Текст книги "Совесть"
Автор книги: Валерий Есенков
Жанр: Историческая литература, Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 14 (всего у книги 47 страниц) [доступный отрывок для чтения: 15 страниц]
– Не думайте обо мне дурного и защищайте перед своими друзьями, прошу вас: я их мнением дорожу.
Бодянский привез к нему Данилевского, начинавшего литератора, в недавнем времени арестованного по делу о Петрашевском, однако ж получившего вскоре свободу и поступившего на службу в министерство народного просвещения, человека еще совсем молодого, лет двадцати двух или трех, несколько бесцеремонного и развязного, но любознательного, живого, знакомца Плетнева. С успехом трудясь эти дни, находясь в прекрасном расположении духа, он встретил молодого человека доброжелательно, посетовал несколько на суровый климат Москвы, обронил слова два о новом издании своих сочинений, которые начал печатать в трех типографиях, и принялся с живым интересом расспрашивать о новостях петербургской литературы. Данилевский с жаром бросился выхваливать новые поэмы Аполлона Майкова, уже из довольно известных поэтов, связанного с тем же кружком, в особенности восхищаясь «Савонаролой». Он попросил познакомить его с содержанием. Данилевский извинился, что поэма известна пока только в списках и что по этой причине он успел запомнить из нее всего два отрывка. Он согласился и на отрывки, и Данилевский начал поспешно, но спотыкливо читать: «В столице Медичи счастливой», скороговоркой известил, что это все фон, что он тут позабыл и что вот:
– Вдруг останавливались маски
И прекращались смех и пляски:
На площади, на трех кострах,
Монахи складывали в груды
Все, что тешит резвый свет
Приманкой неги и сует.
Тут были жемчуг, изумруды,
Великолепные сосуды,
И кучи бархатов, парчей,
И карт игральных, и костей,
И сладострастные картины,
И бюсты фавнов и сирен,
Литавры, арфы, мандолины,
И ноты страстных кантилен,
И кучи масок и корсетов,
Румяна, мыла и духи,
И эротических поэтов
Соблазна полные стихи…
Там далее помост, монах седой, такая яркая картина, главное речь монаха, уж я запомнил ее:
«А вы, – сказал, – вы восекресили
Разбитый ими истукан!
Забыли в шуме сатурналий
Молчанье строгое постов!
Святую библию отцов
На мудрость века променяли,
Пустынной манне предпочли
Пиры египетской земли!
До знаний жадны, верой скудны,
Понять вы тщитесь бытие,
Анатомируете трупы —
А сердце знаете ль свое?…
О Матерь Божия! Тебя ли,
Мое прибежище в печали,
В чертах блудницы вижу я!
С блудниц художник маловерный
Чертит, исполнен всякой скверны,
И выдает вам за Тебя!..»
Вслушиваясь в эту молодую, слишком неумелую декламацию, заслыша и свои размышления в этих классически-звучных стихах, размышления о таинстве веры и смысла искусства, он просил несколько раз: «Еще!» и наконец произнес:
– Да это прелесть, совсем хорошо!
Он оживился, поднялся с места, начал ходить свободно, раскованно, уже не похожий на осторожную птицу, счастливый чужим вдохновеньем, сам вдохновенный художник, слушая еще какие-то отрывки из Майкова, тоже сильные, гармоничные, полные мысли, напоминавшие о другом, радостно иногда восклицая: «Это так же законченно, сильно, как терпеты Пушкина, во вкусе Данта!», то и дело с живостью обращаясь к Бодянскому, слушавшему в плном молчании: «Осип Максимович, а? Ведь э то же праздник! Плоэзия не умерла. Не оскудел князь от Иуды ивождь от чресел его. А выбор сюжета, а краски, а колорит? Плетнев мне присылал кое-что, я и сам помню некоторые стихи», и тут же прочел две строки, печальные и глубокие: «Ах, чудное небо, ей богу, над этим классическим Римом! Под этаким небом невольно художником станешь!», и пришел в восхищение: «Не правда ли, как хорошо!», и обратил к молодому человеку чуть не заклинанье свое: «Но то, что вы тут прочли, – уже шаг иной. С вас слово беру: прислать мне полный список этих поэм!», и, продолжая ходить быстро, легко, с высоко поднятой головой, весь озарившись, воскликнул:
– Да, я еще застал богатые всходы!
