Читать книгу "Девять работ"
Автор книги: Вальтер Беньямин
Жанр: Философия, Наука и Образование
Возрастные ограничения: 16+
сообщить о неприемлемом содержимом
«Идиот» Достоевского
Статья относится к числу ранних работ Беньямина. Написана летом 1917 года, опубликована лишь в 1921 году в журнале Die Argonauten. Романы Достоевского вызывали в Германии большой интерес, в самом начале двадцатого века выходит собрание сочинений Достоевского на немецком языке. В одном из писем того времени Беньямин писал о «бесконечной значимости» романа «Идиот». Статья представляет собой скромный по размеру, но достаточно своеобразный вклад в разворачивающуюся в это время исследовательскую работу по теории романа как в Западной Европе (Г. Лукач), так и в России (М. М. Бахтин). Беньямин стремится вывести анализ романного повествования в широкий философский и историко-культурный контекст. Отсюда его резкая критика психологизма. Интересно, что интуиция Беньямина, как и в других случаях, позволяет ему увидеть через Достоевского тогда, в середине 1917 года, глубокий цивилизационный катастрофизм русской истории двадцатого века.
Судьбы мира Достоевский представляет себе через судьбу своего народа. Это типичный взгляд великих националистов, для которых человечность может развиваться лишь в форме народности. Величие романа проявляется в той абсолютной взаимной зависимости, с которой изображены метафизические законы движения человечества и нации. Поэтому нет в нем ни одного побуждения глубин человеческой жизни, которое не обрело бы своего решающего места в ауре русского духа. Изображение этого движения в сиянии ауры, свободно парящего в национальном элементе и при этом неотделимого от него как своей среды, представляет собой, очевидно, квинтэссенцию свободы в великом творчестве этого писателя. Ясным это становится, лишь когда осознаешь кошмарное переплетение разнообразных элементов, которые кое-как составляют романный персонаж низкого жанра. В нем национальная личность, человек родной страны, индивидуальная и социальная личность по-детски слеплены вместе, а покрывающая их отвратительная корка психологически осязаемого дополняет этот манекен. Однако психология персонажей Достоевского – совсем не то, из чего автор исходит. Она всего лишь что-то вроде нежной оболочки, в которой из огненной протоплазмы национального возникает в ходе преображения чисто человеческое. Психология – лишь выражение для пограничного бытия человека. В действительности все, что в сознании наших критиков представляется психологической проблемой, как раз таковой не является, как если бы речь шла о русской «душе» или «душе» эпилептика. Критика лишь тогда подтверждает свое право приблизиться к произведению искусства, когда уважает присущую ему почву, не смея на нее ступать. Бесстыдным нарушением этой границы является похвала, которой автора удостаивают за психологию его персонажей, и лишь потому критики и авторы по большей части достойны друг друга, что посредственный романист использует те затертые шаблоны, которые критика в свою очередь и способна распознать, а раз она способна распознать их, то и хвалит. От всего этого критика должна держаться подальше, было бы бесстыдством и ошибкой прилагать эти понятия к творчеству Достоевского. А обратиться следует к метафизическому тождеству национального как человеческого в идее творчества Достоевского.
