Электронная библиотека » Валерий Есенков » » онлайн чтение - страница 13

Текст книги "Совесть"


  • Текст добавлен: 6 апреля 2021, 15:30


Автор книги: Валерий Есенков


Жанр: Историческая литература, Современная проза


сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 13 (всего у книги 47 страниц) [доступный отрывок для чтения: 13 страниц]

Шрифт:
- 100% +

– Еду в Москву. Благословите меня.

Получил благословенье и вновь никуда не поехал.

Тогда отец настоятель, недружелюбно съежив глаза, возвысил раскатисто голос:

– Не кощунствуйте, сын мой, оставьте себя при внушении, от Господа посланном вам, и не докучайте более мне!

Он понял, что никак ему не расстаться с «Мертвыми душами», погрузился в коляску, купленную по просьбе сестры, завернулся плотно в шинель да поворотил на Москву, держа на коленях портфель.

Он разместился в своем кабинете, приготовил тетради, чернила, перо, пересмотрел беловую рукопись перволй главы гнаполовину превращенную в черновик, и вновь ужаснулся: все казалось неопределенно и вяло, а в душе для новых трудов все слышалось слепо и глухо.

В особенности же на первых порах иное занимало его: среди приятелей и знакомых показаться было слишком неловко, он страшился догадок, пересудов и толков, на которые горазда Москва.

Натурально, он мог бы наглухо запереться и не принимать никого, да он знал хорошо, что для пересудов, догадок и токов дал бы этим событиям слишком большую подмогу: глухое отшельничество послужило бы праздным умам такой пищей, что не поздоровилось бы ему от клевет и легенд, которые и без того со всех сторон облепили его, точно театральную тумбу афиши.

Наконец, пребывая в полном смятении, он выбрался из дома Талызина. Ему явилась счастливая мысль побывать у Бодянского, в тайной надежде на то, что Осип Максимович, профессор, к тому же земляк, более всех прочих знакомых заваленный делом, едва ли призадумывается над тем, отчего так внезапно он воротился с половины пути, а там весть придет от Бодянского, который станет без вниманья пересказывать о его возвращении, как о происшествии самом обыкновенном, а тон этого рода – дело первейшее: равнодушие Бодянского всенепременно заразит и прочую братию, тоже и та не спохватится подивиться да поусердней поразмышлять, отчего да к чему, и, может быть, возвращенье его на Москве проскользнет почти неприметно.

Он застал профессора за корректурами «Чтений общества истории и древностей российских», которых сам был усерднейший чтец.

Незадача, постигшая с первого шагу, тут же сбив его с толку, умертвила приготовленья и мысли. Он сам до крайней степени не терпел, когда ему досужие люди мешали работать, и оттого слишком остро чувствовал сам, когда мешал работать другим.

Он пробормотал извинения и намерен был в тот же миг удалиться, однако ж, отодвинувши от себя корректуры, добрейший Бодянский весело поднялся навстречу, шагнул своей ковылявшей походкой, крепко стиснул ему обе руки и с самым дружеским расположением усадил его на диван, приговаривая:

– Рад, рад, что зашли. Давненько не приходилось мне отведывать от источника сладостей. Знаете, все дела да дела, а вот нынче и удовольствие мне. Простите, что сам не бываю у вас.

Невнимательно выслушав, чувствуя только неловкость, что приходилось прилгнуть, он уже стал подниматься:

– Я к вам на минутку, я только так, заехал и все, тотчас далее, там меня ждут.

Усаживаясь рядом, придерживая его за колено, добрейший Бодянский вдруг так же весело вспомнил:

– Да ведь вы уезжали! Кажется, на зиму всю, да?

Взглядывая исподлобья и искоса, проверяя придирчиво, в самом ли деле профессору безразлична внезапность его возвращения с половины пути, он сочинил совершенно рассеянный вид:

– В некотором роде…впрочем, да…уезжал…

С тревожным вниманием заглядывая в глаза, добрейший Бодянский поспешно спросил:

– Отчего ж воротились? Не стряслось ли чего?

