Текст книги "Энциклопедия русской души (сборник)"
Автор книги: Виктор Ерофеев
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 15 (всего у книги 35 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
Исповедь икрофила
Это стряслось со мной в том нежном возрасте, когда вместо памяти в голове стоит розовая сырость, но ты уже твердо знаешь, что тебя зовут Вадик, когда мир пахнет черными мамиными волосами, когда папа ходит, задевая головою о потолок, и осторожничает с вещами и людьми, потому что он очень сильный. Он сажает меня на колени, я хватаю его за мясистую грушу носа и раскачиваю ее, хохоча, булькая всем своим маленьким существом, но вдруг становлюсь серьезным и говорю:
– Папа! И-ка!
Он смотрит на меня с расплывом улыбки:
– Не и-ка, детка, а река. Скажи: река.
– И-ка!
– Река, Вадик, – говорит мама мягко.
– Какие бывают реки? – задумчиво спрашивает папа и сам отвечает: – Москва-река, Волга, Миссисипи, Янцзы, Яуза, Сретенка… то есть Неглинка, но она в трубах…
– И-ка! – кричу я. – И-ка!
Я близок к истерике. Я вижу желтый, как Янцзы, настороженный папин глаз. Но маму осеняет:
– Икра! Он хочет икры. Вадюшка, маленький, лапочка, хочет икорки? – сюсюкает мама, обращаясь ко мне в третьем лице, чего я не перевариваю и потому отвечаю ей холодно и иронично:
– Йез, сэл.
Я ловлю запах дикой икорной солености, я глохну от него, я возбуждаюсь, у меня набухают соски, я весь красен, меня трясет. Скорее! Скорее! Мама! Мамины неповоротливые руки никогда не кончат делать бутерброд… Ем, ем, задыхаясь, не пережевывая хлеба, в блаженстве давя языком липкие икринки, и – отпускает; можно жить дальше, и папа берет «Мойдодыра»…
Сбесившийся родственник, рыжебородый монстр прислал нам с Дона в подарок литровую банку зернистой отравы. Судьба наказала злодея не медля: его в тот же год переехал собственный «москвич», замешанный на тихой, как омут, икре, а я был оставлен мучиться и мучить других.
Банку съели. Я требовал еще. Мама сходила в магазин и купила. В те незабвенные времена гастрономии и культуры личности икра продавалась на каждом перекрестке, но она была не по карману моим родителями, и они попытались меня от нее отучить. Давали суррогаты. До сих пор содрогаюсь от простого сочетания слов: рыбий жир. Впоследствии пробовали пустить в ход искусственную. Пустая затея! Единственным заменителем могла служить паюсная. «Будешь канючить – выпорю!» – взорвался папа. Меня оставили без икры. На второй день «голодовки» начались обмороки, на третий – зарядили кровавые поносы, на четвертый – все тело покрылось красными волдырями и ночью мне беспрерывно снились пожары и демонстрации. Я стал заговариваться и задыхаться. На пятый – мама не выдержала, скормила мне несколько баночек, и все прекратилось.
Меня показывали врачам. Врачи беспомощно открещивались рецептами касторки. Правда, один профессор, звезда, заинтересовался моим случаем и предложил бедной маме положить меня в его клинику на всю жизнь для наблюдения. Помню, как мама блеснула на него глазами:
– Я не желаю, чтобы мой сын стал подопытной морской свиньей, – нервно сказала она (наверное, потом жалела об этих словах) и навсегда увела меня из медицинского мира.
Однажды пригласили гипнотизера в дымчатых очках. Он усыпил меня прикосновением ладони и во сне внушил мысль, что икра – пакость. Я проснулся веселый, со светлой верой в его слова, но что-то во мне было сильнее этой веры, и с отвращением, крича и содрогаясь, я снова принялся есть «пакость». Видя мои мучения, мама потребовала меня разгипнотизировать. Обиженный гипнотизер с неудовольствием сделал это за двойную плату.
