Текст книги "Святой остаток"
Автор книги: Василий Немирович-Данченко
Жанр: Религия: прочее, Религия
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 12 страниц)
– Что вам здесь нужно? Эй ты!., жандарм!
Но жандарм спал крепко и не слышал зова.
– Не беспокойтесь-с, – отвечал таинственный посетитель голосом, в котором не было ничего страшного, но от которого трусливого Додю забила лихорадка. – Не беспокойтесь, я к вам по маленькому делу не от себя…
– Павлин!.. Это ты?
– Тсс! позвольте… Что такое Павлин? Никак нет; вы ошибаетесь, я не Павлин: не знаю никакого Павлина, я совсем другой человек, я мещанин Спиридон Андросов, простой мещанин… да-с, и со мною мой паспорт есть… хороший паспорт, законный: с печатью, и все проименовано. Спиридон Андросов, мастеровой, хожу для промысла и бумагу свою часто подписываю. Куда приеду, сейчас же ее прописываю… для осторожности тоже и здесь неделю тому назад прописал…
– Но это ты… ты сам Павлин! Разве я тебя не знаю?
– Никак нет, я Спиридон Андросов.
– Что же вам от меня нужно?
– Мне совершенно ничего; я вам принес записочку, вот извольте получить.
– От кого это?
– От одной вдовы тут… да, молодая вдова… извольте прочесть: сами увидите, что тут такое.
Кузен мой за минуту перед сим был уверен, что перед ним стоит не кто иной, как окосматевший Павлин, но услышав соблазнительные слова о вдове и ее записке, он как-то все упустил из виду и торопливо зажег свечу, чтобы скорее прочитать бумажку, и вдруг неожиданно уронил ее снова; теперь не могло быть ни малейшего сомнения в том, что стоявший перед ним человек был Павлин Певунов. Он только чрезвычайно оброс седыми волосами вокруг всей головы и лица да вырядился в какой-то полуазиатский костюм, но тем не менее всякий, кто его знал, не мог бы не сказать, что это он, Павлин, сам, собственнейшею своею особой. И в его глазах ясно читалось, что он видит, что его узнали, и понимает, что не узнать его невозможно. Кузен мой ото всего этого так растерялся, что на сей раз уже громко закричал:
– Павлин… Что ты от меня хочешь, проклятый Павлин?.. – Но при этих его словах пришелец так сильно сдавил Додю в косточках руки, что молодой франт присел книзу и пролепетал: «Ах ты, дерзкий!» – и в растерянности опять взял оброненную им бумагу: это была церковная выпись из книги об умерших, где значилось, что около полутора месяца тому назад в таком-то городе скоропостижно умер и погребен царскосельский мещанин Павлин Петрович Певунов, а вдове его, Любови Андреевне Певуновой, выдано в том сие свидетельство с подписью и печатью.
Так вот кто эта вдова! Эта вдова была не кто иная, как сама влюбленная в Додю Люба. Дело было поставлено круто и узловато – и результатом всего это вышло, что Додичка, не доехав до места своего назначения, женился на «швейцарке Любе». Посягнул он на это, не оказав никакого сопротивления, а как будто даже и с удовольствием. Почему это произошел в нем такой куркен-переверкен – рассказать не умею, но думаю, что тут играли роль все большее и большее удаление его от дома и, по мере большего удаления, все более и более чувствуемое сиротство. Они-то, вероятно, пробудили в нем живые чувства к нежно любившей его женщине, а тут и ее красота, и романтическое положение, а может быть, и угрожающие настояния Павлина, и суетная боязнь, как бы этот чудак не разгласил, за что Додичка сослан, и тем не сбил его с его политической позиции, – одним словом, все это вместе или порознь подвигнули моего кузена к тому, что он даже с удовольствием обвенчался с женою Павлина, а мещанин Спиридон Андросов был при их свадьбе и расписался свидетелем в обыскной книге. – Надеюсь, вы меня не станете расспрашивать: как же это могло статься, что Павлин похоронил самого себя и добыл в том свидетельство своей вдове? Эти вещи у нас не сказка, а побывальщина: умер на постоялом дворе прохожий, Павлин стакнулся с кем надо, сунул в суму покойника свой паспорт, а его бумагу взял себе, – вот и дело сделано. В Новороссийском крае когда-то при крепостных бегах это систематически делалось, и оттого там были не в редкость люди, которые по паспортам до полутораста лет доживали. Умрет Иван семидесяти лет, его паспорт берет сорокалетний Петр, и пошло продолжение возраста… Однако это более касается до наших статистиков, а я продолжаю, или, лучше сказать, оканчиваю мою повесть.
XVI
Молодые, поселясь в назначенном им для житья крохотном городишке, решительно не знали, чем им занять себя и что делать. Привязанность Любы не могла надолго осчастливить Додю, который в качестве петербургского светского юноши любил жизнь общественную и душа которого жаждала сильных ощущений. Не имея желания, а может быть, не находя в себе силы отстать от этого образа времяпрепровождения, он и теперь в этом скверном своем положении отыскал каких мог подходящих ему по вкусам «политических» людей между насыльным сбродом, пьянствовал с ними простой водкой, играл на мелкие деньжонки в карты, дергал и передергивал, был часто бит и наконец, к великому своему, но едва ли сознаваемому им счастию, совсем убит в драке, за неправильно взятый с кону пятиалтынный. Во время этой жизни, продолжавшейся около двух лет, Люба пила, что называется, горькую чашу жесточайшего страдания, но в этой унылой горести своей постоянно была поддерживаема письмами и деньгами Спиридона Андросова, который, как видно, не упускал ее ни на минуту из вида и был на страже ее спокойствия. Он определился где-то неподалеку на службу к какому-то золотопромышленнику и при отличной честности, умеренности и аккуратности, не изменившихся в нем с переменою имени, он скоро приобрел себе уважение и деньги, и из последних почти ничего на себя не тратил, а все берег для Любы. Не знаю, как Люба распоряжалась этими сбережениями, которые пересылал ей ее отставной муж, но, вернее всего, можно полагать, что если не все эти деньги, то по крайней мере большую их часть пропивал и проигрывал ее настоящий муж, совершенно распившийся и омужичивший Додичка. Говорили, что он отнимал у Любы все, иногда самыми грубыми требованиями, а в другой раз даже и побоями… Павлин все это знал, как будто он тут вот и жил с ними, но не смутил души Любы ни на одно мгновение и не воспользовался ее разочарованием в Доде для того, чтобы разлучить их друг с другом. Совсем напротив: Павлин поддерживал Любу большими и прекрасными письмами, которые по некоторому случаю сделались моим достоянием, и я храню их как редкий и превосходный образец простого, но глубокого философски-мистического умствования необразованного, но умного и могучего волею человека. Эти письма, писанные «от грешного раба к состраждущей Любови», имеют немножко характер посланий: в них автор говорит, как бы уже он свое все вынес, отстрадал и, быв искушен, сам теперь может помогать искушаемым. В некоторых из них, и даже очень во многих, Павлин ничего не пишет жене об интересе дня, а дает советы, убеждает ее быть терпеливою, благоразумною, доброю, неизменно верною и преданною избранному ею мужу. Если читать эти письма в хронологическом порядке и читать по времени их следования одного за другим, то в них невольно обращает на себя внимание постоянно усиливающийся дух религиозного мистицизма. Автор сначала как будто соболезнует доле Любы и говорит о необходимости терпения, потому что от нетерпения бывает еще горше; но потом он мало-помалу видоизменяет этот мотив и начинает ее убеждать, что она должна радоваться, если несчастна, и сам радуется, да радуется так, что вначале поневоле чувствуется смущение: не овладело ли душою автора низкое злорадство к очевидным несчастиям изменившей ему Любы; но потом, ближе вникая в дальнейшие письма, вы видите, что пером их сочинителя водит иное чувство, чувство какой-то совершенно особенной, прямо, можно сказать, неземной любви – и притом любви самой заботливой и самоотреченной, но строгой. Павлин учит Любу терпеть для блага других и для искупления своих заблуждений и, убеждая в этом доводами довольно старыми, издавна известными из книг духовного содержания, излагает эти доводы с такой живостью и непосредственным даром убедительного красноречия, что как бы придает им новую живую силу. Он несомненно заботится об одном: возродить духом погибающую Любу – и, вероятно, видя из ее ответных писем, что это озабочивающее ее возрождение возможно, он принимает совсем отеческий тон и даже в самом обращении к ней употребляет слова «дочь моя». Последнее письмо с этим воззванием вначале исполнено своеобразнейшей трогательной нежности, не поглощаемой покрывающим его общим локальным суровым колоритом: в том письме Павлин, подписывающийся «Спиридоном Андросовым», пишет: «Не унывай: не нам, слабым, а святому апостолу Павлу ангел сатаны был дан в плоть его, но он его победил, и ты победишь его силою, ибо уже и недолго остается».
Это «недолго» было пророчеством продавца, и Люба его так и приняла, когда, через несколько дней после получения этого письма от первого своего, умершего миру, мужа, второй ее муж был избит в драке и умер у ее дверей, в которые не мог попасть спьяна.
Она тотчас же известила об этом событии Павлина, и тот немедленно же явился к ней: они вместе похоронили как должно Додю и… вслед за тем немедленно же вместе исчезли. Куда? Никто этого не знал; но я вам расскажу то, чего и никто не знает: за Киевом, над Днепром, в темном дремучем бору есть бедный женский монастырей. Бедность и незначительность этой обители такова, что ее иначе и не называют, как монастырек: там некогда была начальницею моя тетка Ольга и там же была монахиня, потом схимница, Людмила. Она скончалась очень недавно, всего несколько лет тому назад, далеко еще не в преклонных годах, ослепнув от слез. Эта милая, чистая сердцем старица с выплаканными глазами, в орбиты которых у нее для благообразия были вставлены кругленькие перламутровые образки, была настоящий ангел кротости и милосердия; о доброте ее и всепрощающей христианской любви и теперь еще с умилением и слезами воспоминают не только сестры бедной обители и посещающие монастырек богомолицы, но даже евреи близлежащего торгового местечка. О ней известно, что она была вдова человека очень хорошей фамилии и поступила в монастырь, потеряв мужа, а привез ее сюда на собственной лошади очень издалека какой-то суровый человек – молчальник, от которого никто не слыхал ни одного слова. На могиле ее нет памятника, объясняющего ее происхождение, а стоит простой дубовый крест с надписью: «Схимонахиня Людмила, в мире грешная Любовь». Крест этот над нею поставил тот же схимник, приходивший в монастырек после смерти сестры Людмилы из далекой суровой обители, которой мне вам называть незачем. Не знаю также, нужно ли вам пояснять и то, что эта «схимонахиня Людмила, в мире грешная Любовь», была не кто иная, как наша знакомая швейцарка Люба; а схимник, который пришел и поставил на ее могиле крест, был Павлин, иноческого имени которого я не знаю, а хоть и знаю, так не скажу. Вот каке тайны и какие характеры живут иногда в стенах наших монастырей.
– И этот схимник… как его? – заговорила одна из дам.
– Что такое?
– Он жив еще?
– Мне кажется; по крайней мере в прошлом году он был еще жив.
– И вы его видели?
Рассказчик сделал утвердительный знак головою.
– Где же? Неужто здесь, на этом острове, – на этом Валааме?
– Ну, не все ли это равно для вас, – воображайте его где хотите; он везде возможен.
1874
Владимир Даль
Отставной
Полковой штаб-лекарь Подалякринский вышел в мундире и при шпажонке осматривать прибывшую в полк партию рекрут. У него на этот раз, кроме должностной надобности при этом деле, была и семейная, а потому супруга ему кричала ему вслед: «Смотри же, Иван Дмитриевич, порядочного выбери, чтобы не плакаться с ним, доброхотного, слышишь?»
Подалякринский вместо ответа кивнул только головой, махнул рукой и пошел своим путем. Он осматривал каждого рекрута под двойным взглядом, казенным и частным, и, наконец, остановился перед одним, который, по-видимому, обратил на себя особое внимание опытного распознавателя душевных качеств человека по наружным признакам. Рекрут этот был среднего роста, плотноват, сутуловат и притом уже лет под тридцать; непривычная короткая стрижка придавала спокойному лицу его простоватый вид, но штаб-лекарь прочитал в серых глазах его именно столько толковитости, сколько нужно было, по его мнению, для того предназначения, которое готовилось избираемому. Есть должности, обязанности и поручения, при которых лишняя доля ума делается именно лишней. Всякому из нас случалось, вероятно, раз-другой на неуместные возражения или оправдания: «Я думал», – отвечать: «Думают индейские петухи да такие дураки, как ты». Часто приходится говорить в ответ на умничанье исполнителя приказаний: «Не делай своего хорошего, а делай мое худое». Штаб-лекарь отступил от него на шаг, зорко на него посмотрел, приподнял пальцем голову его за подбородок и спросил: «Как прохзываешься?» – «Астафьев, ваше благородие». – «Костромской?» – «Костромской». – «Из господских?» – «Из господских». – «За что сдан?» – «Ни за что, кому-нибудь надо было идти». – «Как ни за что? Дело прошлое, говори правду!» – «Я, сударь, и говорю правду: вотчина наша небольшая, молодые ребята что-то очень мелки, а я, хоть и женатый, да бездетный, полуодинокий, к тому ж еще хозяйка изнемоглась, хворает; тягла не тянули, меня и отдали». – «А не хочешь ли ко мне в денщики?» – «Власть начальничья; говорится: на службу не напрашивайся, а от службы не отказывайся». – «Однако, хочешь, что ли?» – «Не знаю, – казалось бы, что хотелось послужить царю вместе с ребятами, то есть с ружьем; люди служат, до чего-нибудь дослуживаются». – «Ну, как знаешь, Астафьев, служи и во фронте, – сказал штаб-лекарь и пошел дальше. – Я против воли не возьму».
«Ну что, выбрал?» – спросила штаб-лекарша своего мужа, когда он воротился домой. – «Выбрал, – отвечал этот, – да не совсем по нутру себе, однако годящий, кажется». – «Что ж так? – спросила штаб-лекарша. – Я ж тебе говорила…» – «И сам бы, матушка, догадался, да я одного только и нашел, из невидных собой, то есть малоспособных, который был бы хорош, так что-то не захотелось ему в денщики, до чего-то хочется ему дослужиться; пусть попробует, на что мешать – против воли, Бог с ним, не возьму».
С этого времени прошло года два-три, и штаб-лекарь, обходя свой полковой лазарет, остановился перед солдатом, который уже дня три числился только слабым, то есть был на выходе, на дощечке написано было у этого больного Febris vheumatica, и фельдшер снял уже со стойки скорбный лист, чтобы отметить, по приказанию врача, sanus, и выписать служивого в роту. – «Ну что – совсем, что ли, Астафьев?» – спросил штаб-лекарь. – «Совсем, ваше высокоблагородие!» – отвечал тот, научившись уже чествовать штаб-лекаря по чину, и ответ на приказание его: «Ну так, с Богом, марш!» – сказал, что желает переговорить с ним. Подалякринский вызвал его с собой глаз-на-глаз. «Ну, что скажешь, Астафьев?» – «Да что, Иван Дмитриевич, – начал тот несколько вкрадчивым голосом, – когда вот только привели меня с партией, то вы, было, изволили, по милости своей, то есть хотели взять меня в денщики; тогда мало ли что у человека бродит в голове – вы, по милости своей, отказались; а теперь – что же мне больше делать – годы мои уже не то чтобы совсем молодые, беда надо мною стряслась, и сам я виноват тому – только вы уже не извольте сомневаться во мне, ваше высокоблагородие, что слуга бы я вам был верный».
Беда, которая стряслась с Астафьевым и в которой он сам с раскаяньем винился, состояла в то, что он попал под штраф и что поэтому несколько лет службы его пропало. К нему приехал какой-то земляк, и Астафьев, человек трезвый и даже вовсе непьющий, напился пьян или его земляк напоил, все равно, и притом напился не только на карауле, но даже на часах, где на беду и уснул. По этому несчастному случаю он отдан был под военный суд. Во все продолжение дела бедняк горько каялся и денно и нощно зарекался не брать во всю жизнь ни капли водки в рот; все это хорошо было для будущего времени, но за прошедшее он, не менее того, поплатился. Через несколько дней после описанного разговора Астафьев назначен был в денщики к штаб-лекарю, который поздравлял с этим радостным домашним событием все свое семейство – и, как последствия показали, не ошибся.
У Подалякринского была большая семья и, кроме семи или восьми детей, еще две подростки-свояченицы и племянничек. Это были полусироты и бедняжки, взятые им на свое попечение. Между тем, доходы штаб-лекаря были до того ограниченны, что нужна была большая сноровка, привычка терпеть нужду и крайне умеренные потребности для достижения самой возможности изворотиться данными на долю его средствами. Прибавим еще, что хозяйка его была женщина добрая, но что едва ли не одним этим, весьма похвальным свойством, ограничивались все доблестные качества ее. В ней не было и следа того, чего мы вправе требовать от хозяйки дома: толковой бережливости, строгого порядка, опрятности, любви к труду, распорядительной заботливости… Нет, об этом в родительском доме, где – не скажу воспитывалась, но, по крайней мере, выросла Анна Ивановна, не могли ей дать и не дали никакого, ни даже отдаленнейшего понятия; а своим умом не дошла она даже до тени понятия об этом. Мудрено и, конечно, несправедливо было бы после этого винить ее за то, что было ей так же чуждо, как, например, вам какой-нибудь варварский обычай новозеландцев, о котором вы даже, может быть, и не слыхивали; это было бы то же, что обвинять человека и осуждать его за то, что природа не дала ему обоняния, что он не в состоянии отличить запах фиалки и розы от запаха клопа и скипидара; чем он виноват, когда, понюхав со всем усердием того, и другого, и третьего, не слышит ровно ничего и говорит о запахе и обонянии только понаслышке? Не менее того все огромное семейство ее, не исключая и самого почтенного Ивана Дмитриевича, сильно страдало и иногда чуть не погибало под гнетом этого не замечаемого ею самой недостатка. Относительно образа мыслей Анны Ивановны о воспитании детей – обстоятельства также не совсем маловажного – трудно сказать что-нибудь, потому что у нее не было решительно никакого об этом образа мыслей, ни даже вообще мыслей и без образа. День шел за днем, дети плодились у нее и размножались, она сама кормила их грудью и сдавала няньке или денщику, исправлявшему должность пестуна; она прогоняла их, когда они кричали и шумели, кормила лакомством, когда оно было в доме и когда она сама была в духе; но зато иногда не давала им даже и голодным хлеба, когда они ей надоедали; она одевала их в разные лоскутья, как случилось, или предоставляла заботу о прикрытии природной наготы их любому из чрезвычайно бестолковой прислуги своей; словом, все это делалось, как было угодно судьбе и случаю. Что такое нравственное образование – об этом бедная Анна Ивановна и не слыхивала и во сне ничего не видывала, кроме разве того только, что надо б было, как знала она по темному преданию, учить детей; но и тут она утешала себя и других тем, что держать учителей было ей не на что, да и не было их почти по деревням и городишкам, где они кочевали. Анна Ивановна, как вы из всего этого видите, много изменилась с тех пор, как покинула родительский дом, и стала на себя не похожа для тех, кто знавал ее молоденькой девочкой, и за это, конечно, винить ее нельзя, потому что женщина ее лет никогда не может походить на девочку. Но перемена эта бывает не одинакова: здесь состояла она только в огрубении, очерствении, в тесной связи и дружбе с неряшеством, – словом, в привычке ко всему дурному, к чему может приучить недостаток, природная бестолочь, беззаботность и кочевая военная жизнь. Иван Дмитриевич, будучи весь день занят по службе, а по вечерам копеечным бостоном, знать не знал и ведать не ведал ничего о том, что происходило у него в доме и хозяйстве. Иногда, правда, когда ему случалось заглянуть у себя за кулисы, когда он слышал с утра крик и рев детей на разные голоса, видел их в грязи и рубищах, заеденных насекомыми, и прочее – и когда он видел все это, то надевал на себя поспешно сюртук и уходил со двора в лазарет свой или к кому-нибудь из больных или здоровых офицеров. Лучшего средства для поправки дела он не мог придумать.
При таком положении дел, конечно, такой человек, как Астафьев, был истинной находкой. Недолго приживался и приурочивался он к дому нового господина своего, как освоился со всем домашним бытом и мало-помалу овладел всем хозяйством и самым даже воспитанием детей. Он сделался прачкой и стал мыть белье, снимая его с господ и с детей их по своему усмотрению; он же сделался швеей, чинил белье это и клал заплатки – чего до него в доме Подалякринского почти не знали: белье донашивалось и разваливалось у всякого на своих плечах. Вы спросите, где же он сам выучился шить и мыть, будучи взят из крестьян? Нужда мудрена; сурово не белье – свое рукоделье, а прослужив несколько лет солдатом, нельзя было ему не сделаться и швеей, и портным, и сапожником, и поваром, и прачкой. Астафьев мало-помалу настоял даже на том, что было заведено несколько перемен белья, предложив сшить хотя миткалевые рубашки, коли полотняные дороги, и это новое изобретение чрезвычайно понравилось Анне Ивановне и пошло в ход. Он штопал чулки и носки, научившись этому наглядно еще дома от сестры своей, которая жила когда-то в господском дворе; он мыл и купал детей, чесал и одевал их, заплетал барышням косы, уговаривал большеньких, по мере того, как они подрастали, привыкать к уходу около себя самим. Наставления эти он приправлял примерами и наглядными доводами из житейского быта всех сословий, и рассказы его слушали охотно. Впрочем, когда старшие были уже подросточками, то, одевшись кой-как наскоро, все-таки выбегали иногда на крылечко и перекликивались на кухню с Астафьевым, упрашивая его завязывать или застегнуть им платье. Тогда верный слуга, прачка, горничная, кучер и повар покидал на время поваренный нож, уполовник или скалку – если пек пироги – и исполнял поручения барышни, заставляя ее в этом критическом положении выслушивать добрые советы и наставления. Заметим, что женской прислуги в это время вовсе не было в доме Подалякринского: своя девка давно уже сбежала у Анны Ивановны, еще когда они стояли в Херсонской губернии, где побеги эти были в общем обычае, а нанять сколько-нибудь годную в тех местах очень трудно, да притом для этого необходимы деньги, которых в наличности никогда не бывало. Астафьев завел в доме половые щетки, которые делал сам, а до прихода его их не было тут и в заводе. Астафьев приучил барыню прибирать из-под рук ворохи всякой всячины, обметать иногда пыль, держать чистое белье отдельно от черного и понемногу почти отучил ее забирать в долг съестные припасы, увидев в самое короткое время, что это делалось от одного только беспорядка и что за беспорядок этот всегда приходилось расплачиваться вдвойне. «Завтрашним днем не проживешь, сударыня, – говорил он, – надо жить вчерашним».
Вы спросите, может быть, как Астафьев мог всего этого достигнуть? А, например, вот как: все, что он мог и умел сделать сам – а вы видели, что он изворачивался способностями своими недурно, – то он делал и делал всегда молча, не откладывая и не докучая никому; всего, чего он требовал от барыни, достигал он исподволь терпением, убеждением и спокойной настойчивостью. «Вы бы, сударыня Анна Ивановна, принялись бы помаленьку на барышень по рубашечке сшить; оно бы и расход выше незаметный, и вам бы, то есть, не тяжело, а все бы дело-то спорилось». Анна Ивановна, как очень добрая женщина, не перечила Астафьеву; в этом ей, действительно, казалось, нужны были только добрый совет и некоторое понуждение; если же Астафьев и затем видел, как это иногда случалось, что Анна Ивановна по-прежнему бродила от скуки из угла в угол, а дело не делалось, то он, подкараулив время, когда знал, что деньжонки были в доме налицо, приходил к барину и говорил сухо: «Пожалуйте денег, Иван Дмитриевич, надо купить миткалю». – «На что?» – «Да на рубашечки детям, да и барышням тоже». И Иван Дмитриевич, вверившись раз Астафьеву и видя, что хозяйство идет у него ничуть не хуже, а, напротив, глаже, спокойнее и исправнее прежнего, отдавал ему несколько целковых, предоставляя ими распоряжаться и ладить с барыней. Астафьев покупал миткаль, приносил его барыне и говорил так же спокойно: «Вот, сударыня, извольте-ко скроить, хоть по одной на каждого, а на Машеньку, пожалуй, хоть две, – прибавил он однажды, покосившись на вторую свояченицу Ивана Дмитриевича, – ей уж и надеть нечего; чинишь-чинишь, ино в руках разваливается, а скроив, да помаленьку и сошьете, авось вот помогут вам и Катерина Ивановна, и Марья Ивановна». Подобными наставлениями Астафьев, наконец, достигал, чего хотел, и все в доме привыкли слушаться его и ничего не делали без его совета. Астафьев мало-помалу получил такой вес и значение в доме штаб-лекаря, что он даже – как ни смешно сказать это – лечил детей, когда они хворали, советуя, поить их бузиной или ромашкой, класть ли сухие или мокрые припарки, – и сам Иван Дмитриевич, которому очень тяжело и хлопотно было пользовать своих детей, спорить об этом с Анной Ивановной и наблюдать за исполнением, – Иван Дмитриевич молча предоставлял Астафьеву распоряжаться домашними средствами, в особенности с тех пор, как Астафьев вылечил очень удачно одного из детей его калиновыми побегами от золотухи.
Видя такую удачу, Астафьев пошел еще дальше в преобразованиях своих и дошел до роскоши: он стал уже требовать миткальцу на простыньки. До прихода его одно только супружеское ложе Ивана Дмитриевича и Анны Ивановны пользовалось таким преимуществом: там, если не всегда, то, по крайней мере, обыкновенно, стлали простыню, но, разумеется, одну только нижнюю, потому что о верхней никто из чад и домочадцев Ивана Дмитриевича, не исключая даже и самого Астафьева, не слыхали; затем, все прочие семьяне спали вповалку, где Бог приведет, и укрывались тем, что случалось под рукой. Астафьев, во-первых, помирил барышень раз навсегда, разделив между ними, силой данной ему власти, все салопы, капотцы и тулупчики, чтобы не было впредь каждый вечер снова ссоры о том, кому чем укрываться; и во-вторых, он мало-помалу построил на каждого и каждую по простыне, для перемены, и даже впоследствии по одеяльцу; он завел в доме несколько сундуков, домашней полковой работы, куда сложено было белье и лишнее платье, между тем как подушки и одеяла складывались на день на те же сундуки; и он же, наконец, настаивал в свое время, чтобы начать учить грамоте ребенка, когда ему исполнялось семь лет, докучая Ивану Дмитриевичу день за день, чтобы он выпросил для этого у адъютанта одного из писарей. Заметим, что сам Астафьев был неграмотен, но он не менее того наблюдал за ученьем и делал свои замечания.
Я упомянул уже, что Астафьев терпеть не мог забирать припасы в долг, как потому, что они всегда от этого становились дороже, так и потому, что он, по мирному расположению своему, страх не любил, как он выражался, собачиться с жидами, лавочниками и перекупщиками, а без этого, при продолжительном заборе и неисправной уплате, конечно, не обходилось. После долгих, но тщетных покушений заменить этот обычный хозяйственный порядок или беспорядок другим Астафьев, наконец, поступил так: подстерегши Ивана Дмитриевича, возвращавшегося с жалованьем в кармане, Астафьев пристал к нему на крыльце и, проводив его до кабинета, или комнаты, носившей название это (хотя в ней и спали свояченицы его, а иногда и гладили белье, да, сверх того, висели по стенам небольшие запасы луку в плетеницах, а в углу лежала кочанная капуста), – но это для нас теперь дело постороннее – проводив Ивана Дмитриевича туда, Астафьев достал из кармана ключик, подобранный и припасенный им нарочно для этого случая, отпер ящик в столе и начал убеждать штаб-лекаря без обиняков положить в стол деньги, уверяя, что они там целее будут; он довольно сухо, но убедительно прибавил к этому, что еще много кой о чем надо подумать, а в особенности необходимо уплатить должишки, потому что уже в забор не дают больше, а только бранятся. «А там не надо больше забирать на счет, – сказал решительно Астафьев, – а станем брать на деньги, где посходнее, так не будем больше и кланяться им, собакам, а еще они нам покланяются: это дело будет лучше». Иван Дмитриевич, которого, правду сказать, принятый порядок домашнего хозяйства, а в особенности долги часто приводили до отчаяния, возразил на это с нерешительностью, что по ограниченности доходов нельзя обойтись без долгов и заборов; но Астафьев отвечал очень положительно и просто: «Вы, сударь, так совсем пропадете, ей-Богу, пропадете; вот что: надо протягивать ножки по одежке; а что наперед платить деньги, что после – все одно, не миновать платить, только что лишних возьмут с вас по полтине на рубль, вот и все. Уж лучше, Иван Дмитриевич, вы меня послушайте: вот извольте денежки положить в стол, не бойтесь, целы будут, я не возьму ни гроша, мне вашего не надо».
Захваченный таким образом врасплох и озадаченный слишком очевидными доводами Астафьева, штаб-лекарь положил деньги в стол, Астафьев запер его и, сунув ключ в карман, проворчал только: «Вот так оно дело-то чище будет». И с этих пор он сделался в доме также казначеем и расходчиком: он вел дела свои так хорошо и умел всегда так кстати выказать никем не ожидаемую наличность, сбереженную им копейку, в такое время, когда голод угрожал всей семье, что вскоре все привыкли к этой новой должности Астафьева, и ее никто у него не оспаривал. Нередко, правда, барыня ссорилась с ним, требуя каких-нибудь прихотливых, несбыточных расходов, без всякого соображения и расчета, упрекала его даже иногда в дурном хозяйстве; но Астафьев, опираясь на чистую совесть свою, отвечал преспокойно на первое, что этого никак нельзя и не нужно и что на это денег нет; а на второе, что он отдает отчет и барину, и барыне в каждой копейке, что он Бога боится и что ему чужого не надо, – и вслед за тем, выставив одну ногу, уставив глаза на поднятые пять пальцев левой руки и перебирая их указательным перстом правой руки, Астафьев начинал высчитывать по пальцам все расходы, до самых мелочных, месяца за два или за три назад: грамоте он не знал, но помнил все наизусть. Этим разговор оканчивался, потому что у Анны Ивановны никогда не доставало терпения выслушать расчет этот до конца, а Астафьева нельзя было сбить или остановить ничем; он продолжал свой счет, пока не подводил итога, – и дело оставалось при старом порядке. Иван Дмитриевич, глядя на все это, был очень счастлив, что мог адресовать супругу свою по случаю каждого казначейского требования к Астафьеву; предоставляя ему разделываться, как знает, Подалякринский убирался втихомолку в свою комнату или даже, смотря по обстоятельствам, уходил со двора, а Анна Ивановна, по добродушию своему и слабости характера, не только никогда не в силах была настоять на требовании своем против расходчика своего и казначея, но даже не умела путем с ним побраниться. Наконец, Астафьев, со своей стороны, перенесши с невозмутимым спокойствием духа все нападки и упреки, умея кстати смолчать и вовремя молвить словечко, задабривал гневную Анну Ивановну или награждал добронравную и послушную вовсе неожиданным фунтиком сахару или четвертинкой чаю, и мир заключался при общих радостных кликах всей семьи. Так он, стоя почтительно у дверей, смело и свободно читал наставления свои и делал нужные вперед распоряжения.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.