Он словно бы не расслышал вопросы, оглянул рассеянно стены, кресла, столы, точно бы проверяя после разлуки, все ли предметы на своих законных местах, и ответил с усиленным равнодушием:

– Да нет, помилуйте, что же могло приключиться со мной?

Подавшись к нему, добрейший Бодянский, знакомый с причудами его обращенья, все тревожней, все внимательней вглядывался в лицо:

– Нет, в самом деле, решительно ничего?

Он слишком тщательно обдумал этот визит и по этой причине заранее не придумал подходивший к случаю неопределенный ответ, откровенность же была неуместной, запретной, и он было вздумал сослаться на поломку неудачно приобретенной коляски и перевести на мошенничества наших продавщиков, да успел испугаться, представивши в один миг десятки запросов по этому поводу, на которые еще затруднительней стало бы отвечать. Иных же дипломатических штук не находилось в растрепанной голове, и он произнес неожиданно для себя:

– Мне как-то грустно стало в Калуге.

Вздохнув с облегчением, благодушно откидываясь назад, добрейший Бодянский серьезно заметил ему:

– Такое со всяким случается, и частенько, по правде сказать, даже со мной, однако же нынче вы и так смотрите молодцом.

Он исподтишка оглядывал давнего друга проницательным взглядом, и почудилось как-то, что давний-то друг всего лишь напускает доверчивость самую полную, а в действительности нисколько не верит ему: глядит как будто совершенно спокойно, да что-то уж слишком уж пристально, это к чему?

Он согласился, втайне размышляя над этим:

– Да, нынче вся эта муть решительно с меня соскочила.

Добрейший Бодянский с полным удовлетворением воскликнул:

– Вот и прекрасно!

Тут он решился легонько поворотить разговор, ему неприятный, искусно напустив вид чрезвычайного интереса:

– А вы и порассказали бы мне, что тут новенького стряслось без меня.

Добрейший Бодянский уселся поплотнее и начал, точно к лекции с кафедры приступал:

– Вам ведь надобно, дело известное, об чем толкует Москва. Таким образом, новенького не слышалось ничего. Впрочем, какой-то Писемский явился из Костромы, привез с собой комедию. Погодин на всех углах говорит, что комического таланта большого, да об этом деле порасспросите его самого, он читал, а нам читать не давал. Впрочем, сбирался куда-то в отъезд.

Он слушал совсем без внимания, глубоко переживая свой внезапный ответ, будто сделалось грустно в Калуге, который представлялся недопустимым и глупым, так что уж непременно покатятся нелепые слухи, сплетни позаведутся, как снежный ком, того гляди, придавят ненароком его, и надо бы было спешно рассеять возможную в этом направлении мысль, что с ним все-таки нечто необычайное, странное приключилось в пути, пока эта мысль сама собой не засела в обстоятельной профессорской голове, да спешно придумывать он не был горазд, еще больше робея, замыкаясь и оттого нередко говоря невпопад.

Наконец, порядком измучив себя, придумав лучше бросить Москве свежую мысль о поэме, чтобы от личности автора поотвести отовсюду направленные испытующие глаза, точно он намеревался что-то украсть, он выждал момент и поднялся:

– благодарю от души, слушал бы вас целый день, да уж пора. Дорога порядком расшевелила меня, тотчас набросился на «Мертвые души». Извините покорно, а уж не терпится мне.

Легко и бодро поднявшись, ковыляя следом за ним, добрейший Бодянский широко улыбался:

– Ужасно рад за вас, чрезвычайно! Желаю удачи!

Он вышел с облегченной душой, однако ж припомнил, уже отходя от крыльца, что спервоначалу соврал, что имеет намереньеп сделать визиты, так что к себе воротился растерянным и горя от стыда.

Он вновь оказался во власти темных предчувствий, так что даже подумал, что становится мнительным, поддавшись действию нелепых своих передряг, которые не стоят вниманья, а чрезмерная мнительность могла быть признаком настоящей болезни, которой, разумеется, не было у него, однако ж которую многие в нем находили.