Я познал свою норму: три баночки в 56,8 г, или шесть унций в день. Верхнего предела не существовало, причем впрок, на несколько дней вперед, наесться было невозможно. Папа больше не задевал за потолок; смоляные мамины волосы пахли гарью первых седин. Суеверная бабушка молилась за меня в православном храме Заступнице, но молитвы не возымели действия. Бабушка продала свою непарную бриллиантовую сережку с правого уха, отдала деньги родителям, вздохнула и умерла.
Я помню пионерское лето, линейки натощак, перед завтраком, походы, взвейтесь кострами… Я лежу в большой палате… синие ночи… пионервожатая тушит свет, строго наказывая нам не держать руки под одеялом… мы пионеры – дети рабочих… я жду, когда окончится бой подушками, когда запыхавшиеся взмыленные пацаны с перьями и пухом в волосах упадут, сраженные усталостью, на постели и засопят до утреннего горна… затем бесшумно лезу в тайник под матрац, достаю заветную баночку, привычными движениями вскрываю ее и начинаю жадно есть пальцем.
– Ты не знаешь, почему нельзя держать руки под одеялом? – вдруг отзывается сосед-тихоня.
От неожиданности я давлюсь, потом, откашлявшись, равнодушным голосом мямлю:
– Это не гигенично.
Я не знаю ни смысла, ни причины тарабарского слова.
– Почему не… А ты что ешь? Уй, дай мне тоже!
– Это лекарство, – страшным шепотом шепчу я.
– Ты что, болен?
– Болен. Только об этом никому, понял?
Наутро он предал меня вожатой, в восторге ябедничества приврав при этом, что я держал руки под одеялом. Меня тащат к толстой врачихе с брезгливыми пальцами. Та требует признаний, берет меня «на пушку», заставляет мерить температуру, показывать язык, спускать штаны.
Я молча терплю ее пытку, за что получаю пять суток карантинного бокса и погружаюсь в серую влажную тоску простыней.
Дальше – хуже. Поступив в институт, я после первого курса поехал со стройотрядом на залежные земли, и там, в моем рюкзаке, под тренировочным костюмом, во время алкогольного сыска, комиссия обнаружила целых пятьдесят стограммовых банок зернистой икры. Негодование всколыхнуло сердца стройотряда. Меня обдали единогласным презрением. Мнения, однако, разделились: одни утверждали, что я хотел подкупить прораба, чтобы получать работу полегче, другие считали, что я намеревался соблазнять непорочных казашек… Под горячую руку меня чуть было не исключили из комсомола, но вместо этого заставили публично разбить все банки и выбросить в мусорную яму. Помню, в ночь после собрания я ползал туда собирать в бидончик икринки, перемешанные со стеклом и землей. Я прятал бидончик в сарае для инвентаря.
Отец мой, любитель научных теорий, выдвинул предположение, что тяга к икре объясняется сексуальной неудовлетворенностью, и меня вскоре обженили, что было тем проще, что я без ума любил Таню Б., которая не догадывалась о моей тайной порче. На свадьбе, помнится, было много икры… На следующий день я признался Тане в пороке, но она отнеслась к нему как-то игриво, пообещав мне, смеясь, поддержку и понимание. Увы, очень скоро она осознала свою легкомысленность и мою подлость. После работы я носился по городу в поисках икры, заводил знакомства с темными личностями, человеческими отбросами рыбной торговли, которым отдавал почти всю зарплату. Таня плакала, называла меня «бездушным эгоистом», призывала скорее защищать диссертацию и выходить в люди, потому что там, в людях, легче прожить с моим горем. Но хрупкое деревце диссертации, нуждающееся в уходе и искусственных удобрениях, на глазах вяло, морщилось, сохло. В припадке отчаяния Таня бросилась жаловаться на меня своему брату, мастеру спорта по художественной кретинистике, который явился для разговорца. Разговорец с глазу на глаз свелся к тому, что брат посоветовал мне перестать дурить, иначе он обещал кое-что мне оторвать. Я пытался ему объяснить, что это не дурь и не блажь, а боль моя и светопреставление, что не нужно грубить, но он стал трясти меня за плечи и, самовоспалясь в святой ярости, в сердцах сунул мне кухонный нож меж лопаток. Я упал и вскоре умер. Меня реанимировали. Потом я снова умер. И снова меня воскресили.
О том, что я видел, пока был мертвым, толком сказать не могу. Видимо, потому, что меня быстро воскрешали. Но, кажется, был там какой-то с облупившейся краской трамвай без колес… впрочем, точно не помню. Я провалялся в беспамятстве три недели, а когда наконец пришел в себя, то первое, что попросил, была, конечно, не вода. Танюша с припухшими веками кормила меня моей сладкой цикутой с ложечки, печально повествуя о том, что брат обезумел от раскаяния и по ночам разгружает вагоны… Я сказал симпатичному следователю, что у нас, словно дикие травы, сквозь пол прорастают ножи и я случайно упал на один такой сорняк навзничь. Он поверил, так как у него тоже произрастали в квартире различные столовые приборы, причем особенно расплодился бесполезный гибрид ножа с ложкой. «Это какое-то немыслимое ножеложство», – жаловался он мне.
Отец выдвинул новую теорию, согласно которой нам с Таней следовало завести ребенка, чтобы я смог сублимировать на него свою несчастную любовь. Его изысканный фрейдизм не помог мне и на этот раз. Рождение Павлика не отвратило меня от икры; я стал объедать не только жену, но и мальчика. Тем временем сослуживцы обзаводились телевизорами, арабской мебелью, нагуливали в обществе вес и по ночам, даже не таясь от себя, подумывали о приобретении «запорожцев». Мы же снимали чужие углы и экономили на папиросах. Танин брат раза два разгрузил вагоны, а затем, ко всеобщему облегчению, растворился в городском чаду. Бедная Таня, Танюша, особенно жалко мне было тебя! Зачем, зачем вовлек я тебя в авантюру! Бледная, нервная, худенькая… Я любил ее издали, не решаясь приблизиться.
Как-то в воскресный день мы позволили себе роскошь прокатиться на речном трамвайчике с Павликом. День был чудесный, кончался сентябрь. С бордовых теннисных кортов долетали до нас сочные круглые звуки мячей. В рыжей цыганской юбке до пят стояли Ленинские горы. Университетский шпиль распустил на солнце павлиний хвост. Павлик бегал по палубе и смеялся. Вдруг он остановился, заупрямился, посмотрел на воду и произнес отчетливо:
– И-ка!
Таня слабо вскрикнула, потеряла сознание и опрокинулась за борт. На счастье, в нашем трамвайчике плыла самоотверженная группа юношей. Они выловили и откачали Таню, а заодно и меня, неуклюже выбросившегося ей вслед. С тех пор она начала заикаться. Я долго убеждал ее в том, что Павлик имел в виду реку. Он сам, маленький, говорил:
– Да, я имел в виду е-ку, мамочка, – и Таня слабенькой рукой гладила его по головке, но заикаться не перестала. Павлик пошел в маму, к икре он был равнодушен. Тем не менее, мы все больше опускались на дно. Деревце диссертации погибло. Я распилил его ствол и вынес на помойку. Таня с ненавистью твердила: «Эгоист». Я сделал отчаянную попытку переехать с семьей в Астрахань, чтобы устроиться там работать на рыбоконсервном комбинате и утолять свою страсть минимальными средствами. Но Таня в последнюю минуту не захотела покинуть Москву. Тогда на коленях я стал умолять ее развестись со мной и начать новую жизнь, а она только качала головой и, жарко давясь согласными, спрашивала: «Какая для заики может быть новая жизнь?»
Я чувствовал, что мы погибаем, и мысль о самоуничтожении все чаще посещала мои сиреневый от одури мозг. Это так просто. Я снова увижу трамвай без колес, вот и все. Но мне нужно было оправдаться перед Павликом, который вырастет и гневно спросит: «Что за сукин сын был мой отец?» И я решил выплеснуть всю горечь и стыд на бумагу. По ночам, хоронясь от Тани, на пустой коммунальной кухне, под присмотром газовых плит, я писал эту исповедь, обливаясь слезами, рвал и комкал бумагу. До мяса прокусил себе локти обеих рук. От боли я зажимал в кулак губы, чтобы не завопить, не всполошить ночной муравейник соседей. Я писал ее тринадцать ночей, и тринадцать ночей в голове ревел и мастурбировал слепой орангутанг вдох– и выдохновения. Написав, я стал пуст, как беззубый рот, как бутылка алкоголика, которую он несет сдавать в магазин. Я был пуст… я был пуст… Я подошел к холодильнику, где соседи из жалости соглашались держать нам икру для мальчика, открыл баночку и замер. Мне не хотелось ее есть. Ее звериный запах не оглушил меня, не возбудил, не растревожил даже… Я стоял перед ней, вялый и равнодушный. Я закрыл баночку, сунул ее обратно в холодильник и пошел спать. На следующий день повторилось то же самое… Я подождал еще два дня в томлении, в сладких предчувствиях и в остром недоверии к себе. Меня не мучили ни обмороки, ни поносы. На пятый день я понял, что спасен.
Спасен! О, чудо творчества! О, магия словесных игр! Я захлебнулся от нежности к слову. Я ласкал родное несовершенство его сплетений, шероховатость его кожи, девичью упрямость его изгибов, оно жило, дышало в моих руках, я целовал его коленки…
А когда, ворвавшись с воплем в комнату, перепугав Павлушу, я бросился к своей жене и рассказал о чуде исцеления, тряся ее, хватая за руки и плача, она усмехнулась бескровной полоской своих тонких и длинных, как горизонт, губ и промычала скорбно:
– П-п-поозззно, ууу-мм-ум-нн-ик!
1974
Храм Христа Спасителя
«Руки прочь от Сахарова!» – развевался на солнце голубенький лозунг. Соловьев протиснулся к стенду. Разрешите, я тоже. На стенде было уже свыше четырех тысяч подписей. Люди не только подписывались, но и оставляли свои телефоны и адреса, чтобы в нужный момент дать отпор. Соловьев умилился и, по-мужски застеснявшись своего умиления, цинично сощурился. Девушка с бело-сине-красным флажком на левой груди продавала нелегальную газету «Выбор».
– Простите, вы из какой партии? – улыбнулся ей Соловьев.
– Если не жалко, рубль, – улыбнулась она в ответ.
Соловьев вынул из кармана вельветовой курточки три рубля и, смущенно расставаясь с деньгами, протянул активистке: дайте мне один экземпляр. С милой ужимкой присела. Безвольно счастливая губа Соловьева. Роется в пластмассовой сумке. Груда коленок. В тот миг чья-то прыщавая рука выхватила газету из рук девушки. Толпа людей с приятно несоветскими лицами жадно слушала оратора из Узбекистана и не заметила поворота событий. «Я же тебя предупреждал», – прошипел владелец прыщавой руки, топча газету ногами и прибавив при этом нецензурно-матерное слово.
Квелая морда девки вспыхнула от обиды, глаза застила слепящая радуга слез. Не успокоившись на этом, подлец схватил проститутку за голую жидкую грудь и с мясом изъял из нее трехцветный флажок. Если еще наглую выходку с газетой Соловьев кое-как, на худой конец, способен был объяснить идейными соображениями, то такое грубое отношение к самой личности девушки ни в какие ворота, простите, не лезло. К тому же Соловьев не мог не признаться себе, что, когда он спрашивал девушку, сколько стоит газета, что-то дополнительное возникло в его вопросе, и это что-то заключалось в том, что Соловьев чуть было не спросил: как вас зовут?
Правда, он не посмел так прямолинейно поинтересоваться именем, поскольку отдавал себе отчет в важности девушкиного поручения и постарался не быть чересчур настырным. Но теперь, когда оскорбление было нанесено, Соловьев утратил последнюю долю сомнения.
– Немедленно извинитесь перед девушкой, – решительным тоном произнес он, – и верните флажок на его место.
Мерзкий детина в характерной зловещей рубахе с наглым видом посмотрел на Соловьева. Соловьев спокойно выдержал его взгляд. Они долго-долго пялились друг в друга до тех пор, пока детина не отвел глаза и не стал тереть их руками.
– И тебе не стыдно? – тихо спросил его Соловьев.
– Нет, а чего? – столь же тихо ответил противник, протирая свои измученные глаза.
– Имей уважение хотя бы к национальному знамени. Передай своим главарям, – сказал Соловьев, – что их методы борьбы неконституционны и смехотворны.
Раздались аплодисменты. Собравшиеся приветствовали появление на трибуне представителя польской Солидарности, раздвинувшего два пальца в победоносном приветствии.
– Хай живе Солидарность! – пронеслось над площадью и затем, ударившись о противоположный крутой берег реки, возвратилось могучим эхом: – Хай живе и да здравствует!
– Приколи значок назад! – с сильным запахом харизматизма приказал Соловьев. Гад колебался.
– Скажи свое кредо, – потребовал у него Соловьев, дабы его испытать окончательно.
– Хорошо, – сказал тот. – Хоть я по матери наполовину татарин, но я против вырождения человечества.
– Мы тоже против, – неожиданно вклинилась в разговор девушка со своими особенными, миндальными, глазами. «Боже милостивый! Где ты, ты, мое безнадежное кровосмешение? Куда все поехало? А? Зачем?» – Соловьеву вдруг стало так уютно от этого словечка мы, что в горле все пересохло.
– Как вас зовут? – не совладав с собой и облизнувшись, непроизвольно вымолвил он, и началась морская болезнь, когда в ответ услышал:
– Дарья.
Даже татарин задумался и сказал:
– А все же, вы знаете, красивое имя!
Немного стесняясь, он приколол флажок к его старому месту у Дарьи на левой груди.
– Это ничего, – тряхнула Дарья своей полуоблезлой головкой. – Раньше я тоже была черт знает какой дрянью!
– Понимаю! – обрадовался татарин.
– Хайдеггер! – блудливо, по-дружески подмигнула девица Соловьеву.
– Ясперс! – не моргнул глазом Соловьев.
– Отлично! – вновь обрадовался симпатичный татарин. – Ленинград! – в свой черед крикнул он.
– Ленинград заслуживает свое название, – осадила его Дарья.
Татарин присмирел.
– Пересмотри, пока не поздно, свою жизненную позицию, – ласково посоветовал ему Соловьев.
– Это не так просто, – честно признался бывший обидчик. – Я еще не полностью усомнился. Несмотря ни на что, мы все-таки возведем храм Христа Спасителя!
В ответ раздался дружный взрыв хохота со стороны Дарьи и Соловьева, которые при этом невольно схватились за руки. Взбешенный татарин, который превратно истолковал природу их хохота, ударил Соловьева в его гостеприимное влюбляющееся лицо.
В совдеповской богадельне Соловьев сдружился со страшными калеками, оставшимися в живых после несправедливой афганской войны, и постепенно распропагандировал их в демократическом смысле. Несмотря на выбитый глаз, специалисты вставят ему искусственный, Дарья с ощущением первой любви согласилась на его неизбежное предложение. Искренний татарин остался верен своим идеалам.
Кровосмешение?
Какое кровосмешение?
Дашка оказалась любительницей инцеста. Солженицын и Сахаров, не сговариваясь, прислали цветные поздравительные открытки.
– Все изживается, Дашенька, вовремя, – шепнул ей на свадьбе кривой Соловьев. – Все, что ты предложила мне изжить вчера, я изживаю сегодня. Глянь, душенька, на меня. Я, кажется, чист и хрустален воистину.
В общем, все хорошо, вот только нынче радость моя разочаровалась в Христе.
1989
Приспущенный оргазм столетья
Не верьте, не верьте, читатели, придаточным предложениям! В придаточных предложениях отлагаются соли. Синтаксис обещает санитарию и гигиену образа? Скажите, пожалуйста! Даже в невиннейших письмах к родителям, открытке с черноморского курорта Я на глазах перерождается: то ходит по струнке, то вдруг примет развязную позу, заржет, спохватится, приляжет под кипарисом, остепенится, завянет – и все мимо, мимо, мимо. Гнет грамматики, читатели, гнет грамматику. И что же? Я теряет третье измерение, а вместо него получает четвертое. Глядишь: оно липовое, с подвязками. С таким надувательством приходится смириться. Закрыть глаза, дышать глубоко и весомо, с сознанием теплой беспомощности. Считать слонов и заснуть, восславя беспомощность как Божий дар, гар, жар…
В четвертом измерении Я размножается по-амебьи, посредством деления:
Я+Я+Я+Я+Я+Я+Я+Я+Я+Я+Я+Я+Я+Я+Я+Я+Я+Я+Я+Я+Я+Я+Я и так далее равняются не НАМ, а ЕМУ. Или, на худой конец, ЕЙ, сестре таланта, женщине отзывчивой и чистоплотной. В четвертом измерении небритый человек недовольной, дачной наружности пудрит щеки и отъезжает в прошедшее время с запоздалыми почестями. Напоследок он хочет сказать, что ему чуть-чуть-чуть-чуть (чу, вагонетки!) совестно, но вместо того замечает нечто двусмысленное по поводу роли безвкусицы.
Есть род легких, загородных мыслей. Они отличаются фамильярностью и необязательностью. В них душевность и блажь и подмосковные перелески.
По случаю решающей жары на площади у железнодорожного переезда обмерли лавки с тазами и мылом, совхозное молоко прокисло, и был временно запрещен ремонт часов всевозможных систем и видов. Зато свистели поезда, кусты шарахались, изображая где плешь, где пробор, где борьбу за существование. Гудела ненадежная платформа. И если будущие железнодорожники, хмурые юноши с земляничной полянкой прыщей, любители угрей и устриц, приглашали прокатиться на лодке будущих железнодорожниц, хмурых одалисок со всякими там пупырышками, а пруд блестел на расстоянии солнечного удара, и не мешало бы прихватить с собой белый зонтик, то те, польщенные знаком внимания, не прятались по интернатским сортирам, не крутили динамо, и вот под запах шашлыка, сосны и пива компания выплывала на середину пруда, где, покатившись однажды со смеху, превращалась в рекламный щит лодочной станции.
«Они дикие, потому как с колесами», – рассуждал небритый о поездах, состоя на законном основании в очереди за арбузами. Кособоко бежали собаки. Они принадлежали к особой породе, что развилась от многолетнего беспорядочного коитуса разновеликих дачных псов. Особи этой усредненной породы зовутся в народе просто и ласково: собака. В очереди поговаривали о том, что арбузы – кормовые и несъедобные, что внутри у них жижа, гниль, розовая плесень, одни косточки. Проехал крытый грузовик с предостерегающими надписями на бортах: «Осторожно, люди!» – и медленный, как мед, милиционер, выйдя на крылечко винного магазина, смущенно прикрыл рукою карман. Небритый не брился какой уже день от запустения жизни, из тайного жеманства, оттого, что бритва задурила и, когда брила, немилосердно кусала лицо. Одышка тщеславия утомительна, но из игр, арендованных литературой, шахматы – самая пропащая. Еще немного, и мускульная сила шахматного коня станет единицей измерения внутрифабульного напряжения. Тогда – хана, тогда над вымыслом шахматной задачи культурные люди будут обливаться слезами и опытные гроссмейстеры с улыбками высокомерия присвоят себе весь нобелевский капитал. Эндшпиль обещал быть бездарным. Игра дальтоников и маловеров! Небритый брал на себя смелость сомневаться в белом цвете белых. «Они, – возбужденно говорил он, – свежевыкрашены; краска положена в один, ну, максимум, два слоя, а дальше тмутаракань. Они все перебежчики – собаководы, гинекологи, евреи, еще не отдохнувшие от перебежки: одна нога здесь – другая там. Приезжают отлеживаться, окапываться. Заборчике с невидимой колючей проволокой, засов, запор, антивор.
Но по ночам камень летел в черные блестящие окна, и звон стекла был слышен на всю округу.
Дети – пешки на велосипедах. Дачных детей по утрам кормят яйцами, и они от яиц становятся сильными и целый день крутят педали. Вырастают все как один эгоистами. Об этом не раз писалось, но дачники, кажется, разучились читать. Об этом тоже не раз писалось. Дачные дети очень самоуверенны, однако в душе трусливы и даже по-своему гнусны. Легко возбуждаются, спят беспокойно, в глубине зрачков истерика, щеки пухлые, губы в малине. Нужно отнять у них велосипеды и подарить велосипеды вьетнамцам. Вьетнамцы это заслужили.
Ну а женщины, которые несут в авоське два арбуза, выглядят непристойно. Вы знаете, на что похожи два арбуза, висящие в авоське у самой земли? Это не смешно, а очень страшно. Это признак нравственного отупления. И, наконец, самое главное: женщина, не соблюдающая менструального поста, хуже фашиста. Слово МЕНСТРУАЦИЯ – одно из самых красивых слов русского языка. В нем слышится ветер и видится даль (Даль?). Оно просится в песню.
Торговка арбузами страдала очень низким давлением. Время от времени из ее маленькой волшебной груди выходил слабый шум, и она падала в обморок на гору арбузов. Очередь терпеливо, с уважением к болезни, ждала возобновления торговли. Торговка долго не залеживалась. Очнувшись, она чихала и бестолково озиралась, пока взгляд не нападал на тугие лица покупателей, молчаливо приветствовавших ее очередное выздоровление. Так находила она свое место в жизни, оправляла халат и, аккуратненько харкнув в специальный бидончик для низкого давления, припрятанный под прилавком, принималась отпускать товар. Арбузы. Небритый спешил и жадничал, когда ел арбузы. Кроша мякоть кухонным ножом, он устремлялся к сахарной сердцевине арбуза. Сок стекал по подбородку. Пальцы дрожали, слипались, дрожали. Кадык, как поршень, ходил вверх-вниз. Сладкие слюни выступали на уголках бесформенного рта, рукавом утирался, взор безумный, сопел, крякал, ловил коленями соскользнувший кусок, сосал мякоть и разбухал на глазах. Только все ему шло не впрок, был он худой, изнуренный, и с утра никогда не понять: не то недоспал, не то переспал. Но арбузы любил. Обожал. И персики. Очень уж он любил персики.
Снимая полдома у крашеной кряжистой вдовы, убитой прошлогодним горем, небритый силой неумолимых вещей принадлежал к дачникам. В сарае он обнаружил косу, судорожным движением скосил скорбные травы, обварился крапивой, однако ног не перебил и нашел, что это хорошо. Теперь он, дачный Иегова, разгуливал по газону и угощался вдовьими яблоками неопределенно-кислого сорта. Он рифмовал угрозу с грозой и рассуждал о чуде громоотвода, как всякий веселый человек. После обеда небритый отбыл в Москву. Жена с годовалым сыном провожали его до станции. Сын гордо ехал в полотняной сидячей коляске.
– Горбуна вырастите, – убивались сердобольные тетки, недовольные конструкцией коляски.
– Не ваше дело, – огрызалась жена в польских джинсах.
– Материнства бы тебя лишить… – мечтали тетки.
Когда небритый к ночи вернулся, испуганная жена сообщила ему о краже. Он прошел в комнату, увидел вывернутые карманы плащей и курток. Карманы свешивались грязными маленькими мешочками. Денег не взяли, потому что их не было. Был японский транзистор – не стало, а рядом – пишущая машинка, не тронули. Небритый не жалел вещей, относился к ним снисходительно, но, когда их терял, расстраивался и недоумевал. Он взял фонарь и пошел по тропинке к калитке. Не знакомый близко со смертью, он нетвердо верил в необратимость событий. Может быть, пошутили? Постоял на просеке и припомнил: трое парней кружили вокруг дачи. Небритый нарушал правила нелюбимой игры: не запирал наружную дверь. За это он был справедливо унижен. Они молодцы, думал он, смиряясь с необходимостью кражи. Я на их месте сделал бы то же самое. Обворованные во всем воруют по мелочам, тосковал небритый по ночному прибою далекой Европы. Господи, обучи меня опасному ремеслу. Вставь мне, что ли, мотор в задницу! Это, вру я себе, период такой, я еще распетушусь, раскручусь. Во всем виноваты запредельные требования… Проклятое колдовство! Луч фонаря бессмысленно лез вверх по ветвям елей. Неужели эти малоподвижные деревья, флора кошмаров, могли когда-то быть новогодними елками в разноцветных шарах и конфетах?.. Они, конечно, ликуют и презирают меня. Победители! Небритый постарался вообразить себе их радостные оживленные лица и уже готов был порадоваться вместе с ними, что обещало быть приятной темой, но увидел чердак, паутину, глаза маленьких хищников, и его замутило оттого, что за ним наблюдали, охотились. Вот если бы им пальцы оторвало каким-либо хитрым приспособлением, когда они дотронулись до двери, то они, чего доброго, с оторванными пальцами, меня бы принялись уважать. Мерзавцы, – пробормотал небритый. Через пару дней он повстречал мерзавцев на просеке. Курить есть? – спросил самый молодой. Есть, – содрогнувшись, сказал небритый, невинно смотря в насмешливые физиономии. – На даче. Тут рядом. Мерзавцы ничего не сказали и ушли. Небось подумали, что ловушка. Небритый не обладал музыкальной памятью, не отличал Бетховена от Брамса, однако ощущал потребность два-три раза в сезон ходить на симфонические концерты и терпеливо сидеть в пульсирующем ореоле мыслей в ожидании перерыва. При этом он ощущал также странную потребность недолюбливать Чайковского.
– Этот Петр Ильич… – морщил нос небритый.
У небритого был залупившийся нос, а ноздри, шевелящиеся при дыхании, он позаимствовал у дыр пустых скворешен. Ноздри мешали небритому жить серьезной трудолюбивой жизнью в той жизни, в которой тертый алкаш потерял свою очередь за арбузами, а может быть, болтал, что потерял, потому что никто не желал признать его стоявшим. Его отпихивали и говорили: «Уйди, дед, от греха подальше!» – а дед с обидой хрипел, что он заслуженный дед, пенсионер и храбрый партизан двух войн. Деду теперь захотелось, чтобы случилась еще война и были кровавые бои под Курском и чтобы дачники-паразиты и местные спекулянты, сдающие дачи дачникам-паразитам, гибли в ней безвозвратно или сурово калечились. Тогда, мстительно думал дед, они не только бы пустили меня без очереди, но и купили бы мне бесплатно два сладких арбуза с вырезом… тут всплыли из выреза божественные груди с дулями сосков, крашенных губной помадой… небритый отмахнулся от них, как от мухи… бутылочку красненького, билет на электричку и кулек ирисок. Нет, мстительно думал дед, билета не надо, я могу ехать и без билета, а купите-ка мне лучше бутылку пива… Опять! – усмехнулся небритый. – Опять поднимается зуд сочинительства, что трусливо смиреет в сырые утренники. Их холодная трезвость вызывает отвращение к тому, что ядовито плодится в голове по вечерам, как в бешеном тропическом лесу, кишащем павианами. К черту вонючие джунгли! К черту ярко-зеленые папоротники! К черту засранных павианов! Боже ты мой, как все мелко и гадко! Как ублюдочно и натужно! НЕ ТО! НЕ ТО! НЕ ТО! Библиотеки ломятся от книг. Щекочет нос запашок пота. Уж не запахла ли это глубокомысленная литература с сентиментальными завиточками квелых волосков на подмышках?.. Трудовой пот и кровь, напор, призыв и плесень бедности. От бедности, не от избытка. Потому что другое не получается… ЛИТЕРАТУРА-ДУРА. Ну да, конечно, ПУШКИН… Но когда это было: Пушкин?
Так он болтался. Вечерние оргии и утреннее похмелье.
Самозабвенно барабанил на машинке (если бы сперли машинку, он бы пошел в милицию, а так идти противно и стыдно – в мелкой краже есть своя мудрость). Посторонись! – рявкнул на жену. С остановившимся взглядом восторженного идиота. Утром трясущимися от негодования руками рвал бумагу. Боль от утреннего удара – глумление, будьте покойны, изысканно – рассасывалась долго, до самого вечера, а, бывало, длилась неделями. Бывало, впрочем, и иначе. Порой, выпив стакан крепкого кофе, от которого у него по склонности к вегетативно-сосудистой дистонии влажнели ладони и по телу неслись волны иголочных уколов, он с каким-то тоскливым энтузиазмом принимался думать о том, что именно ему суждено услышать и запечатлеть в случайных словах ленивое наступление конца века в его начальной обманчивой формуле. Здравствуй, приспущенный оргазм столетья!..
– А не хочешь ли ты, сынок, заодно отобразить и конец тысячелетия? – поинтересовался партизан двух славных войн.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?