Ведь этот роман, как всякое произведение искусства, основан на идее, «обладает идеалом a priori, необходимостью существования», как говорит Новалис, и задача критики заключается в том, чтобы вскрыть именно эту необходимость. Основной характер всего действия романа основан на том, что оно является эпизодом. Эпизодом в жизни главного героя, князя Мышкина. Его жизнь как до, так и после этого эпизода скрыта тьмой, уже хотя бы потому, что непосредственно предшествующие и последующие годы он проводит за границей. Какая необходимость приводит этого человека в Россию? Его российская жизнь проступает из мрака времени, проведенного на чужбине, словно видимая полоса спектра из темноты. Какой же свет, преломляясь, обнаруживается в его российской жизни? Невозможно сказать, истоки каких из многочисленных его ошибок и некоторых благих деяний приходятся на это время. Его жизнь протекает бесполезно, даже в лучшие минуты она словно жизнь никчемного болезненного человека. Он неудачник не только по общественным меркам, его ближайший друг – если бы действие по своей сути не заключалось в том, что у него нет друга, – тоже не смог бы обнаружить в его жизни никакой идеи или направляющей цели. Почти незаметно его окружает полнейшее одиночество: все отношения, в которые он вступает, вскоре, как кажется, попадают в поле какой-то силы, противодействующей сближению. При полнейшей скромности, более того, смирении, этот человек совершенно неприступен и его жизнь источает строй, центром которого является собственное, до ничтожно малых величин зрелое одиночество. И в самом деле, этим достигается чрезвычайно странный результат: все события, как бы далеки от него они ни были, обладают гравитационным воздействием на него, и это воздействие на одного человека составляет содержание книги. При этом они столь же мало стремятся достичь его, как он – избегнуть их. Это напряжение как бы неизбывное и простое – напряжение жизни, раскрывающейся в бесконечное, но не теряющей формы. Почему дом Мышкина, а не Епанчина является центром событий в Павловске?
Жизнь князя Мышкина дана в эпизоде только затем, чтобы символически представить ее бессмертность. Его жизнь поистине не может прерваться, так же или даже меньше, чем сама жизнь природы, с которой его соединяют глубинные связи. Природа, возможно, вечна, а жизнь князя – совершенно точно бессмертна, и это следует понимать в сокровенном, духовном смысле. Его жизнь и жизнь всех, кто попадает в окружающее его гравитационное поле. Бессмертная жизнь – не вечная жизнь природы, какими бы близкими они ни казались, ибо в понятии вечности снимается понятие бесконечности, в бессмертии же она обретает свой полный блеск. Бессмертная жизнь, свидетельством которой является этот роман, – ни в какой мере не бессмертие в обычном смысле. Ведь в нем как раз жизнь конечна, бессмертны же плоть, сила, личность, дух в их различных вариациях. Так Гёте говорил о бессмертии действующего человека в разговоре с Эккерманом, полагая, что природа обязана предоставить нам новое поле действия после того, как мы лишаемся его на земле. Все это бесконечно далеко от бессмертия жизни, от той жизни, которая бесконечно продвигает свое бессмертие в чувстве и которой бессмертие дает форму. И речь здесь идет не о продолжительности. Но какая тогда жизнь бесконечна, если не жизнь природы и не жизнь личности? Напротив, о князе Мышкине можно сказать, что его личность теряется в его жизни, подобно тому как цветок – в своем аромате или звезда – в своем блеске. Бессмертная жизнь незабываема, это признак, по которому ее можно опознать. Это жизнь, которую следовало бы хранить от забвения, хотя она не оставила ни памятника, ни памяти о себе, даже, быть может, никакого свидетельства. Она не может быть забыта. Эта жизнь вроде бы и без оболочки и формы остается непреходящей. «Незабываемое» значит по своему смыслу больше, чем просто, что мы не можем что-то забыть; это обозначение указывает на нечто в сущности самого незабываемого, на то, благодаря чему оно таковым является. Даже беспамятство князя в его последующей болезни – символ незабвенности его жизни; потому что это только кажется, будто она ушла в пучину его памяти, из которой нет возврата. Другие люди навещают его. Краткий эпилог романа оставляет на всех персонажах вечную печать этой жизни, которой они были причастны, сами не зная, каким образом.