Что ж, если он действительно болен, все они правы, а он один кругом выйдет не прав и по этой причине не должен сердиться на них. Прощать, всем и все он должен прощать.

Впрочем, попристальней вглядевшись в себя, он обнаружил, что не сердился, а так, пожигало, как после ушиба, то есть что прощать он еще только учится и что все еще надо учиться и впредь.

Он поспешно раскрыл том Шекспира и пробежал то, что попало ему на глаза:

 
Придется мне теперь
Послов смиренных посылать к мальчишке,
Заискивать, хитрить и унижаться —
Мне, кто играл небрежно полумиром,
Вязал и разрубал узлы борьбы!
 

Тотчас в памяти встала вся история Марка Антония, и он понял смысл этих слов, но испуг не прошел ему даром, и он вновь, вместо того, чтобы приняться за труд, пораздумался о себе.

Застенчивым был он всегда, однако же мнительность, пожалуй, прежде касалась до недугов телесных и вовсе не касалась до недугов души. Нет слов, ему приходилось быть усиленно осторожным после «Выбранных мест». Не желая слышать все новых и новых прямых осуждений или смутных, тревожащих еще больнее намеков, он мучительно тщился предвидеть последствия всех своих, даже наимельчайших, поступков, лишь бы не подавать каких-нибудь поводов к кривотолкам о нем. Многое и в самом деле удавалось предвидеть. Он хитрил и притворялся удачно. Многие толки понемногу начинали смолкать. А все-таки решительно каждую мелочь предвидеть было нельзя. Он иногда попадался впросак, и его цепкий ум пускался исчислять десятки самых горьких последствий неумелого своего лицедейства. Разумеется, рассчитанные последствия обыкновенно сбывались не все, однако в покое уже никогда не оставляли его. Ему приходилось от этого тяжко, но это было бы в се ничего, в смысле сплетен и толков он был абсолютноь здоров, сплетнями и самыми невероятными толками облеплялась вся его жизнь, отданная, вопреки сплетням и толкам, вся целиком одному, как не случалось отдавать еще никому, оттого шла поневоле болезненно, лихорадочно, криво, так что и ему самому бывало трудно понять, отчего эта жизнь давным-давно не погубила его.

Работа не клеилась, пока он терзался раздумьями над собой, однако ж раздумьями охладился его взбудораженный ум.

Освободясь от сомнений, не повредился ли, не сошел ли в самом деле с ума, он кое-как воротился к труду.

Поэма все-таки не давалась ему.

Вздоры и пошлости жизни, верно, чересчур утомили его. Он раскаялся в том, что некстати воротился в Москву, и с потерянным видом слонялся без всякого дела, проклиная неуместную погубительную свою опрометчивость.

На другой день явился Аксаков. Розовое лицо в аккуратном окладе седой бороды выглядело явно встревоженным, добрые глазки поглядывали не то колюче, не то испытующе, голос точно заискивал или что-то скрывал:

– Как вы чувствуете себя? Отчего воротились?

Он решился на полупризнание:

– А так было, что по пути завернулось в Оптину пустынь. Отчего-то в обители у меня порасстроились нервы. Долгая дорога в Одессу испугала меня. Я затосковал по Москве.

Глазки воззрились с еще пущим вниманьем, точно не доверяли ему. Тогда он засмеялся как будто беспечно и как будто игриво прибавил:

– К тому же я с вами простился нехорошо и с вашим тоже семейством, обещал заехать в Абрамцево и обещания своего не сдержал.

Аксаков рассмеялся простодушным старческим смехом и со своей обыкновенной горячностью подхватил:

– Вот и отлично, вот и прекрасно! Я в Москве один только день, ужасно денег необходимо достать, а к вечеру непременно домой, и вы в Абрамцево, к нам, уж раз обещали. Поотдохнете у нас, развлечетесь, в лепешку рассшибемся для вас. Все вас в Абрамцеве любят и ждут непременно. Константин наговориться не может об вас!

