Электронная библиотека » Виктор Ляху » » онлайн чтение - страница 3


  • Текст добавлен: 4 мая 2015, 18:25


Автор книги: Виктор Ляху


Жанр: Религия: прочее, Религия


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 3 (всего у книги 19 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]

Шрифт:
- 100% +
Формы интертекстуального взаимодействия «Братьев Карамазовых» с текстом Священного Писания

Определившись в достаточной для нас степени в общетеоретическом плане, мы можем приступить теперь к конкретному рассмотрению вопроса о том, как именно взаимодействует роман «Братья Карамазовы» с текстом Священного Писания. Однако мы отдаем себе отчет в том, что сколько-нибудь основательное раскрытие и трактовка библейских аллюзий, функционирующих в тексте итогового романа писателя, будут невозможны, если мы ограничимся уяснением одних только механизмов таких интертекстуальных связей (библейских аллюзий) и не обяжем себя к попыткам постичь природу того, что порождало склонность эксплуатировать такого именно рода связи. Иначе говоря, нам нужно понять, чем был принципиально обусловлен активный, деятельный интерес Ф. М. Достоевского к библейским прецедентным текстам, чего реально хотел достичь и что действительно обрел художник, обращаясь к древнему сакральному тексту.

Известно, что Достоевский всегда был открыт, обращен к широкому миру общечеловеческих ценностей, представленных в многоразличных пластах мировой культуры. Бесконечные прямые ссылки на самых разных авторов, постоянное цитирование тех или иных художественных формул (нередко со своеобразным переосмыслением «вечных образов»), а также всевозможные косвенные сопряжения своих интуиций и воплощений с созвучными им текстами «на стороне», идейно-художественными конструкциями других авторов «всех времен и народов» – всё это устойчивые приметы последовательных самоопределений писателя, искавшего и обретавшего себя в режиме постоянных солидаризаций и полемик с чужими опытами и решениями. Как справедливо отмечал в свое время

А. В. Чичерин, художник «был полон образами мировой литературы»[64]64
  Чичерин А. В. Ранние предшественники Достоевского в Чичерин А. В. Ритм образа. М., 1980. С. 121.


[Закрыть]
. Эту принципиальную констатацию исследователя нужно понимать предельно широко. Сегодня в понятие «мировая литература» включено, наконец, и такое долгое время подвергавшееся остракизму явление, как «литература библейская», в частности (какого масштаба частности!) центральное ее образование – Библия. В этой логике сегодня уже без каких-то особых уловок и ухищрений, без уродливых, кощунственных уклончивостей можно и, конечно же, должно всерьез и обстоятельно говорить о постоянном, притом детерминирующем, присутствии в сознании Достоевского, в его «поэтике памяти»[65]65
  Thompson D. O. The Brothers Karamazov and The Poetics of Memory. Cambridge: Cambridge universiti press. P. 44.


[Закрыть]
художественно-образного мира Священного Писания.

В такой именно логике американская исследовательница Диана Томпсон совершенно закономерно с полным на то основанием указывает, что «наиболее важным древним источником, на который ссылается писатель, является Библия, в особенности Евангелия. Доминирующие темы и сюжеты „Братьев Карамазовых“ происходят из Священного Писания… Нет главы, которая не вызывала бы в памяти прямо или косвенно библейские мотивы и поучения. Другие произведения, иные жанры появляются спорадически или единожды, но Библия сопровождает и поддерживает роман от начала (речь идет об эпиграфе) до конца (последняя речь Алеши)»[66]66
  Там же. С. 250.


[Закрыть]
.