Чистым же выражением жизни в ее бессмертности является слово «молодость». Вот о чем великая жалоба Достоевского в этой книге: крушение порыва юности. Ее жизнь остается бессмертной, но она теряется в собственном свете: «идиот». Достоевский сокрушается о том, что Россия – ведь эти люди несут в себе ее молодое сердце – не может сохранить в себе, впитать в себя свою собственную бессмертную жизнь. Она оказывается на чужой стороне, она ускользает за ее границы и растворяется в Европе, в этой ветреной Европе. Подобно тому как в своих политических взглядах Достоевский постоянно объявляет возрождение через чистую народность последней надеждой, так и в этой книге он видит в ребенке единственное спасение для молодых людей и их страны. Это было бы ясно уже из романа, в котором фигуры Коли и князя, являющегося по сути ребенком, оказываются самыми чистыми, даже если бы Достоевский не представил в «Братьях Карамазовых» безграничную спасительную силу детской жизни. Разрушенное детство – вот боль этой молодости, потому что именно нарушенное детство русского человека и русской земли парализует ее силу. У Достоевского постоянно чувствуешь, что благородное развитие человеческой жизни из жизни народа берет начало только в душе ребенка. В отсутствии детского языка речь героев Достоевского словно распадается, и прежде всего женские фигуры этого романа – Лизавета Прокофьевна, Аглая и Настасья Филипповна – обуреваемы необузданным томлением по детству – пользуясь современным языком, это можно назвать истерией. Весь ход действий книги может быть уподоблен огромному провалу кратера при извержении вулкана. В отсутствие природы и детства человеческое оказывается достижимым только в катастрофе самоуничтожения. Связь человеческой жизни с живущим вплоть до самой его гибели, неизмеримая пропасть кратера, из которого однажды могут подняться могучие силы человеческого величия, являются надеждой русского народа.
Неаполь
Очерк о Неаполе был опубликован в 1925 году во frankfurter Zeitung. Авторами при этом значились Вальтер Беньямин и Анна (Ася) Лацис. Вопрос о реальном авторстве остается открытым и вряд ли уже будет решен с достаточной определенностью. Сама Лацис в поздних воспоминаниях утверждала, что писали они вместе. Т. Адорно полагал, что текст полностью принадлежит Беньямину. Судя по языку, это именно так. Лацис играла скорее роль вдохновителя, недооценивать которую также не стоит. Не случайно же Беньямин посвятил ей свою книжечку «Улица с односторонним движением», которая была важной вехой на его творческом пути. Очерк «Неаполь» не только стал первым в ряду очерков Беньямина о городах (следующим был очерк «Москва»; примечательно, что, познакомившись с Москвой, Беньямин назвал ее северным Неаполем), но и ознаменовал существенный общий сдвиг в его работе: это первый опыт описания сложной реальности через коллаж отдельных жизненных деталей, движения к сущности от явлений, часто воспринимаемых как незначимые, поверхностные.
Несколько лет назад по улицам Неаполя в наказание за аморальное поведение возили на открытой повозке священника. За ним следовала изрыгавшая проклятия толпа. На одном из перекрестков показалась свадебная процессия. Тут священник встает и поднимает руку, благословляя новобрачных, а все идущие позади него опускаются на колени. С такой безусловностью католицизм в этом городе стремится вжиться в любую ситуацию. Если ему суждено когда-либо исчезнуть, то последним его оплотом будет, скорее, не Рим, а Неаполь.
Нигде кроме как в лоне церкви этот народ не может так уверенно предаваться своему пышному, идущему из самого нутра большого города варварству. Ему нужен католицизм, потому что с ним связана легенда, дата в святцах, покровитель, оправдывающий его даже в прегрешениях. Здесь родился Альфонсо Лигуори, святой, придавший практике католической церкви достаточную гибкость, чтобы со знанием дела сопровождать занятия мошенников и проституток, регулируя их на исповеди (по которой он написал трехтомный компендий) соответственно наложением более или менее суровых церковных наказаний. Одна только церковь и никак не полиция может говорить на равных с местной организованной преступностью, с каморрой.