Это-то и было сквернее всего, что не наговорятся и расшибутся в лепешку, однако ж неловко было отказываться на столь горячий призыв, к тому же начала работы пока не предвиделось, в самом деле, можно было бы позволить себе поразвеяться после тяжкой дороги туда и назад.

Он согласился, мигом собрался, доехал.

Все семейство шумно обрадовалось, что он вновь появился в Абрамцеве. Его затеребили запросами. Константин так нещадно кричал от восторга, что даже у Веры Сергеевны треском пошла трещать голова, об его собственной голове даже нечего говорить.

Он все же держал себя крепко в руках, полушутливо повес твовал о дорожных своих происшествиях, понамекнувши даже на плачевные свои колебания, в какую сторону направитьс стопы.

Все изумлялись, как не расхворался он окончательно где-нибудь на грязном постоялом дворе, без ухода, в вонючей каморке, брошенный чуть не в навоз.

Дивясь с какой прытью они схватились обсуждать именно то, чего с ним не случилось, непритворно страдая притом за него, он уверял не без оторопи, в надежде их поскорей успокоить, что, кроме без присмотра поразгулявшихся нервов, серьезного не приключилось решительно ничего, а нервы в самом деле капризны, точь-в-точь как у беременных дам, да только подсыпал стружек в огонь.

В тот же миг с волнением самым горячим кинулись его уверять, ч то выглядит он нездоровым, ужас как исхудал, переменился, страшно глядеть, что при его расстроенных нервах, при его болезненном духе и что-то в этом роде еще, громко и долго, не упомнить всего.

Он отговаривался, пытаясь даже шутить, что, мол, беременность скоро пройдет, лишь бы сладить с «Мертвыми душами», которые пришло самое время родить.

Его зауверяли еще горячей, чуть не с пожаром в широко раскрытых глазах, что «Мертвые души» совершенно готовы давно, готовы до самой последней черты, и припустились ходить за ним так, как ходят за тяжким больным, ни на минуту не оставляя в покое, так что ни одного блюда к завтраку, к обеду и к ужину, разумея его капризный желудок, не заказывалось без долгого и подробного обсуждения с ним, противувольно воскрешая в памяти изобретательства Петуха, а он, потеряв аппетит, почти не ел ничего, и становилась для него каждая трапеза истинной мукой, три раза в день, хоть криком кричи, хоть на край света беги. Ни одна прогулка не затевалась без всестороннего выяснения всех извилин его самочувствия, тогда как он жаждал одной тишины. Ни один вист, вечерами у Аксаковых обязательный, точно это служба или молитва была, не устраивался уже без того, чтобы раз десять не предложить ему участие в партии, тогда как ему было совсем не до карт. Ни одна его попытка поотсидеться молча в сторонке не обходилась без громогласного вторжения Константина, который приходил в восторг от всякой когда-нибудь им сочиненной строки, и к концу дня, переходя из рыси в галоп, непременно доходил до экстаза, тогда как он жаждал позабыть обо всем, что прежде писал.

Он с изумлением, даже с опаской поглядывал на этих, вечно перебудораженных добряков, а добряки в своей взбудораженности не примечали ничего обременительного для молчаливого гостя и своей беспокойной заботой о нем не дозволяли додумать о том, ради чего он воротился в Москву, а потом заехал сюда.

К тому же дом был посторонний, чужой, и он не осмеливался прятаться в нем от хозяев, как прятался в доме Талызина, а намекнуть на ненужность и утомительность всех этих крикливых забот считал непристойным, уехать же прежде трех дней представлялось незаслуженным оскорблением для таких гостеприимных, для таких радушных друзей. Он терялся посреди суеты и туго соображал, что есть о чем говорить, в какую сторону выбраться на прогулку и в каком часу отправиться спать. Его глаза были влажны почти постоянно, принужденно звучал его изредка излетающий смех.