Так все и вспыхнуло в нем, и ужасно захотелось искусства, а тут однажды Арнольди, явившись к сестре, объявил, что едет в театр, что в театре дают «Ревизора», что впервые Хлестакова станет Шумский играть, Александра Осиповна, ужасно капризная в этот приезд, отговорилась болезнью, а он загорелся, отправился с ним, искусно пряча лицо от докучных зевак, неприметно проскользнул, точно тень, в будуар, почти не взглянул на полный театр и весь устремился на сцену.
Шумский был, точно, хорош и много лучше всех прочих актеров, которых доводилось видеть ему, передавал эту трудную роль. Наконец актеры довели пьесу до сцены, в которой Иван Александрович в самозабвении завирается перед огорошенными чиновниками, и Шумский, взяв тон неверный, вдруг сник и померк, передавая монолог слишком вяло, тихо, с неуместными к обстоятельствам остановками, тогда как автор представил в этот момент человека, который плетет небылицы с истинным увлечением, с жаром, который не соображает и сам, каким это образом слова вылетают у него изо рта, который в ту минуту, как лжет безоглядно, сам не знает, что лжет, а просто повествует о том, что постоянно грезится ему в каком-то очаровательном сне, чего желал бы тотчас достигнуть без труда и хлопот, и так повествует, точно эти завиральные грезы уже воплотились в действительность.
Не столько впав в восхищение, сколько страдая всей душой за неловкость, допущенную даровитым актером, он все громче шептал:
– Это живчик, он должен все делать живо, скоро, не рассуждая, почти бессознательно, ни одной минуты не думая, что из этого выйдет, как это кончится и как действия его и слова приняты будут другими.
Многие в креслах начали его привечать, и лорнеты с живостью стали на него обращаться, такое внимание публики ему было слишком досадно, вызовы могли бы последовать, только этого не доставало ему, и он выскользнул из ложи так неприметно и ловко, что не приметил никто, одна легкая тень пронеслась коридором в фойе.
Однако уж весть о его посещении прокричалась в Москве. Он не подумал об этой способности старой столицы, когда пустился в театр, и надо было притовляться к запросам о том, как и что он нашел и отчего убежал и непременно еще что-нибудь, обыкновенная московская пошлость, и тотчас споткнулся на половине страницы разбежавшийся труд. Он то садился за стол и перебирал без мысли и толку раскиданные в беспорядке клочки, на которые вписывались слова и даже целые фразы для новых поправок, прежде чем внести эти поправки в тетрадь, то перечитывал любимейшие места из Евангелия, искал и находил неувядающую, неувядаемую мудрость веков, надеясь на то, что от этой мудрости прежних веков его мысль загорится и он подвинется бодро вперед, однако ж и это вернейшее средство помогало плохо в тот день, все, что ни открывал он, оказывалось слишком знакомо, а жаждущий ум просил новизны, и он перелистывал священную книгу в сердцах, сам на себя за это сердясь.
Часть вторая
Щепкин вкатился на своих коротковатых ногах, смеясь и покрикивая. Смех Щепкина был такой искренний, такой заразительный, здоровый и свежий, что он, веселея невольно, тоже искренне улыбаясь, легко поднялся навстречу и обнял, одному ему прощая вторжение в неурочное время, в неназначенный час.
Михайло Семенович, в свою очередь, широко и крепко обнял его, прижимаясь к его сухой возбужденной щеке своей зыбкой прохладной щекой, и трижды сочно расцеловал своим тонким дружеским ртом, ловко заглядывая через плечо, надеясь, должно быть, что этой хохлацкой хитрости он не приметит, однако неподдельность этих теплых объятий и поцелуев в один миг размягчили его, он никак рассердится не мог, а Щепкин, выпустивши его наконец, встряхнувши огромной своей головой, мягким, веселым, по-актерски чрезвычайно отчетливым голосом громко спросил, что он делает тут, но он не выдержал тона невинности и тотчас спросил напрямик:
– К чему эти книги читать? Пора бы вам знать, что значится в них, да и баста!