Здесь человек, ставший жертвой преступления, и не думает о том, чтобы обратиться в полицию, если он хочет вернуть украденное. Через горожан или служителей церкви, а то и самостоятельно он вступает в контакт с кем-нибудь из каморры. Через него договаривается о выкупе. От Неаполя до Кастелламаре, в протянувшейся вдоль побережья веренице пролетарских предместий, располагается бастион каморры. Это преступное сообщество избегает районов, в которых оно могло бы статъ добычей полиции. Оно рассеяно по городу и пригородам. Поэтому оно опасно. Путешествующему буржуа, который на пути к Риму движется на ощупь от одного памятника искусства к другому, словно вдоль штакетника, в Неаполе не поздоровится.
Потому трудно было бы устроить на этот предмет более гротескную проверку, нежели созыв международного философского конгресса в Неаполе. Он бесследно растворился в жарком чаду этого города, пока чествование семисотлетия университета, сусальным обрамлением которого и должен был стать конгресс, заглушалось шумом народного празднества. Секретариат заполонили участники, жаловавшиеся, что у них тут же были украдены деньги и документы. Но и самый обычный путешественник окажется не в лучшем положении. Даже путеводитель Бедекера не сможет его утешить. Церквей в нем не найти, достойные созерцания скульптуры находятся как раз в запертых музейных флигелях, а произведения местных мастеров снабжены устрашающим словом «маньеризм».
Ничто не годится к употреблению, начиная со знаменитой водопроводной воды. Бедность и нужда кажутся заразными, совсем как в наставлениях, даваемых детям, а глупая боязнь быть обманутым – всего лишь убогая рационализация такого чувства. Если и правда, как говорил Пеладан[10]10
Жозефен Пеладан (1858–1918) – французский писатель, символист и оккультист.
[Закрыть], девятнадцатый век перевернул средневековый, естественный порядок жизненных потребностей бедноты, так что жилище и одежда стали обязательными за счет пищи, то здесь с такими обычаями не считаются. Нищий разлегся на проезжей части, прислонившись к тротуару, и помахивает пустой шляпой, словно прощаясь с кем-нибудь на вокзале. Как и две тысячи лет назад, нужда указывает дорогу вниз, в катакомбы: и сегодня путь к подземельям ведет через «сад мучений»[11]11
Беньямин заимствует заглавие романа французского писателя Октава Мирбо (1848–1917) «Сад мучений (Сад пыток)» (1899).
[Закрыть], и сегодня поводырями там служат обездоленные. Вход в госпиталь Сан-Дженнаро деи Повери представляет собой комплекс белых строений, проходя который пересекаешь два двора. По обеим сторонам расположены скамьи с больными. Они провожают уходящих взглядами, по которым не понять, готовы ли они вцепиться им в одежду ради вызволения, или чтобы выместить на них свои невообразимые похоти. Во втором дворе выходы из палат зарешечены, находящиеся внутри калеки выставляют сквозь них свои уродства, и ужас шарахающихся проникнутых прошлым посетителей доставляет им удовольствие.
Один из стариков ведет посетителей подземелий и подносит фонарь к фрагменту раннехристианской фрески. И вот он произносит древнее заклинание: «Помпеи». Всё, к чему стремится приезжий, чем он восхищается и за что платит, называется «Помпеи». Заклинание «Помпеи» наделяет гипсовое изображение храмовых руин, бусы из застывшей лавы и жалкую персону экскурсовода неодолимой силой. Этот фетиш творит чудеса, несмотря на то что те, кого он кормит, по большей части его и в глаза не видели. Понятно, что чудотворная мадонна, царствующая там, обретает новенькую роскошную церковь, привлекающую паломников. Именно там, а не в доме Веттиев[12]12
Дом Веттиев – одна из помпейских достопримечательностей, хорошо сохранившееся под вулканическим пеплом жилище состоятельных обитателей города.
[Закрыть] и живут для неаполитанцев Помпеи. Там вновь и вновь находят в конце концов пристанище мошенничество и нищета.
Фантастические рассказы путешественников раскрасили город. В действительности он серый: красно-серый или охристо-серый, бело-серый. И совсем уже серый на фоне неба и моря. В немалой степени это лишает бюргера наслаждения. Потому что тому, кто не постигает форму, обозревать здесь нечего. Город скалистый. С высоты, куда не долетает уличный гомон, от замка Сан Мартино, в вечерних сумерках он кажется вымершим, вросшим в скалистый склон. Только береговая полоска ровная, дальше дома карабкаются в гору. Дешевые доходные дома в семь-восемь этажей, на цоколях, по которым взбегают лестницы, смотрятся рядом с виллами как небоскребы. В основаниях скал, где они спускаются к берегу, выбиты пещеры. Словно на изображающих отшельников картинах четырнадцатого века тут и там можно увидеть в скале дверь. Если она открыта, за ней обнаруживается большое сводчатое пространство: это одновременно и жилище, и склад. Дальше к морю спускаются ступени, они ведут в рыбацкие кабаки, устроенные в естественных гротах. По вечерам там виден мутноватый свет и слышится невнятная музыка.
Такая же пористая, как и этот камень, здесь архитектура. Строение и действие переходят друг в друга во дворах, галереях и на лестницах. Во всем ощущается пространство для маневра, обещающее стать ареной новых, невиданных событий. Во всем избегается окончательность, установленность. Ни одна ситуация не представляется задуманной навсегда, ни одна конфигурация не настаивает на том, чтобы быть «такой, а не иной». Так складывается здешняя архитектура, это наиболее сжатое ядро общественной ритмики. Цивилизована, приватна и расположена по ранжиру лишь в больших гостиничных и складских строениях на набережных – и анархична, запутана, проникнута деревенским духом в центре, куда лишь сорок лет назад пробили большие улицы. И только на этих улицах дом представляет собой ячейку городской архитектуры в северном смысле. Тогда как в глубине дома слипаются в блоки, схваченные по углам, словно железными скобами, настенными изображениями мадонны.
Никто не ориентируется по номерам домов. Ориентирами служат лавки, фонтаны и церкви. И не всегда с ними просто справляться. Потому что обычная неаполитанская церковь не возвышается горделиво посреди большой площади, видимая издали, с дворовыми пристройками, хорами и куполом. Она спрятана, встроена в окружение; купола зачастую видны только с нескольких точек, но и тогда непросто найти к ним дорогу; объем церкви невозможно вычленить из общей массы окружающих ее мирских построек. Приезжий, не замечая, проходит мимо. Невзрачная дверь, а зачастую и просто занавес оказываются тайными вратами для посвященного. Ему достаточно одного шага, чтобы из хаоса грязных дворов перенестись в чистое уединение под белеными церковными сводами. Его частное бытие оказывается причудливым завершением разгоряченной общественной жизни. Здесь оно совершается не в четырех стенах вместе с женой и детьми, а либо в благочестивом уединении, либо в забытьи отчаяния. С боковых улочек грязные лестницы ведут в кабаки, где разделенные винными бочками, словно церковными колоннами, трое-четверо мужчин сидят и пьют.
В таких уголках едва можно понять, где еще продолжается строительство, а где уже пошел процесс постепенного разрушения. Потому что ничто не доводится до завершения. Пористая податливость сочетается не только с беспечностью южного ремесленника, но и – прежде всего – со страстью к импровизации. Простор и возможность для импровизации должны оставаться в любом случае. Здания превращаются в сцену народного театра. Все они распадаются на бесчисленное множество площадок, на которых идет игра. Балкон, крыльцо, окно, подворотня, лестница, крыша – все становится подмостками и ложами одновременно. Даже самое жалкое существо ощущает свою самобытность в этом смутном двойственном осознании причастности, несмотря на собственную ничтожность, к одному из никогда не повторяющихся представлений неаполитанской улицы, возможность при всей бедности наслаждаться праздностью, наблюдать грандиозную панораму. Сцены, разыгрывающиеся на лестницах, достойны высокой школы режиссуры. Лестницы никогда не бывают открытыми, но и не скрываются полностью, как в северном доме-ящике, а выскакивают то тут, то там за контуры дома, переламываются на повороте и исчезают, чтобы обнаружиться в другом месте.
Уличное убранство состоит в тесном родстве с театральными декорациями и по своим материалам. Самая важная роль у бумаги. Красные, голубые и желтые полоски бумаги от мух, алтари из глянцевой бумаги на стенах, бумажные розетки на кусках сырого мяса. Затем мастерство уличных художников. Вот человек опускается на колени прямо на асфальт, ставит рядом ящичек, и всё это на одной из самых оживленных улиц. Цветными мелками он изображает на мостовой Христа, дальше, например, голову мадонны. Его окружают зрители, художник встает, и, пока он в ожидании остается у своего произведения – четверть часа, полчаса, – редкие монеты падают на изображенную им фигуру. Затем он подбирает их, публика расходится, всего несколько мгновений – и картина уже затоптана прохожими.
Среди подобных искусств не последнее – умение есть спагетти руками. Его демонстрируют иностранцам за деньги. На другие вещи есть свои тарифы. Торговцы устанавливают твердую цену на сигаретные бычки, которые выуживают из решеток после закрытия кафе (раньше на охоту за ними выходили с фонарями «летучая мышь»). На лотках в портовом районе их продают вместе с остатками еды из разных заведений, вываренными кошачьими черепами и моллюсками. – Предлагают и музыку: не заунывную для дворов, а радостную для улиц. Широкий музыкальный ящик увешан цветными текстами песен. Они на продажу. Один крутит приспособление, второй возникает с тарелкой перед каждым, кто замешкается, заслушавшись. Все увеселения передвижные: музыка, игрушки, мороженое расходятся по улицам.
Музыка эта – отголоски последних праздничных дней и увертюра следующих. Праздник неудержимо пронизывает каждый будний день. Проницаемость пористой массы – закон этой жизни, который бесконечно приходится открывать заново. Частичка воскресенья спрятана в каждом буднем дне, а сколько будней в этом дне воскресном!
И все же ни один город не способен увянуть за пару часов воскресной праздности быстрее Неаполя. Он напичкан праздничными мотивами, забравшимися в самые неприглядные места. Хлопают опускающиеся на окне жалюзи, и это выглядит так, словно подъем флага где-нибудь в другом месте. Пестро одетые мальчики ловят рыбу в темных ручьях и бросают взгляды на помадно-красные колокольни. Высоко над улицами растянуты бельевые веревки, на которых словно вымпелы развеваются сохнущие вещи. Мягкие солнечные огни вспыхивают в стеклянных резервуарах с прохладительными напитками. День и ночь сияют эти павильоны с легкими ароматными соками, на которых даже язык усваивает, что такое эта пористая проницаемость.
Однако если в дело каким-то образом вступает политика или календарь, то все скрытое и рассеянное смыкается в шумном празднестве. И его всегда венчает фейерверк над морем. С июля по сентябрь побережье между Неаполем и Салерно по вечерам превращается в полосу огней. То над Сорренто, то над Минори или Праджано, но всегда над Неаполем висят огненные шары. Здесь огонь обретает наряд и суть. Он подчиняется моде и творчеству. Каждая церковная община считает своим долгом превзойти праздник в соседней новыми световыми эффектами.
При этом древнейшая стихия китайского происхождения – заклинание дождя в образе взвивающейся подобно воздушному змею ракете – оказывается намного превосходящей теллурическую роскошь: установленные на земле вращающиеся огненные колеса и объятое огнями святого Эльма распятие. У берега пинии Giardino Pubblico[13]13
Городской парк.
[Закрыть] смыкаются вверху, образуя крытую галерею. Если оказаться в ней в праздничную ночь, можно увидеть, как огненный дождь пронизывает верхушки деревьев. Но и здесь никаких отрешенных мечтаний. Завоевать расположение публики любой апофеоз может только треском и грохотом. Во время главного праздника неаполитанцев, Пьедигротта, эта детская радость от громкого звука приобретает дикий облик. В ночь на восьмое сентября целые банды мужчин, до сотни человек, бродят по улицам. Они дудят в огромные бумажные раструбы, отверстия которых прикрыты причудливыми масками. Они берут прохожих в плен, окружают и оглушают какофонией множества труб. Целые профессии основаны на актерстве. Продающие газеты мальчишки тянут изо рта названия «Roma», «Corriere di Napoli», словно резинку. Их крики – городская мануфактура.
Добывание денег, исконное занятие в Неаполе, смыкается с азартной игрой и придерживается праздников. Известный список семи смертных грехов помещал высокомерие в Генуе, алчность – во Флоренции (немцы в старые времена были другого мнения и потому именовали то, что называется греческой любовью, «флорентийскими делами»), расточительность – в Венеции, гнев – в Болонье, обжорство – в Милане, зависть – в Риме, а лень – в Неаполе. Лотерея, в Италии захватывающая и всепоглощающая, как нигде в другом месте, остается прообразом заработка. Каждую субботу в четыре часа на площади перед зданием, в котором определяют выигрышные номера, собирается толпа. Неаполь – один из немногих городов со своим розыгрышем. Государство взяло с помощью ломбарда и лотереи пролетариат в клещи: в одном месте выдает ему то, что потом в другом месте забирает. Более осмысленное и либеральное опьянение азарта, в который вовлечена вся семья, заменяет алкогольное опьянение.
На этот азарт и настроена деловая жизнь. Человек стоит в распряженной коляске на углу улицы. Вокруг собралась толпа. Козлы коляски подняты, и торговец что-то достает оттуда, не уставая нахваливать. Мгновенно это что-то скрывается в розовой или зеленой бумажной обертке. Взмах руки – и она продана за несколько соль ди. Таинственные торговые манипуляции продолжаются. Скрываются в обертках счастливые лотерейные билеты? Пирожки, в одном из которых прячется приносящая удачу монетка? Чего так жаждут эти люди и почему торговец обладает такой волшебной властью над ними? – Он продает зубную пасту.
Бесценным подарком для такой предприимчивости оказывается аукцион. Когда уличный торговец, начиная с утра в восемь часов распаковывать товар, представляет по очереди зонты, отрезы полотна, шали, поначалу недоверчиво, словно сам хотел бы сперва проверить, на что они годятся, затем воспламеняется, заявляет фантастические цены, а когда предлагает большой платок, полностью развернув его, за пятьсот лир и затем спокойно складывает его, с каждым движением снижая цену, пока не умещает его полностью на ладони, и готов в конце концов отдать его за пятьдесят, он полностью верен древним законам базарного торга. – Об азартности торгующихся неаполитанцев есть замечательные истории. На оживленной площади весьма дородная женщина роняет веер. Она беспомощно озирается; поднять его самой при ее комплекции трудновато. Находится кавалер, готовый оказать ей услугу за пятьдесят лир. Они торгуются, и дама получает свой веер за десятку.
Блаженство товарных развалов! Ведь здесь они неотличимы от прилавков, как и полагается на базаре. Торговые ряды стремятся быть как можно длиннее. В крытом ряду есть лавка игрушек (здесь же можно купить духи и рюмки), сказочная по своим богатствам. Похожа на галерею и главная улица Неаполя, Толедо. Это одна из самых оживленных улиц Земли. По обеим сторонам узкого пространства нахально, грубо, соблазнительно раскинулось все, чем богат портовый город. Только в сказках бывают такие длинные заколдованные тропинки, которые нужно пройти, не оглядываясь по сторонам, если не хочешь попасть в лапы дьяволу. Есть тут и универмаг, в других городах магнетический центр солидной торговли. Здесь он лишен привлекательности и уступает всякой всячине, теснящейся поблизости. Лишь одно незначительное поражение терпит малая торговля – мячи, мыло, шоколад появляются и там, но уже тайком, под прилавком.
Распахнута, пориста и проницаема частная жизнь. Отличие Неаполя от других больших городов сближает его с краалем готтентотов: каждое личное состояние и действие пронизывают токи общественной жизни. Само существование, для человека Северной Европы предельно личное, здесь, как у готтентотов, дело коллективное.
Так, дом – это не столько прибежище, в котором люди скрываются, сколько неисчерпаемый резервуар, из которого они появляются. Не только из дверей течет жизнь. Не только на крыльцо и пространство вокруг него, где люди сидят на стульях и занимаются своей работой (для чего стол им не нужен, достаточно коленей). Домашний скарб свисает с балконов, словно вьющиеся растения. С верхних этажей на веревках спускаются корзинки, чтобы принять почту, фрукты и капусту.
Подобно тому как квартиры выходят на улицу, вместе со стульями, плитой и алтарем, точно так же, только гораздо громче, улица вторгается в жилище. Даже самое бедное полно восковых свечей, пряничных святых, россыпи фотографий на стене и железных коек, как и улица заполнена тележками, людьми и огнями. Нищета привела к растяжению границ, отражающему блистательную свободу духа. Сон и еда не привязаны ко времени, да и к месту зачастую тоже.
Чем беднее квартал, тем чаще встречаются в нем уличные закусочные. С плиты под открытым небом те, у кого есть деньги, получают желаемое. Одни и те же блюда у каждого повара имеют свой вкус. Готовят не как придется, а по проверенным рецептам. Как и в окошках даже самых маленьких тратторий, где лежат навалом рыба и мясо на пробу, здесь и знаток устанет искать нюансы. Чтобы отвести душу, этот морской народ приходит на рыбный рынок, великолепие которого поистине нидерландское. Морские звезды, крабы, полипы из вод кишащего всякими тварями залива заполняют скамьи и поглощаются зачастую сырыми, приправленными лишь капелькой лимона. Фантастические превращения происходят и с самыми банальными сухопутными животными. На верхних этажах дешевых доходных домов держат коров. Они никогда не спускаются вниз, и их копыта становятся такими длинными, что они больше не могут стоять на них.
Как спать в таких жилищах? Кроватей там стоит столько, сколько может поместиться. Но даже если их в комнате шесть или семь, обитателей часто вдвое больше. Поэтому детей можно увидеть на улице ночью, в двенадцать, а то и в два часа. Днем они после этого спят позади прилавков, а то и на лестничной ступеньке. Этот сон, как и сон взрослых, которые пристраиваются где-нибудь в уголке, чтобы наверстать упущенное, совсем не то, что размеренное отдохновение жителей Севера. Так что и здесь происходит взаимопроникновение дня и ночи, шума и тишины, светлого простора и темного внутреннего пространства, улицы и жилища.
Это же видно даже на игрушках. Оплывающую, покрытую бледными красками вроде мюнхенских кукол киндль мадонну можно увидеть у стен домов. Малыш, которого она держит, вытянув перед собой, словно скипетр, в такой же застывшей позе, запеленутый, без рук и ног, встречается в самых дешевых лавочках Санта Лючии, где он продается как деревянная кукла. Непоседы могут устраиваться с этими фигурками где придется. И в их кулачках скипетр и волшебная палочка, так и сегодня византийский спаситель продолжает свое существование. Задняя часть фигурок – необработанное дерево, покрашены они только спереди. Голубое платье с белыми пятнышками, красная кайма и красные щеки.