Тут и решили в один голос все, что он чрезвычайно стыдиться внезапности своего возвращения, тогда как он просто-напросто придумать не мог, каким образом поделикатней выскользнуть из этих тесных объятий, уж слишком горячих, повязавших его по рукам и ногам.

Наконец он отбыл и эту повинность. Сергею Тимофеевичу стиснул покрепче обе руки, долго глядел на него своим внимательным изучающим взглядом и едва слишком сказал, лишь бы избавиться от дружеских проводов чуть не до самой Москвы:

– Ну, прощаемся мы ненадолго.

В дом Талызина он явился как встрепанный, на другое же утро, с каким-то желчным остервенением встал у конторки, однако работа и тут не пошла, ускользнув от него, точно мышь от кота.

Вероятно, за время стольких дорог он изрядно поотвык от пера, необходимо стало пообсмотреться и воротиться не только к себе, но в себя.

Но и без работы сидеть он не умел и сделал так, чтобы брат Александры Осиповны упросил его что-нибудь почитать.

Натурально, он согласился, хоть и не сразу, на его уговоры и от этой проделки, вошел в прекрасное расположение духа, повтоивши несколько раз, что, мол, и ловок же, ловок же он.

По счастливой случайности, будучи проездом в Москве, его посетил Оболенский, родственник графа Толстого, судейский чиновник, молодой еще человек, с которым он, помнится, назад тому года два, возвращался вдвоем из Калуги.

Он у удовольствием пригласил и чновника.

Оба явились, как было назначено, ровнехонько в восемь часов, точно дожидаясь с брегетом в руке у ворот, и поместились против него на диване, из почтения к любимому автору несколько мешая друг другу сидеть.

Он не без торжественности извлек на свет Божий свой старый портфель, уселся за стол, извлек тетрадь с много раз читанной первой главой, которая могла быть для молодых людей поучительной, и начал чтение голосом тихим и плавным, как и должно было представить зачин, а после зачина вдруг поднял голову, встряхнул волосами и продолжал толосом торжественным, громким, и уже беспрестанно переменял тон и оттенки на все продолжение чтенья.

Окончив же, выждав минуту и сложивши тетрадь, он прямо спросил:

– Ну, скажете что?

Оболенский, в судейском ведомстве получивший привычку трактовать решительно обо всем без смущенья, на зависть владевший собой и даже имевший апломб с претензией на решимость суждений, без промедления отвечал, что всего более поражен художественной отделкой этой главы и что ни один пейзажист не производил подобного впечатления на него:

– Меня в высшей степени поразила гармония речи. Тут видно, как вы прекрасно воспользовались местными названьями равзных трав и цветов, которые по словам Александра Петровича, с таким тщанием вносите в книжку. Иногда же, представляется, вы вставляете звучное слово единственно ради того, чтобы произвести эффект гармонического.

Что за притча, все это он уже слышал не раз. Молодые люди, только еще начавшие жить, в том самом возрасте, когда с особенной силой, с тревогой, иногда и с мольбой задаются запросы о жизни, о ее таинственном смысле, о назначении человека на грешной земле, тоже увидели художественную отделку да гармонические эффекты, а более не увидели ничего, это печальное обстоятельство необходимо было учесть, и он отозвался, что рад, однако не хотел бы от них услышать иное, тут же передал им в руки тетрадь и попросил почитать в тех местах, где еще не сделал поправок, надеясь все же кое-чем зацепить за живое хоть их. В самом деле, почитавши, меняясь тетрадью друг с другом, они призадумались, брат Александр Осиповны вдруг спросил о наставнике, в которого юношей с такой страстью влюбился Тентетников:

– Что, вы знали такого Александра Петровича, или это ваш идеал?

Наконец заслышалось важное замечание, он сильно задумался и после длительного молчания отвечал:

– Да, такого я знал.

Молодость брала все же свое. Оболенский тотчас заметил, что наставник, в самом деле, представляется каким-то идеальным лицом, оттого, может быть, из деликатности поправился тотчас, что говорится о нем уже как о покойном и в третьем лице. Замечание показалось удивительно верным и дельным. После нового раздумья он с ним согласился вполне:

– Ваше замечание справедливо, однако же после он у меня оживет.