На Щепкине был весь в жирных пятнах просторный сюртук, волной облегавший отвислый живот, плешивый лоб казался огромным и мудрым, светлорусые волосы опускались с затылка на самую шею и крупно вились на концах, в серых глазах с поволокой светились живость и ум.
Залюбовавшись невольно, ставший беспечным от радости видеть его, отвечал открыто и громко:
– Знаю очень хорошо, давно знаю, да вот обращаюсь к ним вновь, душа моя нуждается в сильных толчках.
Щепкин придвинулся, поталкивая огромным своим животом, энергично взмахивая пухлой рукой, с живостью действуя выразительными губами:
– Это все верно, я же не спорю, однако для души мыслящей все служить может толчком, что ни рассеяно по природе: и цветок, и пылинка, и небо, и вся наша земля.
Он нахмурился, не в силах ни согласиться, ни возразить:
– Природа гласит нам о жизни земной, Евангелие учит готовиться к смерти.
Щепкин только руками развел:
– Помилуй, что ж готовиться к ней, все помрем, один поранее, другой попоздней, всех погодя подлецы, негодяи и жулики, притом, заметь себе, последними те, кто при деньгах и в чинах.
Он вздрогнул и серьезно сказал:
– Стало быть, нам с вами давно уж пора.
Щепкин загоготал широко, но что– то печальное вдруг пролегло на дне глаз:
– Э, не эта мысль убивает меня, меня убивает бездействие. Я в театре сделался ходячей машиной. На сцене я вечный дядя. Я позабыл, что такое настоящая комедийная роль. Слава богу, возобновили на этих днях «Ревизора». Недаром горячился покойный Виссарион, что одна эта комедия могла бы обогатить любую европейскую сцену. Светлый был человек, понимал преотлично подобные вещи. Вот оживу, разгуляюсь ужо. Только Шумскому ты растолкуй…
Он перебил, не желая никого поучать:
– И напрасно.
Щепкин огорченно боднул головой, щеки стали пунцовыми от сильно прихлынувшей крови, в голосе засквозила мольба:
– Страшусь, все испортит, а зритель непременно повалит на твоего «Ревизора».
Он отговаривался:
– Представлений уже было довольно, надоело поди, зритель, быть может на первых порах и пойдет, да не продержится долго.
Щепкин изумлялся, настаивал:
– Это на «Ревизора»? Уж нет, на «Ревизора» наш зритель валом повалит, что там ни говори, при всей его пошлости, при всем обожании пустых водевилей, чутье на хорошее у него все же есть!
Он вдруг напомнил, о чем сам не помнил минуту назад:
– И времени у меня вовсе нет.
Щепкин отдувался, огромным платком обтирал добрейшее лицо свое, и жирные щеки дрожали по-стариковски мелко и жалостно, и умные глаза глядели с такой наивной мольбой, что сделалось страх как неловко за свой неумный, пожалуй, капризный отказ.
Он поспрятал глаза от этого наивно молящего взгляда, подумав рассеянно, что мог бы, скорее всего, выкроить время после обеда, собрать бы актеров, кое-кого из друзей, почитать бы, как в прожитые годы, и чтение это авось бы взбодрило его, только ужасно как неудобно враз отступаться от только что сказанных слов, хорошо бы просьбу свою старик повторил.
Он вскинул голову, наблюдая за тем, как старый актер, мгновенно уловивши подходящий момент, сохраняя все ту же невинность в лице, с безукоризненной ловкостью переведя разговор, уже кого-то с неподдельным восторгом ему представлял:
– …года полтора из Парижа, привез оттуда комедию, мне подарил, а ее цензура зарезала, всю целиком.
Он ужасно любил в обхождении Щепкина эту деликатную тонкость, однако ж тут ему стало обидно, что он приготовился согласиться прочесть своего «Ревизора», а Михайло Семенович вдруг перескочил на иное, что вовсе не интересно ему, и почти не слушал от этой обиды, находя более любопытным и приятным следить, как мгновенно и часто переменялось жирное выразительное лицо, и, наблюдая его, пригласил:
– Давайте ка сядем, что ж все стоять да стоять, в ногах правды нет.
И сам первым приютился в уголок на диване, следя, как, легко подкатившись к просторному креслу, опустившись в него с такой грацией, точно не было тучного тела, огромного живота, влажно мерцая глазами, Щепкин продолжал горячо:
– Ты бы знал, какого он выработал из себя человека, почти невозможно было узнать. Лет пять назад кривлялся ужасно, с важным видом изрекал нелепейший вздор, уверял например, что при созерцании величайших произведений искусства колени делаются у него треугольниками, а ныне…
Милый Щепкин всегда увлекался, так что он совсем не жалел, что прослушал, кого именно Михайло Семенович выхваливал с такой непосредственной страстью. Новые знакомства его тяготили, если это не был свежий, молодой человек. Он смертельно устал и от старых друзей. Однако ж Михайлу Семеновича онт уважал и любил сверх всякой меры и потому спросил с притворным участием, лишь с тем, чтобы не обидеть его:
– В самом деле?
Седые косицы затряслись на затылке, мечтательной улыбкой расцвело и согревалось лицо, голос одушевленно всопрял, точно в какой-нибудь молодой романтической роли, но уж он более не слушал его.
И трех еще недель не прошло, как добрался он до Москвы из несчастной Калуги и, как прилетевшая птица, только усаживался на прежнее место и все никак не мог угнездиться. Труд его было пошел, и пошел хорошо, подавши надежду, что очень скоро густо и мощно окончит его, и вдруг, соблазненный театром, позадумавшись не о том, он вновь беспомощно затоптался на месте, сосредоточенность творчества целое утро не приходила к нему, согрешившего против закона единства всех сил, которым только и живо искусство, он все приступал, приступал, перебирая клочки на столе, а тут еще этот пустой для него разговор, день потерян, должно быть, совсем, и одна мысль о потере рабочего дня рождала в душе капризное раздраженье, тогда как счастливый артист выговаривал сочно и мягко:
– … Висяша первым оценил его по достоинству, замечательно об нем говорил…экая память… что-то вроде бы так: его самобытное мнение, сшибаясь с твоим, высекает искры ума… Возможно, слова и не те, однако ж голову Ивана Сергеевича Висяша ставил много выше других и ужасно скучал без него. Так вот этот самый Тургенев желал бы с тобой познакомиться…
При звуках этого имени он вдруг оживился, однако ж задал вопрос точно бы нехотя, заранее предвидя ответ:
– Так этот Тургенев… учеником был… Белинского?
Глаза Щепкина так и спрятались шельмами в щелочки век:
– Учеником?… Может быть… Однако же другом скорее всего, даже из самых ближайших друзей. Висяша частенько бранил его мальчиком, на его языке это значило много. Очень был робок, любил шуткой поприкрыть свои чувства.
Он разрешил, как будто соглашаясь на просьбу, которой Щепкин произнести не успел:
– Ну что ж, приходите.
Щепкин пожевал в раздумье губами, повертел головой, но вдруг взглянул с пониманием, с хитроватым блеском в глазах:
А когда ж приходить?
В сущности, они оба играли по привычке к актерству, он только не понимал, для чего Михайло Семенович навязывал его вниманию молодого писателя, так ярко в недавнее время заявившего о себе, нацепив именно эту маску стариковского благодушия, но не успел как следует додумать об этом, отложив на потом, так стремительно нарастало желание поскорее увидеть этого даровитого юношу, и в одно мгновение поверилось страстно, что встреча с Тургеневым как-то поможет навести необходимый порядок в душе, угнездиться наконец и уж по-настоящему, без остановок и отвлечений на финтифлюшки, приняться за труд.
Он чуть было не вскрикнул: «Сейчас!», однако ж такого рода поспешность могла бы возбудить кривотолки. Кто бы только не явился к нему через час или два узнавать, что за причина особенного внимания с его стороны к человеку чужому, правда, уже довольно известному, а все еще слишком недавно заявившему о себе литератору, к тому же стоявшему близко к Белинскому и, как поговаривали в Москве, так же близкому с Герценом. Да ему бы целый месяц не отбиться от этой толпы патриотов, глядевших узко, в одном излюбленном своем направлении, и он промолчал, сделавши вид, что не расслышал запрос, задумчиво глядя в окно на заросший деревьями двор, усыпанный осенними листьями.
Щепкин тоже поиграл цепочкой часов, полузевнул, кривя рот, и довольно вяло переспросил, точно в угоду ему:
– Так когда же привести?
Он призадумался, затем вымолвил так, точно ему все равно:
– Этак денька через два.
Широко откинувши полы светлого сюртука, вытянув часы из кармашка жилета, который тоже пребывал в жирных пятнах от пролитых соусов, оброненных кур, поросят и котлет, щелкнув медленно крышкой, точно взвешивал в пухлой маленькой ручке этот металлический круглый предмет, наморщивши лоб, с глубоким вниманием вперившись в большой циферблат, отлично видынй издалека, Щепкин пробормотал сам себе: «Э, поспею еще», тотчас спрятал часы и твердо сказал:
– Двадцатого значит.
Он умело изобразил равнодушие:
– Стану работать с утра, так в полудню, стало быть, ненадолго.
И с нетерпением прождал оба дня, и от волнения не умел прикоснуться к труду, вновь безуспешно перебирая клочки, да с усилием читая Евангелие, что уж был истинный грех, и на третий день с утра стоял за конторкой в темном своем сюртуке, в бархатном зеленом жилете, в тонких коричневых брюках, однако перо его оставалось сухим, он слишком часто оглядывался на дверь, прислушиваясь к малейшему шуму в дверях, слишком часто выглядывая то в одно окно, то в другое, хватая глазами всякую мелькнувшую тень, и наконец до того взволновался, точно это будущее должно было явиться к нему на поклон или от этой встречи ожидалось что-то невероятное, необычайное, как ни чувствовал сердцем, что на самом– то деле все окажется удивительно просто и странно.
Он услыхал их около часу, отчего-то прозевав у окна. Легко и слабо пропела дверь на крыльце. Две пары шагов недружно пошли от нее. Одна пара, пошаркивая, частила и несколько забегала вперед, другая переступала до крайности редко, разом перегоняя вдруг первую и точно всякий раз после этого поджидая ее.
Ему стало тревожно от звуков этих непонятных шагов. Он так и вперился в свою раскрытую рукопись и с молниеносной быстротой прочитал:
«Поварчонок и поломойка бежали отворять вороты, и в воротах показались кони, точь-в-точь, как лепят или рисуют их на триумфальных воротах: морда направо, морда налево, морда по середине. Свыше их на козлах кучер и лакей в широком сюртуке, подвязанный носовым платком, за ними господин в картузе и шинели, закутанный в косынку радужных цветов. Когда экипаж изворотился перед крыльцом, оказалось, что был он не на что другое, как рессорная легкая бричка. Господин необыкновенно приличной наружности соскочил на крыльцо с быстротой и ловкостью почти военного человека…»
Ужасом оледенило его, до такой степени все написанное им показалось нехорошо, до того переправить уже невозможно, однако он еще имел силы с судорожным размахом уткнуть в чернила перо и с поддельным вниманием приблизить кончик к бумаге, чтобы после поваренка и поломойки, бежавших к воротам, зачеркнуть запятую, капнуть точку на место ее, зачеркнуть ни в чем не повинный союз и переправить предлог на заглавную букву.
Он силился проделывать эти пустые движения сосредоточенно, неторопливо и важно, а рука сама собой так и порывалась куда-то, перо возносилось, маленькая буковка двоилась, смеялась, дразнила его, он же сердился и хмурился, с ретивым старанием целясь в нее, точно в муху из пистолета стрелял, и с обмирающей жадностью слушал, как шаги на мгновение затоптались под дверью, но тотчас отворили ее и не тотчас вошли.
Он еще сумел заставить себя подождать, пока Щепкин весело вскрикнет с порога: «А вот и мы!», помедлил над рукописью, с показной неохотой положил на подставку перо, слыша как Щепкин бойко топтался у него за спиной, тогда как другие ноги молчали, оборотился, насупясь и сгорбясь и подставил себя широким объятиям, наблюдая, как глаза Щепкина скользнули с усиленным вниманием по нему и скрылись в приспущенных веках, круглое лицо осторожно сияло, а щеки тряслись и какими-то белыми комьями подступали к ушам, вместе с тем ощущая его влажные губы, молниеносно подумав, каким это чудом старому лицедею удавалось так успешно бороться с разрушительной старостью, которая обнаруживалась лишь в тяжелом дыхании, и тут же с испуганной напряженностью покосился Михайле Семеновичу через плечо.
На пороге спокойно стоял великан. Громадная голова покоилась на могучих плечах, вперед выдавалась широкая грудь, лицо представилось мордой доброго льва: высокий лоб забирал сильно вверх, далеко подо лбом мясистый нос опускался выступом вниз, с печальной мудростью глядели прямо и твердо небольшие глаза, до самых плеч волнистой гривой спадали уже седоватые обильные мягкие волосы, сочные губы прятались в курчавой, по нынешним временам запретной, бородке.
Намеренный прежде выжидающе, довольно подробно побеседовать с Михайлой Семеновичем о самых пустых мелочах, он изумился исполинскому росту, несколько сбился, мимолетно отваетил на ласковый поцелуй, которым Щепкин его наградил, и нетерпеливой рукой чуть отстранил пухлую грудь от себя, невольно любуясь, как великан поклонился с изысканной грацией, как при этом на глаза великана упала тяжелая прядь, как великан откинул ее округлым движением очень крупной, однако женственно узкой руки, угадывая не только задушевность и обаяние, но и силу во всей этой мощной, однако как будто и несколько рыхловатой статуре с некоторым опозданием заслыша заливистый смех:
– Вот, однако, рекомендую: Иван Сергеич Тургенев, желает видеть тебя.
Очень захотелось вдруг выступить с неприступным видом учителя, поучить и наставить явный, однако ж только начинающий талант, предостеречь своим опытом от обыкновенных при всяком начале ошибок, напоить своей мудростью, уберечь и возвысить, наречь и в ученики, коли станет об этом просить, но уже покорила его эта задушевность и сила, давая понять, что роль наставника брать не годилось, да и какой он наставник после скандала «Выбранных мест», и он шагнул навстречу с каким-то внезапным весельем, тепло пожал эту крупную, удивительно мягкую руку и дружеским тоном вымолвил то, что приготовился произнести равнодушно:
– Нам следовало давно быть знакомыми.
Тургенев весь просиял и сделался похож на большого ребенка, бледноватые щеки вспыхнули жгучим румянцем, рот улыбнулся так горячо и открыто, что так и повеяло чистотой и застенчивостью, и он позабыл свои жесты и фразы, приготовленные в эти два дня, довольно громко сказал, щедрой рукой обведя кабинет: «Будьте как дома», проследил, как Тургенев поклонился ему в другой раз, не одной головой, а всем высоченным станом своим, подхватил под руку, усадил на диван и тотчас поместился с ним рядом, вертя головой, перебегая испытующим взглядом с одного на другого, следя как Щепкин уверенно втиснул свое жирное тело в кресло напротив и расплылся в блаженной улыбке, а Тургенев уставился на него восхищенно и робко. Ему неловок и сладок был этот восторг, он стал общителен, прост, как ни с кем уже давно не бывал, и с искренней лаской припомнил:
– Давным-давно писал я о вас…
Тургенев вдруг отозвался неожиданно высоко и певуче:
– Анненков передал мне слишком лестный ваш комплимент.
И, залепетал, обрываясь, смущенный чуть не до слез:
– Я… право… ничем… еще не заслужил… Мы писатели трудного, переходного времени… Нам слова вещего сказать не дано…
Вспомнив некстати, что копошилось намеренье явиться строгим учителем, он не без важности перебил:
– Полно, Тургенев, я читал ваши «Записки охотника», и, сколько могу судить, талант у вас есть, может статься, что талант замечательный, мне многое обещает он в будущем.
Тургенев зарделся, как девушка, вздохнул глубоко, точно всхлипнул, и голову опустил, стыдливо скрывая лицо, пунцовое до самых волос, так что все выходило иначе, как рисовалось ему, пока он так старательно готовился к встрече, однако ж почуялось и что-то похожее, близкое, подумалось вдруг, что такого рода застенчивость может быть верным признаком немыслимой в писателе слабости воли и духа, а ему-то уж слишком было известно, как ненепременнейше гибнет всякий талант, не поддержанный сильной рукой, и свою обыкновенную руку он вдруг почувствовал сильной, роль учителя будто навязывалась сама собой, захотелось ободрить, и великодушные чувства вылились сами собой:
– Продолжайте ваши записки. Сюжеты этого рода пошли у вас хорошо. На каждой странице слышится Русь.
В его понятиях не имелось похвал выше этой. Он с притаенным весельем подумал, что застенчивый гость окончательно законфузится от грома такой похвалы, сам при этом смешался немного, дивясь, как легко высочайшая из похвал сорвалась у него с языка, верно, слегка растерялся и сам.
Он стремительно взглянул на Тургенева, всем телом поворотившись к нему.
К его изумлению, Тургенев ответил спокойно и с твердостью, поднявши волосатую голову, без миганья взглянувши прямо в глаза:
– Эти сюжеты окончены, думаю, что я оставляю этот род навсегда.
Он подивился этой решимости, тотчас и угадав, что тут какое-нибудь изумление было напрасным, ибо все эти дни, тайком от себя, ожидал он от молодого писателя чего-то подобного, именно с той целью приготавливая искусные фразы, да искусные жесты, чтобы не позволить себе изумиться, так опасался он молодой независимости, обдуманности, еще более молодого высокомерия, с каким молодежью этого толка были встречены его «Выбранные места», однако ж не высокомерие расслышалось тут, ему даже пришлась по душе эта хладнокровная дерзость, поскольку в этой дерзости отозвалось что-то родное, что сам пережил, когда с презрением и стыдом вспоминал свои первоначальные опыты, только этот молодой человек не рано ли приступил, два десятка коротких рассказов, еще не собранных в отдельную книжку, не поверхностно ли, не верхоглядство ли, не щегольнул ли молодой человек перед ним, именно для того, чтобы только его изумить.
Он решительно произнес:
– Ваш путь еще начал только обозначаться в этих прекрасных сюжетах. Здесь с отчетливостью проступило ваше лицо, нисколько не похожее ни на кого. Оригинальность таланта могла бы упрочиться их продолжением.
Ум и спокойствие обозначились у Тургенева на все еще розоватом лице, и голос прозвучал почти равнодушно, как обыкновенно говорится о деле, окончательно и совершенно решенном:
– «Записки охотника» продолжать мне нельзя. Я должен освободиться от них, потому что к матерьялу действительности подошел чересчур субъективно. Мое лицо в самом деле чересчур проступило.
Все любопытней, все азартней становилось ему.
Вот и его лицо прежде чересчур проступало. Во втором томе он свое лицо убирал, со старанием, с тщательностью, с упрямством, прежде ему не известным.
Как тут было не расширить глаза? И уж с нетерпением тотчас захотелось проверить ему, самоуверенность ли правильно развитого, твердо созревающего ума и таланта, простое ли легкомысленное мальчишество изъясняло перед ним такие необыкновенные истины, которые к нему самому так поздно пришли и которых прежде ни в ком не слыхал, хотя почти уже угадал, что ни самоуверенности, ни мальчишества, тут быть не могло, а невольно сказалось иное, пожалуй, и высшее свойство таланта выставилось вдруг напоказ, уж только не то.
Он приподнял несколько брови и с весом напомнил:
– Субъективность таланта принято в нашей литературе почитать за достоинство.
Тургенев невозмутимо поправил его:
– Это и было достоинство в недавнее время, однако ж нынче необходимо иное.
Он с некоторой ленивостью подсказал:
– Белинский, помнится, находил в субъективности новое слово.
Тургенев тряхнул головой:
– Белинский был по-своему прав, его время было таким.
Он заслышал, что молодой человек, ничуть не таясь, высказывал перед ним свое задушевное убеждение, и ощутил в себе некоторое даже самодовольство, что еще прежде сам уловил новейшие веления быстро бегущего времени и все субъективное, авторское, лирическое из второго тома изгонял без пощады, и не было смысла продолжать этот спор, однако же он, то ли пораженный этой молодой выступающей силой, то ли желая эту новую силу получше узнать, поотодвинувшись почти машинально, сжавшись отчего-то в комок, еще ленивей сказал:
– Во все времена поэта рождает изобилие ощущений.
Глаза Тургенева стали сосредоточенными и, казалось, колючими:
– Другими словами, всякое творение выходит из глубины поэтической личности, которая только потому и удостоена подобного счастия, что весь смысл современной жизни отражается в ней. Однако же наша современная жизнь смутна и неясна. Наша современная жизнь порождает одни неопределенные ощущения. Стало быть, нынче надобно обходиться без ощущений, даже если от этого наше искусство станет бледнее.
Верность замечания вновь поразила его. Он медлительно тянул по дивану черту от спинки до края и возвращался назад, склонив голову, бездумно следя за движеньем руки, возражая словно бы без всякой охоты, а так, на правах хозяина, подднерживая скучный ему разговор:
– Поглядеть вглубь истории – почти все времена были смутные, однако ж те времена рождали великих поэтов. Неопределенность чувств не от переходного времени. Высшим воспитанием должен воспитываться всякий поэт, чтобы все чувства его обрели достойную силу и стройность. Наше время отлично лишь тем от иных, что поэзии предстоят дела поважнее и еще позначительней, строже должен воспитаться призванный Богом поэт. Как у младенческих народов поэзия служила тому, чтобы вызвать на битву с врагом, пробуждая воинственный дух, так нынче надлежит призывать на иную, на высшую битву – на битву уже не за временную нашу свободу, не за права и привилегии наши, но на битву за душу, которую сам Творец почитает перлом созданья. Поэзия возвратить должна в наше общество то, что истинно прекрасно в самом человеке и что изгнано нынешней бестолковщиной жизни.
Тургенев тоже задвинулся в угол дивана и точно глядел углубленно в себя:
– Довольно выражено благородных и возвышенных чувств, довольно сказано благородных призывов и благородных заклятий. Все они только отвлекают от дела, расслабляя душу образованного человека самодовольством: ах, какие, мол, мы хорошие!..
Тургенев вдруг закатил глаза и расслабленно ахнул, так что он по какому-то чувству неловкости за себя перестал чертить по дивану, повернул руку ладонью к себе и наблюдал, как двигались, сгибаясь и разгибаясь, тонкие пальцы, украдкой взглядывая порой на Тургенева, однако неловкость перед этим прежде времени седеющим молодым человеком росла, не хотелось сидеть рядом с ним на диване, спорить о том, в чем они совершенно сходились, и слышать в ответ этот холодный, в себе уверенный голос, от звуков которого становилось больно от слез. А надо же было что-то сказать, в ушах еще раздавалось: «Ах, какие, мол, мы хорошие!..», язвительная ирония еще не сошла с тургеневского лица, в одно мгновение утратившего розовый цвет, и он, тоже с иронией, ответил чуть не сквозь зубы, хорошо понимая, что его собеседник и гость говорит о другом:
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?