Устойчивый, принципиальный, а главное преимущественный интерес Ф. М. Достоевского к библейской именно традиции был обусловлен, по нашему мнению, прежде всего, внутренней логикой всего русского искусства. Как русский писатель, притом зрелый художник и мыслитель, автор «Карамазовых» не мог существовать и творить в логике культурного изоляционизма, искусственно отторгая себя от тех духовных ценностей, которые с особой силой изначально заявила и несла в себе, формируя и ориентируя на протяжении веков человечество, именно Библия. Понятно, что само восприятие главной для Достоевского книги специфицировалась и реалиями того времени, в котором состоялась встреча писателя с Писанием. Свою не менее определяющую роль в становлении сознания художника в широком контексте многообразных историко-литературных связей и перекличек сыграли и те глобальные социальные, политические и в особенности религиозно-философские смятения, с которыми столкнулась во второй половине XIX века не только Россия, но и вся Европа. Тем не менее, всё же именно Библия была для Достоевского самым бесспорным, самым значимым «авторитетом» и, по свидетельству самого писателя, «величайшим Словом» всех времен, на которое он ориентировался, постигая судьбу человека и всей цивилизации в целом.

Подчеркивая отмеченное обстоятельство, мы вместе с тем считаем необходимым специально оговорить, что Священное Писание и его уроки («Господи, что это за книга и какие уроки!…» (14, 265) впечатляют Ф. М. Достоевского отнюдь не только своим идеологическим ресурсом, но и художественно-образной мощью, отчетливо проявившейся, прежде всего, в характерологии Библии: «Что за книга это Священное Писание!… Точно изваяние мира и человека, и характеров человеческих, и названо всё, и указано на веки веков» (14, 265).

При погружении в библейское повествование писателя захватывает реализм этой необыкновенной книги. Мятежные и парадоксальные библейские герои вызывают в нем «удивление и смятение, и радость». Встретившись на страницах Писания с будто живыми Каином и Авелем, Авраамом и Саррой, Иаковом и Лаваном, Иосифом и его братьями, Иеффаем и Самсоном, Достоевский приходит к важному для себя твердому убеждению, что названные герои – не канонические праведники, а живые люди, с равной силой пожираемые как эгоизмом, так и самоотречением, жаждущие целомудрия и греха, способные пойти на обман, но и готовые совершать во имя торжества справедливости, праведности принципиальные мужественные поступки, даже идти на верную гибель. Эта их безоглядность порождается обуревающими их страстями, притом – и это важно подчеркнуть! – вовсе не отвлеченными, а самыми что ни на есть земными, нередко даже, выражаясь языком Достоевского, инфернальными страстями.

«…Сколько тут великого, таинственного, невообразимого!» – восторгается писатель. Грандиозный мир Библии становится для него в творческом и методологическом плане тем, что герой Достоевского (Зосима) называет «великим напоминанием» (14, 266), – напоминанием, добавим от себя, которое в образной структуре итогового романа присутствует постоянно и реализуется многообразно.

Библейская парадигма бытия, система представленных в ней нравственных ценностей, многосоставная проблематика Писания всегда приковывали к себе повышенный творческий интерес у Достоевского. Особенно напряженно воспринимал он в Библии, глубоко осмысливал и творчески «эксплуатировал» главную в метафизических измерениях тему Книги книг – тему извечной борьбы добра и зла, борьбы, порожденной когда-то и заданной на долгие века первоначальной вселенской катастрофой (грехопадением). Поэтому-то именно она, эта тема трагической борьбы, мучительно и жестоко развернувшейся на просторах мировой истории, занимает в «Братьях Карамазовых» особое, главенствующее место, притом занимает она это место совершенно явно, а не держится только в уме писателя и читателя в качестве некоего смутного, трудно уловимого, возможно, даже «факультативного» подтекста. Названная тема определяет в сознании писателя метафизическую природу и смысл того совершенно реального бытия, которое представлено в романе в качестве непосредственного предмета внимания, интереса и художественного анализа. В силу этого именно метафизическая тема извечной борьбы добра и зла определяет архитектонику итогового романа Ф. Достоевского, принципиально выверенный баланс сакрального и онтологического в нем. Автор, однако, не позволяет себе соотносить проблематику своего произведения с бесспорными истинами Библии прямолинейно, форсированно в ущерб своим «художническим амбициям»; для него как для художника (все-таки художника в первую очередь, а не собственно богослова) совершенно немыслима формально-логическая, жестко рационалистическая эксплуатация религиозной и нравственной символики Книги книг.

Тяготея в своей живой практике к тому, что сам он назвал «реализмом в высшем смысле», Достоевский не считал возможным для себя ограничиваться лишь суммарно-критическими обозрениями социальной жизни. В поисках ее действительной, а не умозрительно формулируемой сути, он погружался в бесконечную подробностность повседневного бытия, разумеется, не теряя при этом капитальных библейских ориентиров, которыми постоянно поверял «неопределенную текучесть» социальной практики (по Гегелю: «дурная бесконечность ее подробностей»).

В долгом опыте такого именно постоянного сопряжения обыденного, повседневного («мелочей жизни» – Салтыков-Щедрин) с высоким, сакральным выкристаллизовывался уникальный художественный метод Достоевского, к которому он определенно не пришел бы, если бы не обязал себя практически изначально «оглядываться» на особый реализм Библии, для которой, конечно же, существуют и социальные параметры реальной, земной жизни человека, но всё же и они осмысляются и освещаются в ней не в горизонтальной только, не в собственно лишь социально-бытовой плоскости, но и в вертикальной, метафизической логике.

Об этой природе библейского реализма, с которым хотел солидаризироваться в поисках своего художественного метода («реализма в высшем смысле») Достоевский, по-своему впечатляюще пишет известный американский библеист Леланд Райкен. Он совершенно справедливо, на наш взгляд, считает, что «основной предпосылкой библейской литературы является, с одной стороны, существование двух миров», с другой – «она всецело ориентирована на сверхъестественное», то есть доминантной для неё в самой её «двоемирности» является всё же трансцендентное начала мироздания. Именно этот «трансцендентный аспект библейской литературы… делает ее литературой тайны и чуда… в том смысле, что она постоянно сталкивает читателя с тем, что события, к которым он склонен относиться как вполне естественным, не могут быть адекватно объяснены… сугубо земными понятиями»[67]67
  Ryken L. The Literature of The Bible. Grand Rapids: Zondervan. 1974. P. 17.


[Закрыть]
. Библия, продолжим мы от себя, и сопутствующие ей тексты выводят «наивного» читателя из названных затруднений, предлагая ему в таких случаях дополнительную информацию, помогающую перевести чтение в другой регистр. Так же поступает и Достоевский, постоянно подсоединяя к «эмпирическому» повествованию перекодирующие его метафизические аллюзии.

Писатель, повторимся, художественно моделирует в своем романе вполне определенную реальность в привычных, вполне земных, конкретно-исторических (в том числе и социально-политических даже) ее формах и воплощениях, но на разных уровнях структуры текста и системы образов он всё же осмысляет эту реальность именно в библейском непременно ключе. Этим, на наш взгляд, и объясняется тот факт, что художественный мир «Братьев Карамазовых» оказался чрезвычайно многозначным и бесконечно сложным. Это было не просто закономерно, это было прямо-таки неизбежно для Достоевского. Размышляя о его «реализме в высшем смысле»,

К. Степанян совершенно справедливо квалифицирует повествование в «Братьях Карамазовых» как «такое изображение действительности, при котором метафизическая реальность, – именно реальность, – просвечивает сквозь происходящее (реальность эмпирическую, конкретно-историческую. – В. Л.); люди живут в мире, центром которого является Бог… События происходят здесь и сейчас, но на фоне совершающейся в вечности Евангельской истории. Эти два плана изображения – мир земной и мир небесный, время и вечность – постоянно сосуществуют во взаимопроникновении и почти все персонажи в той или иной степени осознают это и действуют в соответствии с этим»[68]68
  Степанян К. Человек в свете «реализма в высшем смысле»: теодицея и антропология Достоевского в Достоевский и мировая культура, 2003, № 17. С. 45.


[Закрыть]
.

К такому, условно говоря, «дуалистическому» искусству Достоевский устремлялся давно. В самой ранней молодости своей он уже размышлял над сложными вопросами бытия, тяготея к двойственному именно видению последнего. Уже тогда Достоевский пытался постичь «тайну» человека и осознать его место в мире. И уже тогда, мучительно переживая многомерность и глубину того, кто создан был по образу и подобию Божию, но не удержался на первородной своей высоте, будущий писатель открыл для себя, что всякая реальная личность амбивалентна: с одной стороны, человек обременен и поглощен земными интересами и заботами, которые отклоняют его от «закона духовной природы», с другой – он же, не всегда, даже отдавая себе в том отчет, жаждет реальности запредельной, реальности «небесных духов». Для Достоевского трагическое существо, каким ему видится человек, «зависло» как бы между небом и землей: «Человеку досталось лишь одно единственное состояние: атмосфера его души возникает из слияния неба и земли; что же за незаконное дитя в таком случае человек… Мне кажется, что наш мир – чистилище небесных духов, затуманенных греховной мыслью» (30/1, 50).

Трудно не удивляться, как мог в столь ранние годы совсем еще молодой человек, стоявший еще на зыбкой почве романтических только предчувствий, как мог он так счастливо угадать единственно верный для него, многообещающий, надежный ориентир. Понятно, что столь раннее обретение не снимало разом всех проблем, над которыми предстояло биться горячему сердцу и глубокому уму Достоевского годы и годы, десятилетия даже. Однако же главное направление всех еще только предстоявших поисков было найдено и хотя бы предварительно, но уже весьма принципиально определено (в эмоциональных формулах о человеке) прямо-таки на «старте». А годы ушли на обретение творческой зрелости, на всё более глубокое погружение в «тайну человека», всё более сознательное уроднение себе библейских истин и соответственно всё более торжествующее восхождение к высотам «реализма в высшем смысле», того реализма, который, повторимся, нарождался и развивался в живой практике Достоевского в режиме «перманентного» общения его с реализмом библейским, каковой, будучи раз открытым, воспринятым в первоначальных встречах со Священным Писанием, стал скоро постоянным («вечным») спутником его собственной, ищущей художественной мысли.

Оговорив не в первый раз капитальное влияние самой художественной «Методологии Библии» (а не одних только каких-то конкретных идей, оценок в ней) на творческие искания русского писателя, мы не можем вместе с тем не указать и на особый характер этой «зависимости». Она, во-первых, не была подневольной, а возникла в режиме свободного выбора, в порядке утоления своей собственной высокой жажды. Такую жажду невозможно было утолить, не припав, соответственно, к источнику высочайшему, источнику неиссякаемому и всеисцеляющему. Однако же это благодетельное, в том числе и творчески продуктивное, склонение перед Библией, никогда не было у писателя раболепием.

Нужно сказать больше: герои Достоевского (в разной степени, разумеется, но все-таки практически все и всегда) в своем предстоянии перед Богом (как и герои Библии), являются перед нами не как безгласные существа, а как полноправные участники диалога со Всевышним, ощущающие себя не иначе, как на «аршине (пусть так: на аршине, но… – В. Л.) вселенной»; и потому сознающие себя такими именно «творениями» Бога, за которыми оставлено право говорить, что называется, «на равных» и с самим Творцом (то есть в режиме свободы, доктринально неприкасаемой и для Бога). В этом пункте за героями своими стоит для нас, безусловно, и сам автор.

«Мысля» себя[69]69
  Быть может, как ни странно, даже и не догадываясь о том, что они себя вообще как-то мыслят. Герои Достоевского интуитивно, но тем не менее совершенно определенно, самоидентифицируют себя как «право имеющие» хотя бы на паритетный диалог, с кем бы то ни было, включая и Бога Самого.


[Закрыть]
в представленной логике людьми принципиально метафизическими (правда, лишь интуируя, как правило, эту свою природу), герои, о которых мы говорим, присутствуют и действуют в романах Достоевского как в пространствах тайны и чуда. Причем для нас важно, что они и сами так именно чувствуют и «оценивают» свое пребывание в метафизическом мире, в котором им случилось оказаться.

Всё сказанное имеет самое прямое и даже особенное отношение к роману «Братья Карамазовы», в котором «реализм в высшем смысле» восторжествовал в предельной степени. Здесь не впервые, конечно, в целом, но теперь уже с особой силой явили себя особенности выстраданной Достоевским художественной методологии, библейской в своей типологической сути.

Как и в библейской литературе, герои Ф. М. Достоевского, мыслят себя гражданами двух непостижимых до конца миров, вне зависимости от того, веруют ли они в Бога или нет. Такая модель бытия принимается ими безоговорочно, если угодно аксиоматично. Люди сложные, противоречивые, одолеваемые всевозможными страстями, они часто забывают о своем Создателе и самоопределяются по преимуществу по законам мира сего. Но в этом своем автономном (без памяти о Боге), самодостаточном (в их представлении и переживании) существовании, они, рано или поздно, оказываются в ситуациях глубочайших и не предугаданных ими кризисов. В таких тяжких для них случаях, когда им приходится, по сути дела, впервые (если иметь в виду новое качество, уровень напряжения и ошеломляюще открывающиеся фантастические горизонты мысли) по-настоящему, действительно задуматься над смыслом своего существования, и начать размышлять о Боге в поисках действительных выходов из катастрофических тупиков. Примечательны в этом отношении трагические размышления Дмитрия, когда в остроге его посетил Алеша: «А меня Бог мучит. Одно только это мучит. А что, как Его нет? Что, если прав Ракитин, что эта идея искусственная в человечестве? Тогда, если Его нет, то человек шеф земли, мироздания. Великолепно! Только как он будет добродетелен без Бога-то? Вопрос!» (15, 32). Для нас сейчас не важно, сколько правды в этом смятенном проговаривании себя, своего. Важно то, что герой воистину задумался наконец, задумался всерьез, и это никак уже было невозможно без мысли о Боге.

Неожиданные, вдруг пришедшие страшные слова, мрачно усугубляемые сомнением, вспыхивают в душе Дмитрия, однако тут же и гаснут, кажется, потому что герой не справляется пока с тяжкими своими мыслями. Для него непредставимо, чтобы человек стал мерою вещей: «если Бога с земли изгонят, мы под землей Его сретим… Каторжному без Бога быть невозможно, невозможнее даже, чем некаторжному!..» (15, 31).

Для Алеши не то что масштабы мироздания, а и развертывающиеся в пространстве крохотного монастыря события немыслимы без Бога. Но и ему, иноку, который уже, кажется, «совершенно верил в чудеса» предстоит еще пройти через «чистилище» этого греховного мира, чтобы действительно утвердиться в своей вере, в подлинной вере реалиста уже. Вспомним, как в сложных перипетиях жизни, в конкретных ситуациях семейных неурядиц, его еще «неопытное и девственное сердце» неотступно ищет провиденциального смысла. Например, в самый драматичный момент, «роковой день», когда скончался Зосима, Алеша невероятно страдает и пытается понять великую тайну произошедшего. «Но не чудес опять-таки ему нужно было, – подчеркивает рассказчик, – а лишь „высшей справедливости“». Почему Бог попустил этому случится. «Где же провидение и перст Его? К чему сокрыло оно свой перст „в самую нужную минуту“ (думал Алеша) и как бы само захотело подчинить себя слепым, немым, безжалостным законам естественным» (14, 307).

Трагический опыт, мучительно обретаемый в процессе прохождения через то, что Достоевский назвал «чистилищем», оказывается для Алеши горестной, но, конечно же, неизбежной, а главное небессмысленной платой за новые прозрения и восхождение к чаемым высотам духовного видения. Ведь только после страшных испытаний, от встречи с которыми герой не волен был уклониться, его вера стала по-настоящему возрастать и крепнуть, и это стало возможным как раз потому, что, как ни тяжко было Алеше расставаться с отрадной привычкой «совершенно веровать в чудеса» (когда чудо, увы! не состоялось), он, пусть вынужденно, обрел благодетельную для него (в перспективе) свободу от детских обольщений, что и стало залогом грядущего нравственного возмужания.

Мы не случайно сказали о грядущем именно, а не уже состоявшемся возмужании. Ведь никому из смертных не по силам легко и просто пережить, осмыслить и уж тем более разрешить трагедию, случившуюся в Скотопригоньевске. И Алеша на первых порах не справился с этой задачей. Он, как мы помним, рисковал впасть в отчаяние, он даже и впал в него «на минуту». «Но Бог не выдал…»: на пределе смятения Алеша предался спасительному для него смирению, целиком доверился Богу и воскрес для новых душевных и духовных усилий, которые и породят в нем в череде испытаний «реалиста» (а ведь он уже начал, по словам Достоевского, становиться, «больше, чем кто-нибудь реалистом»), знающего, что не «вера… от чуда рождается, а чудо от веры» (14, 24).

Теперь Алеша стал понимать, что без Бога, как справедливого Промыслителя всего сущего, мир земного бытия не только не постижим, но и вообще абсурден. И впредь он не будет так поспешен в своих намерениях, планах, оценках (например, поступков своих братьев), всецело доверяя Провидению. Это обнаружится в обострившейся до предела ситуации в семье. Беды следуют одна за другой: покончил собой Смердяков, Иван «ужасно болен», судьба Дмитрия неясна. Катастрофа, одним словом, неминуема. Конечно, «ранний человеколюбец» вполне отдает себе отчет в том, что ему едва ли по силам погасить уже полыхающий пожар. Однажды в напряженном ожидании и размышлении ему приходит на ум, на первый взгляд, дежурная, догматическая формула: «Бог победит!» (15, 89). Но она совершенно законна, ведь даже «язычник» Дмитрий, позабывший о Боге, отвернувшийся от Него, утверждал не без пафоса, но искренно, что человек – отнюдь не «шеф» мироздания.

Размышляя над тяжкой мукой Ивана, младший Карамазов приходит к пониманию того, что трагедия брата порождена не только и не столько драматическими отношениями в семье, сколько его многолетней тяжбой с Богом: именно «Бог, которому он не верил, и правда Его одолевали сердце, всё еще не хотевшее подчиниться» (15, 89). Алеша здесь совершенно точно и глубоко описывает страшную внутреннюю смуту Ивана. Действительно, «тут дьявол с Богом борется, а поле битвы – сердце» (14, 100) сомневающегося Ивана. По иронии судьбы, если вспомнить Иванову реплику-ответ на вопрос отца, Федора Павловича, «кто же смеется над людьми, Иван?», следует ответить его же, сына словами: «черт, должно быть» (14, 124). (При этом, как подчеркивает рассказчик, Иван «усмехнулся».) Сердце Ивана, к сожалению, всё еще борется, не может пока уступить пальму первенства Богу. Однако ему уже не до смеха: черт, которого он отрицал (вспомним его скоропалительный ответ на вопрос отца: «А черт есть? – Нет, и черта нет» – 15, 124), явился теперь ему лично. И это почти сокрушает несчастного:


«– …Он хитер, животно хитер, он знал, чем взбесить меня. Он всё дразнил меня, что я в него верю, и тем заставил меня его слушать. Он надул меня, как мальчишку. Он мне, впрочем, сказал про меня много правды. Я бы никогда этого не сказал себе. Знаешь, Алеша, знаешь, – ужасно серьезно и как бы конфиденциально прибавил Иван, – я бы очень желал, чтоб он в самом деле был он, а не я! – Он тебя измучил, – сказал Алеша, с состраданием смотря на брата… Забудь о нем! Пусть он унесет с собою всё, что ты теперь проклинаешь, и никогда не приходит!..» (15, 87).


Не будем длить этот драматический диалог. Он потрясает силой и мощью. Иван Карамазов, распластанный между «небом и землей», признаёт, что он находится в плену реального метафизического существа. Конечно, он еще не готов повторить вслед за Ставрогиным: «я верую в беса, верую канонически», но «капельку», «на тысячную», «десятитысячную» он, кажется, уже верит. Встретившись с чертом лицом к лицу, реально ощутив его присутствие, услышав, так сказать, его «иезуитскую казуистику», Иван уже не сомневается в реальности «гостя» («нет, клянусь, это был не сон, это всё сейчас было…» (15, 85) и признаётся Алеше, что не хочет, чтобы у него было что-то общее с этим гнусным «джентльменом»; более того, не хочет быть с ним «одной… философии».

Заметим, однако, что и в этой сцене романа весьма ярко, художественно убедительно, так сказать, восторжествовал «реализм в высшем смысле». Метафизическая реальность явила себя весьма впечатляюще, зримо, в обыденном (разумеется, в эмпирике текста), и при этом художник, если воспользоваться его словами, сказанными по другому поводу, «даже и в такой отвлеченной теме не изменил реализму».

Мы могли бы привести примеры и того, что даже менее значительные герои романа, более того, и «ничтожнейшие» из них, каковы, скажем, Федор Павлович и уж тем более Смердяков, даже и такие герои, попадая в соответствующие масштабу их личностей психологические и духовные катастрофы, вынуждены «цепляться» (мы говорим в их собственной тональности) за Бога. Циничный, безбожный Смердяков и тот, например, в конфиденциальном разговоре с Иваном, подсказывает своему собеседнику, что они не одни, что рядом с ними Бог (15, 60).

Приведенные в репрезентативной логике романные эпизоды, как нельзя лучше подтверждают наш тезис о том, что художественный мир «Братьев Карамазовых» (парадигма бытия романа) выстроен Достоевским на принципах метафизического реализма Библии, в логике двоемирия: реальная жизнь героев неразрывно связана с реальностью трансцендентной. Иными словами, что бы ни происходило в этом мире, автором осмысливается заведомо в рамках целостного вселенского бытия и непременно в контексте провиденциальной формулы – «всё от Бога». В «Русском иноке» Достоевский конкретизирует эту формулу принципиальнее, даже безоговорочно: «Но всё от Господа и судьбы наши» (14, 259).

Оговаривая не в первый раз такую доминантную ориентированность своеобразного двоемирия, всегда присутствующего в сознании как Достоевского, так и его персонажей, мы вновь, однако, должны подчеркнуть, что этим не отменятся живейший интерес писателя к тому, что мы назвали выше «обыденностью». На принципиальный характер этой «привязанности» к эмпирике человеческого существования очень впечатляюще, притом в весьма своеобразном историко– и теоретико-литературном ракурсе, указывает М. М. Гиршман. Говоря о совмещении Достоевским в его художественном целом двух миров: реального и идеального, исследователь связывает двоемирие у автора «Карамазовых» с тем, что «идеал мыслится им в формах, принципиально противостоящих всем формам „текущего“ человеческого существования… но в отличие от романтического двоемирия он утверждает не только необходимость, но и позитивную значимость обоих миров». Более того, «романтическому отрицанию действительности писатель противопоставляет требование постигнуть ее глубинную суть: вместе с романтиками, не удовлетворяясь „насущным“, он в отличие от них считает, что „подспудное, невысказанное будущее Слово“ заключено „в нем“, в этом же „насущном“[70]70
  Гиршман М. М. Литературное произведение. Теория и практика анализа. М.: Высшая школа, 1991. С. 135.


[Закрыть]
. Собственно, именно такое понимание реальности (и только в таком сопряжении явлений целостного мира) позволило писателю «слить в единое слово текущую, сиюминутную хронику и вечность (Ивану является черт, Алеше – Христос, «отец вечности». – В. Л.), в слово о хаосе катастрофической действительности влить слово о мировой закономерности, в быте выявить бытие»[71]71
  Селезнев Ю. И. В мире Достоевского в Избранное / Сост. М. Кузнецовой-Селезневой. М.: Современник. 1997. С. 195.


[Закрыть]
.

Возвращаясь к теме генеральной, стратегической значимости устойчивого тяготения Достоевского к реализму Священного Писания, постулирующего приоритет «вечного» в «насущном», подчеркнем еще раз, что для писателя это «насущное» было дорого и важно в своей самой что ни на есть безусловной реальности, что он, Достоевский, «в присущей его художественному видению библейской и евангельской символике… не мифологизировал, однако, и не мистифицировал реальную действительность»[72]72
  Селезнев Ю. И. Указ. соч. С. 225.


[Закрыть]
. Вместе с тем, истоки многих из современных ему уже вполне реальных событий писатель-метафизик пытался угадывать в «символике древних книг»»[73]73
  Там же. С. 224.


[Закрыть]
. Вот почему трагедия, которая произошла в Скотопригоньевске (место действия романа «Братья Карамазовы»), – это событие, которое нужно постигать не только и, может быть, не столько даже в контексте бедствий современной Достоевскому России как таковой, сколько в более широком контексте метафизического реализма библейской литературы, содействовавшего появлению в итоговом романе писателя глубинных, символических пластов во вполне земном, а потому, как может показаться, едва ли не только земном повествовании.

Утвердившись, таким образом, в аксиоматическом для нас представлении о том, что Священное Писание определяет практически всё в романе «Братья Карамазовы» и что понимание этого является абсолютным условием адекватного восприятия неисчерпаемого смысла последнего шедевра Достоевского, мы хотим подчеркнуть, что механизм взаимодействия романа с текстом Библии только на первый взгляд может показаться простым и легко опознаваемым. Уяснить корректно разницу между фрагментом текста Библии в его внутрибиблейском самобытовании и тем же фрагментом, ставшим, скажем, цитатой внутри нового, принявшего его в себя и сколько-то подчинившего его себе текста (в нашем случае художественного текста), весьма непросто. Задача усложняется тем, что поэтическую структуру романа организуют (и управляют ею) не только очевидные библейские цитаты, но и иные формы бытования «чужого» слова, не менее значимые, чем прямые цитаты. На наш взгляд, в творческом арсенале Ф. М. Достоевского нет одного единственного какого-то способа в статусе «ведущего приема» интертекстуальной связи, в соответствии с которой писатель реализует библейскую образность. Для решения художественных и идейных задач Достоевский использует разнообразные аллюзийные средства и приемы, какими вводятся в массив текста «Братьев Карамазовых» образы и мотивы Священного Писания. Роман изобилует разного, именно разного рода аллюзийными отсылками (это могут быть не только цитаты, но и реминисценции, парафразы, аллюзии).

Готовность приступить к делу не освобождает нас от обязанности сделать последние оговорки, которыми нам придется руководствоваться в работе постоянно.


1. Аллюзийная отсылка никогда не предполагает безусловного отождествления фрагментов исследуемого текста (в котором реально представлен герой, те или иные его поступки, рефлексии, суждения и оценки и т. п.) с тем, к чему аллюзии, заложенные в нем, отсылают читателя в расчете на определенный идейно-художественный резонанс. В нашем конкретном случае такое понимание дела исключает прямое и безусловное отождествление героев Достоевского с соответствующими библейскими персонажами.

2. В работе с аллюзиями надо быть готовым к тому, что «вековой образ может присутствовать… в повествовании незримо, может быть назван только однажды или даже только подразумеваться, у него нет своего сюжетного времени»[74]74
  Лейтес Н. С. Соотношение «время – характер» в Вечные образы и сегодняшние проблемы в литературах Центральной и Юго-Восточной Европы. М.: Наследие, 1997. С. 59.


[Закрыть]
. Так именно обстоит дело с прототипической фигурой Люцифера, который в романе «Братья Карамазовы» не упоминается сколько-нибудь прямо, но, конечно же, присутствует в нем совершенно определенно, как нечто не гадательно, а заведомо и надежно подразумеваемое и потому вполне реально углубляющее наше осмысление судьбы Ивана Карамазова, преемника, подневольно продолжающего через века мрачную традицию своего метафизического владыки.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации