Текст книги "Уединенное. Смертное"
Автор книги: Василий Розанов
Жанр: Русская классика, Классика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 4 (всего у книги 8 страниц)
* * *
Одному лучше – потому, что когда один – я с Богом.
* * *
Я мог бы отказаться от даров, от литературы, от будущности своего я, от славы или известности – слишком мог бы; от счастья, от благополучия… не знаю. Но от Бога я никогда не мог бы отказаться.
Бог есть самое «теплое» для меня. С Богом мне «всего теплее». С Богом никогда не скучно и не холодно.
В конце концов Бог – моя жизнь.
Я только живу для Него, через Него. Вне Бога – меня нет.
Что такое Бог для меня?.. Боюсь ли я Его? Нисколько. Что Он накажет? Нет. Что Он даст будущую жизнь? Нет. Что Он меня питает? Нет. Что через Него существую, создан? Нет.
Так что же Он такое для меня?
Моя вечная грусть и радость. Особенная, ни к чему не относящаяся.
Так не есть ли Бог «мое настроение»?
Я люблю того, кто заставляет меня грустить и радоваться, кто со мной говорит; меня упрекает, меня утешает.
Это Кто-то. Это – Лицо. Бог для меня всегда «он». Или «ты»; – всегда близок.
Мой Бог – особенный. Это только мой Бог; и еще ничей. Если еще «чей-нибудь» – то этого я не знаю и не интересуюсь.
«Мой Бог» – бесконечная моя интимность, бесконечная моя индивидуальность. Интимность похожа на воронку или даже две воронки. От моего «общественного я» идет воронка, суживающаяся до точки. Через эту точку-просвет идет только один луч: от Бога. За этой точкой – другая воронка, уже не суживающаяся, а расширяющаяся в бесконечность: это Бог. «Там – Бог». Так что Бог
1) и моя интимность
2) и бесконечность, в коей самый мир – часть.
* * *
Сам я постоянно ругаю русских. Даже почти только и делаю, что ругаю их. «Пренесносный Щедрин». Но почему я ненавижу всякого, кто тоже их ругает? И даже почти только и ненавижу тех, кто русских ненавидит и особенно презирает.
Между тем я бесспорно и презираю русских, до отвращения. Аномалия.
(за нумизматикой)
* * *
На полемике с дураком П. С. я все-таки заработал около 300 р. Это одна треть стоимости тетрадрахмы Антиоха VII Гриппа, с Палладой Афиной в окружении фаллов (2400 франков). У Нуррибея продавалась еще тетрадрахма с Афродитой, между львом и быком, которая сидит на троне и обоняет цветок. Этой я не мог приобрести (обе – уники).
* * *
С основания мира было две философии: философия человека, которому почему-либо хочется кого-то выпороть; и философия выпоротого человека. Наша русская вся – философия выпоротого человека. Но от Манфреда до Ницше западная страдает Сологубовским зудом: «Кого бы мне посечь».
Ницше почтили потому, что он был немец, и притом – страдающий (болезнь). Но если бы русский и от себя заговорил в духе: «Падающего еще толкни», – его бы назвали мерзавцем и вовсе не стали бы читать.
(по прочтении статьи Перцова
«Между старым и новым»)
* * *
Победа Платона Каратаева еще гораздо значительнее, чем ее оценили: это в самом деле победа Максима Максимовича над Печориным, т. е. победа одного из двух огромных литературных течений над враждебным… Могло бы и не случиться… Но Толстой всю жизнь положил за «Максима Максимовича» (Ник. Ростов, артиллерист Тушин, Пл. Каратаев, философия Пьера Безухова – перешедшая в философию самого Толстого). «Непротивление злу» не есть ни христианство, ни буддизм: но это действительно есть русская стихия, – «беспорывная природа» Восточно-Европейской равнины. Единственные русские бунтовщики – «нигилисты»; и вот тут чрезвычайно любопытно, чем же это кончится; т. е. чем кончится единственный русский бунт. Но это в высшей степени объясняет силу и значительность, и устойчивость, и упорство нигилизма. «Надо же где-нибудь» – хоть где-нибудь надо – «побунтовать»: и для восьмидесятимиллионного народа, конечно, – «это надо». Косточки устали все только «терпеть».
(тогда же)
* * *
Бог мой! вечность моя! Отчего же душа моя так прыгает, когда я думаю о Тебе…
И все держит рука Твоя: что она меня держит – это я постоянно чувствую.
(ночь на 25 декабря 1910)
* * *
Я задыхаюсь в мысли. И как мне приятно жить в таком задыхании. Вот отчего жизнь моя сквозь тернии и слезы есть все-таки наслаждение.
(на Зелениной)
* * *
Меня даже глупый человек может «водить за нос», и я буду знать, что он глупый, и что даже ведет меня ко вреду, наконец – «к вечной гибели»; и все-таки буду за ним идти. «К чести моей» следует, однако, заметить, что в половине случаев, когда меня «водят за нос», относится к глубокой, полной моей неспособности сказать человеку – «дурак», как и – «ты меня обманываешь». Ни разу в жизни не говорил. И вот единственно, чтобы не ставить ближнего в неловкое положение, я делаю вид, иногда годы, что все его указания очень умны, или что он comma іl faut и бережет меня. Еще четверть случаев относится к моему глубокому (с детства) безразличию к внешней жизни (если не опасность). Но четверть, однако, есть проявление чистого минуса и безволия – без внешних и побочных объяснений.
Иное дело – мечта: тут я не подвигался даже на скрупул ни под каким воздействием и никогда; в том числе даже и в детстве. В этом смысле я был совершенно «не воспитывающийся» человек, совершенно не поддающийся «культурному воздействию».
Почти пропорционально отсутствию воли к жизни (к реализации) у меня было упорство воли к мечте. Даже, кажется, еще постояннее, настойчивее… Именно – не «подвинулось ни на скрупул» и «не уступило ничему».
На виду я – всесклоняемый.
В себе (субъект) – абсолютно несклоняем; «не согласуем». Какое-то «наречие».
* * *
Я похож на младенца в утробе матери, но которому вовсе не хочется родиться. «Мне и тут тепло»…
(на извозчике, ночью)
* * *
Авраама призвал Бог; а я сам призвал Бога… Вот вся разница.
* * *
Все-таки ни один из библеистов не рассмотрел этой особенности и странности библейского рассказа, что ведь не Авраам искал Бога, а Бог хотел Авраама. В Библии даже ясно показано, что Авраам долго уклонялся от заключения завета… Бегал, но Бог схватил его. Тогда он ответил: «Теперь я буду верен Тебе, я и потомство мое».
(за нумизматикой)
* * *
Ни о чем я не тосковал так, как об унижении. «Известность» иногда радовала меня – чисто поросячьим удовольствием. Но всегда это бывало не надолго (день, два): затем вступала прежняя тоска – быть, напротив, униженным.
(на обороте транспаранта)
* * *
О своей смерти: «Нужно, чтобы этот сор был выметен из мира». И вот, когда настанет это «нужно» – я умру.
(на обороте транспаранта)
* * *
Я не нужен: ни в чем я так не уверен, как в том, что я не нужен.
(на обороте транспаранта)
* * *
Милые, милые люди: сколько вас прекрасных я встретил на своем пути. По времени первая – Ю(лия). Проста, самоотверженна. Но как звезда среди всех – моя «безымянница»… «Бог не дал мне твоего имени, а прежнее я не хочу носить, потому что…» И она «никак» себя называла, т. е. называла под письмами одним крестильным именем. Я смеюсь: «Да ведь так себя царицы подписывают, великие князья». Она не понимала, не возражала, но продолжала писать одно имя: «В………». Я взял от него один из своих псевдонимов.
(на обороте транспаранта)
* * *
Литература есть самый отвратительный вид торга. И потому удвоенно-отвратительный, что тут замешивается несколько таланта. И что «торгуемые вещи» суть действительные духовные ценности.
(на обороте транспаранта)
* * *
Унижение всегда переходит через несколько дней в такое душевное сияние, с которым не сравнится ничто. Не невозможно сказать, что некоторые, и притом высочайшие, духовные просветления недостижимы без предварительной униженности; что некоторые «духовные абсолютности» так и остались навеки скрыты от тех, кто вечно торжествовал, побеждал, был наверху.
Как груб, а посему и как несчастен Наполеон… После Йены он был жалчее, нежели нищий-праведник, которому из богатого дома сказали – «Бог подаст».
Не на этой ли тайне всемирной психологичности (если она есть, т. е. всемирная психологичность) основано то, что наконец «Он захотел пострадать?..»
Как мы лучше после страдания?.. Не на этом ли основан «выигрыш без проигрыша» демократии?.. Она вовсе не рождается «в золотых пеленках» морали; «с грешком», как и все. Но она – «в нижнем положении»; и нравственный ореол привлек к ней всех…
(на обороте транспаранта)
* * *
Правда выше солнца, выше неба, выше Бога: ибо если и Бог начинался бы не с правды – он – не Бог, и небо – трясина, и солнце – медная посуда.
(на обороте транспаранта)
* * *
Как бы Б. на веки вечные указал человеку, где можно с ним встретиться.
«Ищи Меня не в лесу, не в поле, не в пустыне», ни – «на верху горы», ни – «в долине низу», ни – «в водах, ни под землею», а… где Я заключил завет «с отцом вашим Авраамом».
Поразительно. Но куда же это приводит размышляющего, доискивающегося, угадывающего?
Но, в таком случае, как понятно, почему а-сексуалисты суть в то же время а-теисты: они «не встречаются с Богом», «не видели», «не слышали», «не знают».
* * *
Душа есть страсть.
И отсюда отдаленно и высоко: «Аз есмь огнь поедающий» (Бог о Себе в Библии).
Отсюда же: талант нарастает, когда нарастает страсть. Талант есть страсть.
(ночью на извозчике)
* * *
– Подавайте, Василий Васильевич, за октябристов, – кричал Боря, попыхивая трубочкой.
– Твои октябристы, Боря, болваны: но так как у жены твоей у-ди-ви-тельные плечи, а сестра твоя целомудренна и неприступна, то я подам за октябристов.
И подал за них (в 3-ю Думу): так как квартиры д-ра Соколова (старшина эс-деков в СПб., где-то на Греческом проспекте) не мог найти, а проклятый «бюллетень», конечно, потерял в тот же день, как получил.
* * *
– Какие события! Какие события! Ты бы, Василий Васильевич, что-нибудь написал о них, – говорил секретарь «нашей газеты», милейший Н. И. Афанасьев, проходя по комнате.
У него жена француженка и не говорит вовсе по-русски. Не понимаю, как они объясняются «в патетические минуты»: нельзя же в полном безмолвии…
«Какие, черт возьми, события?» А я ищу «тем для статей». Читая газеты, разумеется, ищу мелкие шрифты, где позанимательнее: не читать же эти фельетонищи и передовые, на которые надо убить день.
– Какие, Николай Иванович, «события»?
– Да как же, – отвечает совсем от двери, – о «свободе вероисповеданий, отмене подушной подати», и чуть не пересмотр всех законов.
– В самом деле, «события»: и если поднапрячься – то можно сколько угодно написать передовых статей.
Это было чуть ли не во время, когда шумели Гапон и Витте. Мне казалось – ничего особенного не происходит. Но это его задумчивое бормотание под нос: «какие события» – как ударило мне в голову.
* * *
Поразительно, что иногда я гляжу во все глаза на «событие», и даже пишу о нем статьи, наконец – произношу о нем глубоко раздельные слова ясного, значительного смысла, в уровень и в «сердцевину» события: и между тем совершенно его не вижу, не знаю, ничего о нем определенного не думаю, и «хочу ли» его или «не хочу» – сам не знаю. Я сам порадовался (душою), когда ухом услышал свои же слова:
– Господа! Мы должны радоваться не тому, что манифест дан: но что он не мог не быть дан, что мы его взяли!
Это когда Столыпин (А. А.), войдя в общую комнату, где были все «мы», сказал, что «Государь подписал манифест» (17 октября)… Все заволновались и велели подать шампанское. Тут я, вдруг сделавшись торжественно-настроен, с чем-то «величественным в душе» (прямо чувствовал теплоту в груди) и сказал эти слова, которые ведь были «в сердцевину» события…
Между тем мне в голову не приходило, что дело идет о конституции. До такой степени, что когда я пошел домой, то только с этой мыслью, что дня на три, а может – дней на пять, можно отдохнуть от писания статей. Пришел домой и сказал это, и сказал, что завтра и послезавтра не надо идти в редакцию. Сообразно этому на завтра я велел приготовить себе белье, и отправился на Знаменскую в бани, лежать на полке в горячем пару, «отложив все попечения» (моя в своем роде «херувимская»)… И вечером что-то возился около бумаг, монет и около чая.
Вдруг послезавтра узнаю, что «вчера шли по Невскому с красными флагами»!!!.. единственный и первый раз в русской истории, при «благосклонном сочувствии полиции»… Единственная минута, единственное ощущение, единственное переживание.
Ведь я же это понимаю.
О, да!!!
Но я «пролежал в пару». У меня есть затяжность души: «событием» я буду – и глубоко, как немногие, – жить через три года, через несколько месяцев после того, как его видел. А когда видел – ничего решительно не думал о нем. А думал (страстно и горячо) о том, что было еще три года назад. Это всегда у меня, с юности, с детства.
* * *
Народы, хотите ли, я вам скажу громовую истину, какой вам не говорил ни один из пророков…
– Ну? Ну?.. Хх…
– Это – что частная жизнь выше всего.
– Хе-хе-хе!.. Ха-ха-ха!.. Ха-ха!..
– Да, да! Никто этого не говорил; я – первый… Просто, сидеть дома и хотя бы ковырять в носу и смотреть на закат солнца.
– Ха, ха, ха…
– Ей-ей: это – общее религии… Все религии пройдут, а это останется: просто – сидеть на стуле и смотреть вдаль.
(23 июля 1911)
* * *
Боже, Боже, зачем Ты забыл меня? Разве Ты не знаешь, что всякий раз, как Ты забываешь меня, я теряюсь.
(опыты)
* * *
…Я разгадал тетраграмму, Боже, я разгадал ее. Это не было имя, как «Павел», «Иоанн», а был зов: и произносился он даже тем же самым индивидуумом не всегда совершенно (абсолютно) одинаково, а чуть-чуть изменяясь в тенях, в гортанных придыханиях… И не абсолютно одинаково – разными первосвященниками. От этой нетвердости произношения в конце концов «тайна произнесения его» и затерялась в веках. Но, поистине, благочестивые евреи и до сих пор иногда произносят его, но только не знают – когда. Совершенно соответствует моей догадке и то, что «кто умеет произнести тетраграмму – владеет миром», т. е. через Бога. В самом деле, тайна этого зова заключается в том, что Бог не может не отозваться на него, и «является тут» со всем своим могуществом. Тенями проходит в самосознании евреев и тайна, что не только им Бог нужен, но что и они Богу нужны. Отсюда – этнографическая и религиозная гордость; и что они требуют у Бога, а не всегда только просят Его…
Но все это заключено в зове-вздохе… Он состоял из одних гласных с придыханиями.
* * *
Толстой прожил собственно глубоко пошлую жизнь… Это ему и на ум никогда не приходило.
Никакого страдания; никакого «тернового венца»; никакой героической борьбы за убеждения; и даже никаких особенно интересных приключений. Полная пошлость.
* * *
Да, приключения «со своими идеями»… Ну, уж это – антураж литературный, и та же пошлость, только вспрыснутая духами.
* * *
Мне кажется, Толстого мало любили, и он это чувствовал. Около него не раздалось, при смерти, и даже при жизни, ни одного «мучительного крика вдруг», ни того «сумасшедшего поступка», по которым мы распознаем настоящую привязанность. «Все было в высшей степени благоразумно»; и это есть именно печать пошлости.
* * *
Я еще не такой подлец, чтобы думать о морали. Миллион лет прошло, пока моя душа выпущена была погулять на белый свет; и вдруг бы я ей сказал: ты, душенька, не забывайся и гуляй «по морали».
Нет, я ей скажу: гуляй, душенька, гуляй, славненькая, гуляй, добренькая, гуляй, как сама знаешь. А к вечеру пойдешь к Богу.
Ибо жизнь моя есть день мой, и он именно мой день, а не Сократа или Спинозы.
(вагон)
* * *
Двигаться хорошо с запасом большой тишины в душе; например, путешествовать. Тогда все кажется ярко, осмысленно, все укладывается в хороший результат.
Но и «сидеть на месте» хорошо только с запасом большого движения в душе. Кант всю жизнь сидел: но у него было в душе столько движения, что от «сиденья» его двинулись миры.
* * *
«Счастье в усилии», – говорит молодость.
«Счастье в покое», – говорит смерть.
«Все преодолею», – говорит молодость. «Да, но все кончится», – говорит смерть.
(Эйдкунен – Берлин, вагон)
* * *
Даже не знаю, через «ѣ» или «е» пишется «нравственность».
* * *
И кто у нее папаша был – не знаю, и кто мамаша, и были ли деточки, и где адрес ее – ничегошеньки не знаю.
(о морали. СПб. – Киев, вагон)
* * *
Мережковский всегда строит из чужого материала, но с чувством родного для себя. В этом его честь и великодушие.
Отчего идеи мои произвели на Михайловского впечатление смешного, и он сказал: «Это как у Кифы Мокиевича»; а на Мережковского – впечатление трагического, и он сказал: «Это такое же бурление, как у Ницше, это – конец или во всяком случае страшная опасность для христианства». Почему? Мережковский (явно) понял сильным и честным умом то, чего Михайловский не понял и по бессилию и по недобросовестности ума – ума ленивого, чтобы проработать чужие темы, темы не своего лагеря. Между тем «семья» и «род», на которых у меня все построено, Мережковскому еще отдаленнее и ненужнее, чем Михайловскому, даже враждебны Мережковскому.
Но Мережковский схватил душой – не сердцем и не умом, а всей душой – эту мою мысль, уроднил ее себе; сопоставил с миром христианства, с зерном этого мира – аскетизмом; и постиг целые миры. Таким образом он «открыл семью» для себя, внутренно открыл, – под толчком, под указанием моим. И это есть в полном значении «открытие» его, новое для него, вполне и безусловно самостоятельное его открытие (почему Михайловский не открыл?). Я дал компас и, положим, сказал, что «на западе есть страны». А он открыл Америку. В этом его уроднении с чужими идеями есть великодушие. И Бог его наградил.
(Луга – Петербург, вагон)
* * *
О, мои грустные «опыты»… И зачем я захотел все знать. Теперь уже я не умру спокойно, как надеялся…
(1911)
* * *
«Человек о многом говорит интересно, но с аппетитом – только о себе» (Тургенев). Сперва мы смеемся этому выражению, как очень удачному… Но потом (через год) становится как-то грустно: бедный человек, у него даже хотят отнять право поговорить о себе. Он не только боли, нуждайся, но… и молчи об этом. И остроумие Тургенева, который хотел обличить человека в цинизме, само кажется цинично.
Я, напротив, замечал, что добрых от злых ни по чему так нельзя различить, как по выслушиванию ими этих рассказов чужого человека о себе. Охотно слушают, не скучают – верный признак, что этот слушающий есть добрый, ясный, простой человек. С ним можно водить дружбу. Можно ему довериться. Но не надейтесь на дружбу с человеком, который скучает, вас выслушивая: он думает только о себе и занят только собою. Столь же хороший признак о себе рассказывать: значит, человек чувствует в окружающих братьев себе. Рассказ другому есть выражение расположения к другому.
Мне очень печально сознаться, что я не любил ни выслушивать, ни рассказывать. Не умел даже этого. Это есть тот признак, по которому я считаю себя дурным человеком.
* * *
Шперк мне сказал однажды: «Не в намерениях ваших, не в идеях – но как в человеке в вас есть что-то нехорошее, какая-то нечистая примесь, что-то мутное в организации или в крови. Я не знаю что, – но чувствую». Он очень любил меня (мне кажется, больше остальных людей, кроме ближних). Он был очень проницателен, знал «корни вещей». И если это сказал, значит, это верно.
* * *
Дурное в нас есть рок наш. Но нужно знать меру этого рока, направления его, и «отсчитывать по градусам», как говорят о термометрах, которые тоже врут все, но ученые с этим справляются, внося поправки.
Хотел ли бы я быть только хорошим? Было бы скучно. Но чего я ни за что не хотел бы – это быть злым, вредительным. Тут я предпочел бы умереть. Но я был в жизни всегда ужасно неуклюжий. Во мне есть ужасное уродство поведения, до неумения «встать» и «сесть». Просто не знаю, как. И не понимаю, где лучше (сесть, встать, заговорить). Никакого сознания горизонтов. От этого в жизни чем больше я приближался к людям – становился все неудобнее им, жизнь их становилась от моего приближения неудобнее. И от меня очень многие и притом чрезвычайно страдали: без всякой моей воли.
Это – рок.
* * *
К вопросу о неуместности человека. Как-то стою я в часовенке, при маленьком сквере около Владимирской церкви, на Петербургской стороне. Может, и в самой церкви – забыл, – было лет четырнадцать назад. И замечаю, что я ничего не слышу, что читают и поют, – не слушаю. А пришел с намерением слушать и умилиться. Тогда я подумал: «Точно я иностранец – во всяком месте, во всяком часе, где бы ни был, когда бы ни был». Все мне чуждо, и какой-то странной, на роду написанной, отчужденностью. Что бы я ни делал, кого бы ни видел – не могу ни с чем слиться. «Не совокупляющийся человек» – духовно. Человек «solo».
Все это я выразил словом «иностранец», которое у меня прошепталось, как величайшее осуждение себе, как величайшая грусть о себе, в себе.
Это – тоже рок.
«Какими рождаемся – таковы и в могилку». Тут какие-то особенные законы зачатия. Наследственность. Тут какой-то миг мысли, туман мысли или безмыслия у родителей, когда они зачинали меня: и в ребенке это стало непоправимо.
«Неизбежное»…
«Иностранец»… «Где ушибемся, там и болит»: не от этого ли я так бесконечно люблю человеческую связанность, людей в связанности, во взаимном миловании, ласкании. Здесь мой пафос к ним, так сказать, валит все заборы: ничего я так не ненавижу, ничему так не враждебен, как всему, что разделяет людей, что мешает им слиться, соединиться, стать «в одно», надолго, на время – я даже не задаю вопроса. Конечно – лучше на вечность: а если нельзя, то хоть на сколько-нибудь времени. Это – конечно, доброта: но не замечательно ли, что она вытекла из недоброты, из личного несчастия, порока. Вот связь вещей. И как не скажешь: «Судьба! Рок»…
* * *
С какой печалью читал (август 1911 г.) статьи Изгоева об университете… Автор нигде не говорит: «Забастовки мерзость», хотя и чувствует это, сознает это, говорит, но «эзоповым языком»… Отчего же он явно не говорит? Студенты – еще мальчики, и оттого, что он отчетливо не выговорит «мерзость», непременно скажут: «И он – за забастовку». Каким образом можно вводить юношество в такой обман и самообман?
Отчего эта боязнь?
Как темно все вокруг юношества, как мало можно винить его за то, что оно «потеряло голову» и идет в пропасть, среди аплодисментов печати.
Подлая печать.
И все это причитанье – «Кассо виноват». Кассо составляет всего одного подписчика на «Русскую Мысль», а «примыкающие к университету» читатели – тысячи подписчиков. И из-за нескольких сот рублей, ну двух-трех тысяч рублей, делается злодеяние над молодежью.
Из авторов «Вех» только двое – Гершензон и Булгаков – не разочаровали меня.
И какая это несчастная вещь – писать «обозрение» политики. Как не впасть в ложь. Между тем ведь душа – бессмертна. Как выше религия политики.
* * *
По фону жизни проходили всякие лоботрясы: зеленые, желтые, коричневые, в черной краске…
И Б. всех их описывал: и как шел каждый, и как они кушали свой обед, и говорили ли с присюсюкиванием или без присюсюкивания.
Незаметно в то же время по углам «фона» сидели молчаливые фигуры. С взглядом задумавшихся глаз… Но Б. никого из них не заметил.
(о Боборыкине, «75-летие»).
* * *
Знаете ли вы, что религия есть самое важное, самое первое, самое нужное? Кто этого не знает, с тем не для чего произносить «А» споров, разговоров.
Мимо такого нужно просто пройти. Обойти его молчанием.
Но кто это знает? Многие ли? Вот отчего в наше время почти не о чем и не с кем говорить.
* * *
Связь пола с Богом – большая, чем связь ума с Богом, даже чем связь совести с Богом, – выступает из того, что все а-сексуалисты обнаруживают себя и а-теистами. Те самые господа, как Бокль или Спенсер, как Писарев или Белинский, о «поле» сказавшие не больше слов, чем об Аргентинской республике, и очевидно не более о нем и думавшие, в то же время до того изумительно атеистичны, как бы никогда до них и вокруг них и не было никакой религии. Это буквально «некрещеные» в каком-то странном, особенном смысле. Суть «метерлинков-ского поворота» за двадцать – тридцать лет заключалась в том, что очень много людей начали «смотреть в корень» не в прутковском, а в розановском смысле: стал всем интересен его пол, личный свой пол. Вероятно, тут произошло что-нибудь в семени (и яйце): замечательно, что теперь стали уже рождаться другими, чем лет шестьдесят – семьдесят назад. Рождается «новая генерация»… Одна умная матушка (А. А. А-ова) сказала раз: «Перелом теперь в духовенстве всего больше сказывается в том, какое множество молодых матушек страдает бесплодием». Она не договаривала ту мысль, которую через год я услышал от нее: именно, что «не жены священников не зачинают; а что их мужья не имеют силы зачать в них». Поразительно.
Вот в этом роде что-то произошло и во всей метерлинковской генерации. Произошло не в образе мыслей, а в поле, – и уже потом и в образе мысли.
* * *
Хочу ли я, чтобы очень распространилось мое учение?
Нет.
Вышло бы большое волнение, а я так люблю покой… и закат вечера, и тихий вечерний звон.
* * *
Мне собственно противны те недостатки, которых я не имею. Но мои собственные недостатки, когда я их встречаю в других, нисколько не противны. И я бы их никогда не осудил.
Вот граница всякого суждения, т. е. что оно «компетентно» или «некомпетентно»; насколько «на него можно положиться». Все мы «с хвостиками», но обращенными в разные стороны.
(за нумизматикой)
* * *
Благородное, что есть в моих сочинениях, вышло не из меня. Я умел только, как женщина, воспринять это и выполнить. Все принадлежит гораздо лучшему меня человеку.
Ум мой и сердце выразились только в том, что я всегда мог поставить (увидеть) другого выше себя. И это всегда было легко, даже счастливо. Слава Богу, завидования во мне вовсе нет, как и «соперничество» всегда было мне враждебно, не нужно, посторонне.
* * *
Постоянно что-то делает, что-то предпринимает…
(евреи)
* * *
Семья есть самая аристократическая форма жизни… Да! – при несчастиях, ошибках, «случаях» (ведь «случаи» бывали даже в истории Церкви) все-таки это единственная аристократическая форма жизни.
* * *
Семейный сапожник не только счастливее, но он «вельможнее» министра, «расходующего не менее 500 р. при всяком докладе» («на чай» челяди – слова И. И. Т. мне). Как же этой аристократической формы жизни можно лишать кого-нибудь? А Церковь нередко лишает («запрещения», «епитимьи», «степени родства» – седьмая вода на киселе). Замечательно, что «та книга» начинается с развода: «Не ту женщину имеешь женою себе». – «А тебе какое дело? Я на тебе вшей не считал в пустыне». Вот уже где началось разодрание основных слов. Никогда Моисей не «расторг» ни одного брака; Ездра «повелел оставить вавилонянок», но за то он и был только «Ездрою», ни – святой, и ни – пророк.
Этому «Ездре» я утер бы нос костромским платком. Не смел расторгать браков. Не по Богу. Семя Израиля приняли; и «отторгаться мне от лона с моим семенем» – значит детоубийствовать.
* * *
Двадцать лет я живу в непрерывной поэзии. Я очень наблюдателен, хоть и молчу. И вот я не помню дня, когда бы не заприметил в ней чего-нибудь глубоко поэтического, и видя что или услыша (ухом во время занятий) – внутренно навернется слеза восторга или умиления. И вот отчего я счастлив. И даже от этого хорошо пишу (кажется).
(Луга – Петерб., вагон)
* * *
Хочу ли я действовать на жизнь? Иметь влияние?
Не особенно.
ВАША МАМА (Детям)
И мы прожили тихо, день за днем, многие годы.
И это была лучшая часть моей жизни.
(25 февраля 1911 г.)
* * *
Мне как-то печально (и страшно) при мысли, что «как об умершем» и «тем более был писатель» обо мне станут говорить с похвалою.
Может быть, это и будет основательно; но ведь в оценку не войдет «печальный матерьял». И получая «не по заслугам», мне будет стыдно, мучительно, преступно «на том свете».
* * *
Если кто будет любить меня после смерти, пусть об этом промолчит.
(Луга – Петербург, вагон)
* * *
Моя душа сплетена из грязи, нежности и грусти.
Или еще:
Это – золотые рыбки, «играющие на солнце», но помещенные в аквариуме, наполненном навозной жижицей.
И не задыхаются. Даже «тем паче»… Неправдоподобно. И однако – так.
* * *
Б. всего меня позолотил.
Чувствую это…
Боже, до чего чувствую.
* * *
Каждая моя строка есть священное писание (не в школьном, не в «употребительном» смысле), и каждая моя мысль есть священная мысль, и каждое мое слово есть священное слово.
– Как вы смеете? – кричит читатель.
– Ну вот так и «смею», – смеюсь ему в ответ я.
* * *
Я весь «в Провидении»… Боже, до чего я это чувствую.
Когда, кажется на концерте Гофмана, я услышал впервые «Франческу да Римини», забывшись, я подумал: «Это моя душа».
То место музыки, где так ясно слышно движение крыл (изумительно!!!).
«Это моя душа! Это моя душа!»
Никогда ни в чем я не предполагал даже такую массу внутреннего движения, из какой собственно сплетены мои годы, часы и дни.
Несусь, как ветер, не устаю, как ветер.
– Куда? Зачем?
И наконец:
– Что ты любишь?
– Я люблю мои ночные грезы, – прошепчу я встречному ветру.
(глубокой ночью)
* * *
Старость, в постепенности своей, есть развязывание привязанности. И смерть – окончательный холод.
Больше всего, к старости, начинает томить неправильная жизнь; и не в смысле, что «мало насладился» (это совсем не приходит на ум), – но что не сделал должного.
Мне по крайней мере идея «долга» только и начала приходить под старость. Раньше я всегда жил «по мотиву», т. е. по аппетиту, по вкусу, по «что хочется» и «что нравится». Даже и представить себе не могу такого «беззаконника», как я сам. Идея «закона» как «долга» никогда даже на ум мне не приходила. «Только читал в словарях, на букву Д». Но не знал, что это, и никогда не интересовался. «Долг выдумали жестокие люди, чтобы притеснить слабых. И только дурак ему повинуется». Так приблизительно…
Только всегда была у меня жалость. Но это тоже «аппетит» мой; и была благодарность – как мой вкус.
* * *
Удивительно, как я уделывался с ложью. Она никогда не мучила меня. И по странному мотиву: «А какое вам дело до того, что я в точности думаю», «чем я обязан говорить свои настоящие мысли». Глубочайшая моя субъективность (пафос субъективности) сделала то, что я точно всю жизнь прожил за занавескою, не снимаемою, не раздираемою. «До этой занавески никто не смеет коснуться». Там я жил; там, с собою, был правдив… А что говорил «по сю сторону занавески», – до правды этого, мне казалось, никому дела нет. «Я должен говорить полезное». «Ваша критика простирается только на то, пользу ли я говорю, – да и то условно: если вред – то не принимайте». Мой афоризм в тридцать пять лет: «Я пишу не на гербовой бумаге» (т. е. всегда можете разорвать).
Если, тем не менее, я в большинстве (даже всегда, мне кажется) писал искренне, то это не по любви к правде, которой у меня не только не было, но «и представить себе не мог», – а по небрежности. Небрежность – мой отрицательный пафос. Солгать – для чего надо еще «выдумывать» и «сводить концы с концами», «строить» – труднее, чем «сказать то, что есть». И я просто «клал на бумагу, что есть»: что и образует всю мою правдивость. Она натуральная, но она не нравственная.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.