В самом деле, во время чтения он ясно увидел его все еще не довольно жизни и живости, которые в искусстве романа были важнее всего.

Ранним утром он стоял уже у конторки и начал прямо с того, на чем остановился в пути:

«нельзя сказать, однако же, чтобы не было минут, в которые как будто пробуждался он ото сна. Когда привозила почта газеты, новые книги и журналы и попадалось ему в печати знакомое имя прежнего товарища, уже преуспевавшего на видном поприще государственной службы или приносившего посильную дань наукам и образованью всемирному, тайная тихая грусть подступала ему под сердце, и скорбная безмолвно-грустная, тихая жалоба на бездействие свое прорывалась невольно. Тогда противной и гадкой казалась ему жизнь его. С необыкновенной силой воскресало пред ним школьное, минувшее время и представал вдруг, как живой, Александр Петрович… Градом лились из глаз его слезы, и рыданья продолжались почти весь день…»

К его немалому изумленью, смысл и слово выступали в этом месте стройно и ладно, главное же, в прямом соответствии с нашей природой, и способной закиснуть ни с того, ни с сего, из каких-нибудь вздоров, и способной воскреснуть, что, впрочем, продвигалось куда потрудней, к тому же оказалось брошеным и зерно возрождения, и не в чем-нибудь чрезвычайном, а вполне прозаически, в тайной зависти к преуспевшим прежним товарищам, что и приключается с нами чуть не на каждом шагу, поскольку самолюбие свойственно всем, и переправить он отыскал нужным одно лишь «образованье всемирное», на месте его поставивши «дело всемирное», чем именно нынешняя была увлечена молодежь, да вычеркнул продолжительные рыданья на самом конце, показавшиеся ему неестественными в таком молодом человеке, и кинулся далее, не успевши подумать о том, что и далее, как на грех, замешались они:

«Что значили эти рыданья? Обнаруживала ли ими болеющая душа скорбную тайну своей болезни? Что не успел образоваться и окрепнуть начинающий в нем строиться высокий внутренний человек; что, неиспытанный заранее в борьбе с неудачами, но достигнул он до высокого состоянья возвышаться и крепнуть от преград и препятствий; что, растопившись подобно разогретому металлу, богатый запас великих ощущений не принял последней закалки, и теперь, без упругости, бессильна его воля; что слишком для него рано умер чудный необыкновенный наставник и что нет теперь никого во всем свете, кто бы был в силах воздвигнуть и поднять шатаемые вечными колебаньями силы и лишенную упругости, немощною волю, кто бы крикнул живым пробуждающим голосом, крикнул душе пробуждающее слово: „вперед“, которого жаждет повсюду, на всех ступенях стоящий, всех сословий, знаний и промыслов, русский человек…»

Многие годы размышлял он о неисповедимых тайнах искусства, задаваясь прежде вопросом о том, отчего это сплошь да рядом при взгляде на произведения даже и знаменитых художников объем лет дущу какое-то странное, неприятное, болезненное и томящее чувство, хотя, без сомнения, перед нами выступила живая натура? Этими тяжкими думами наделил он когда-то Черткова, стоящего перед ужасным портретом: «Или рабское, буквальное подражание натуре есть уже проступок и кажется ярким, нестройным криком? Или, если возьмешь предмет безучастно, бесчувственно, не сочувствуя с ним, он непременно предстанет только в одной ужасной своей действительности, неозаренной светом какой-то непостижимой, скрытой во всем мысли, предстанет в той действительности, какая открывается тогда, когда желая постигнуть прекрасного человека, вооружаешься анатомическим ножом, рассекаешь его внутренность и видишь отвратительного человека. Почему же простая, низкая природа является у одного художника в каком-то свету, и не чувствуешь никакого низкого впечатления; напротив, кажется, как будто насладился, и после того спокойнее и ровнее все течет и движется вокруг тебя. И почему же та же самая природа у другого художника кажется низкою, а между прочим, он так же был верен природе. Но нет, нет в ней чего-то озаряющего. Все равно как вид в природе как он ни великолепен, а все не достает чего-то, если нет на небе солнца…»

Наконец он постигнул эту величайшую тайну созданья! Все было в этом отрывке так и пронизано солнцем, так и озарено свежим светом его страдавшей тем же страданьем души. Он ли не вступал в жизнь в ту именно тревожную пору, когда лишь начал в нем строиться высокий внутренний человек? Он ли, не испытанный в неустанной борьбе с неудачами, не был так ужасно далек от высокого состоянья возвышаться и крепнуть от преград и препятствий? Не в его ли душе богатый запас великих ощущений долгие годы не принимал последней закалки? Не он ли так страстно жаждал этого пробуждающего слова: «вперед»? Все в этом месте было вынуто из самого сердца и живым живьем так и брошено им на бумагу, так что все вылилось чистым, возвышенным и живым и в то же время верным природе всякого человека, еще только вступающего в жизнь, так что в какие времена ни прочти, в каком возрасте не призадумайся над этими немного строками, все, потупивши виноватую голову, скажешь: «Прав был худлжник! Великая истина далась ему в эти словах под перо!» И всего две-три тонких поправки сделались в этом месте чуть не сами собой: «заранее» переменилось вдруг на «измлада», вычеркнулось как-то залетевшее упоминание о бессилии воли, опустилось излишнее слово «поднять», слабое выражение «голосом» заменилось сильным, возбуждающим «криком», а лучше всего и самая прелесть приключилась в конце, когда не совсем ловкое «пробуждающее» вдруг стало «бодрящим», именно так: «кто бы крикнул душе пробуждающим криком это бодрящее слово „вперед“!»

И уже он ободрился сам точно заслышавши то же животворящее слово, и уже словно бы сам собой двинулся его оставленный труд, и уже он едва поспевал переправлять и вычеркивать и вставлять, превращая прежде готовую рукопись в сплошной черновик, и уже бросался тут же все переписывать наново, приготовляя новую готовую рукопись, и уже крепла вера его, что многолетний труд его наконец завершится на славу.

Кстати, разрешилось второе изданье его сочинений и приступилось тут же к печати. Кстати, книгопродавцы сделали первую выплату, и он стал при деньгах. Кстати, заходили вкруг него те, кто хоть и не был исключительно близок душе, зато действительно полезен и дорог ему. Кстати, зажил он особенно нелюдимо, почти отвадивши прежних докучных своих посетителей, которые вечно не позволяли ему с головой погрузиться в свой испепеляющий труд.

Напротив, повсюду искал он и находил случай сблизиться с молодыми людьми, едва только заслыша в молодом человеке живое начало, с одним желанием это начало подхватить и приветить, развить хотя несколько словом своим и тем двинуть посильнее вперед.

К нему забегал иногда Малиновский, бывший Степанов студент, близко принявший его обращенье к читателям посильными сведеньями помочь ему в работе над «Мертвыми душами», тогда же приславший ему большое письмо, склонный и сам к литературным занятиям, однако оставивший университет по неимению средств и вступивший в военную службу. Он поддерживал в этом юноше приметную страсть к наблюдению за явлениями мимо несущейся действительной жизни и останавливал в его страсти трудиться, по русскому свойству, запоем, склоняя к длительным, неторопливым трудам.

У него бывал начинающий критик Григорьев, пораженный его мыслью о том, что русскому литератору надобно честно обращаться со словом, еще более потрясенный теми, по его признанию, страшными духовными интересами, которые решился он выставить в своей «Переписке с друзьями», вопрошавший с болезненной страстью, имел ли он право обнажить в этой книге перед другми людьми внутреннейшие и сокровеннейшие тайны души своей, негодовавший на современную литературу за то, что для одних превратилась она либо в дойную корову, либо в развратный дом, а для других обернулась мечтательным самообольщением и умственным онанинзмом, ибо, с одной стороны, горячился Григорьев, в нашей литературе утратилась вера в поэта как в пророка, как в провозвестника истины, с другой же, в нашей литературе явилась вера, что если это пророк, так непременно со словами ненависти, вражды, и он с Григорьевым рассуждал о назначении величайшим поэта и о будущем русской литературы, в которой никогда не заглохнет пророческий дар и которая не может не сделаться провозвестницей истины.

У него бывал Шервуд, художник, горячий поклонник Иванова, в литературе превыше всех ценивший поэтов, восхищенный его умением возвысить до поэзии смиренную прозу, в большой композиции вознамерившийся изобразить смерть Самсона, в которой предстал бы зрителю пир филистимлян, жертвоприношения Молоху, разнузданность животных страстей и пороков земных, в это-то время Самсон раздвигает колонны над ними, принявши мощную позу креста, олицетворение вечной мысли о том, что человек увлекается преходящим, пустым, забывая, что в любой миг над ним может разразиться гроза, и он говорил молодому художнику, как трудно созидать большие картины, как в этом смысле тяжек до ужаса подвиг Иванова, заключивши не однажды советом:

– Я знаю, вам хочется расписать кремлевскую стену, погодите однако ж, смиритесь до всякой возможности, и если вам предложат расписать только блюдо, то делайте и эту работу, но так, чтобы могли себе вы сказать, что лучше этого сделать я не могу, и поверьте, что вы этим путем только пойдете вперед и послужите достойно отечеству.

Приезжал к нему Анненков, наконец собравшийся с духом писать биографию Пушкина, при одном имени которого он тотчас переменился, оживился и просветлел. Анненков просил рекомендаций к Погодину и к Шевыреву, которые имели сношения с Пушкиным и по этой причине обладали возможностью обогатить биографа полезными сведеньями, и он с удовольствием писал рекомендательные записочки, советуя в то же время Погодину показать что-нибудь из русских древностей человеку, уже слишком зажившемуся в чужеземной Европе. Сам же, со своей стороны, потащил Анненкова гулять по Москве, надеясь поувлечь своеобразной прелестью первой русской столицы, однако ж Анненков почти не глядел и почти не слушал его, занятый посторонними мыслями, выспрашивая больше о том, скоро ли публика увидит второй том «Мертвых душ», который все ждут с нетерпением, на что отвечал он голосом многозначительным и довольным: «Вот попробуем!» и вновь заговаривал о красотах Москвы, Анненков же в ответ принимался метать стрелы в правительство, которое усиливало репрессии против молодого поколения литераторов, жаждавших свободы отечеству, и против печати, дух свободы распространяющей в молодом поколении, на что он возражал, что правительство еще довольно снисходительно к молодым бунтовщикам, которые проповедуют цареубийство и французскую гильотину, и что, по недостатку выдержки в русском характере, преследования печати долго продолжаться не могут, и вновь обращался к Москве. Анненков же переходил к рассказу о том, что вся провинция погрузилась в трепетание страха и в доносы на всех, спеша предупредить неизбежный донос на себя, что его хозяйственные дела пошатнулись, что брат его почти разорил и что по этой причине придется приняться хозяйствовать самому, он же тотчас взял с него честное слово беречь в деревне леса, наше природное достояние, источник всех наших богатств, и, махнувши рукой на свои педагогические затеи заразить завзятого европеиста Москвой, принялся рассказывать ни с того, ни с сего о Дамаске, о чудных горах, его окружающих, о бедуинах в старинной библейской одежде, разбойничающих под его древними стенами, а Анненков, наконец оживившись, спросил, как в тех землях люди живут, на что он с досадой заметил: «Что жизнь! Думается там не об ней!» И тут же умолк. Лишь на возвратном пути, подойдя уже к дому, прощаясь с Павлом Васильевичем, вдруг взволнованным голосом высказал свою задушевную мысль:

Внимание! Это не конец книги.

Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!

Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации