я заметил, что в руках у неё здоровенный пакет и она суёт его мне, и я вижу, что она возбуждена и расстроена, и хоть я сам просто остолбенел, хоть один раз в жизни я понял, что должен проявить мужество, не распускать нюни, мне просто хотелось завыть, я сказал ей: «Подожди. Подожди, – говорю я ей, – подожди минутку».
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.