Электронная библиотека » Виктор Мануйлов » » онлайн чтение - страница 8


  • Текст добавлен: 1 марта 2018, 00:00


Автор книги: Виктор Мануйлов


Жанр: Историческая литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 8 (всего у книги 40 страниц) [доступный отрывок для чтения: 11 страниц]

Шрифт:
- 100% +
Глава 17

Солнце светило прямо в лицо. Даже темные очки не помогали. И лейтенант Василий Дмитриев, несколько раз с силой зажмурив глаза, глянул вниз, чтобы глаза немного отдохнули от света. Внизу лежала выжженная степь, но не однообразно бурая, а будто шкура какого-то животного: с темными и светлыми пятнами, с черными полосами оврагов и яркими макушками холмов. По этой шкуре скользили тени летящих ниже бомбардировщиков. Ярко бликовали стекла их фонарей и диски пропеллеров. Потом глубоко внизу возникло широкое пыльное облако, будто невидимый трактор тащил за собой гигантскую борону. Сверху казалось, что облако стоит на месте, однако оно все-таки двигалось на север, как бы волоча за собой шлейф, хотя и не так быстро, а там, где облако было гуще, стали различимыми черные жуки – то ли танки, то ли машины, – которые и рождали это облако.

«Знатное зрелище», – возникло в голове Дмитриева и от вида степи, и ползущего по ней облака. А может быть, вовсе и не в голове, а сразу во всем теле, потому что тело наполнилось удивительной легкостью. Впрочем, не имело никакого значения, что было внизу и вокруг, потому что такие восклицания рождал в нем каждый полет, и чем больше подобных восклицаний рождалось, тем счастливее чувствовал он себя, – буквально до того, что через какое-то время хотелось то ли петь, то ли плакать. А ведь Дмитриев был далеко не зеленым салагой, которому все внове: летает самостоятельно уже третий год, в Монголии второй месяц, с япошками успел схлестнуться, имел на своем счету один сбитый пикировщик и один подбитый истребитель. Правда, и самому однажды досталось так, что даже не дотянул до своего аэродрома, сел в степи да еще сломал правую стойку шасси. Но это исключительно потому, что летал на И-15, а у того скорость значительно ниже, чем у японских «москитов», а сегодня летит на «Чайке» – тоже биплан, но скоростишка на добрую сотню километров больше при той же самой маневренности, то есть не только не уступает японцам, но и превосходит почти на двадцать кэмэ. И сегодня должно состояться боевое крещение и новому самолету, и ему, летчику нового самолета, потому что каждый самолет требует к себе особого отношения, а лишние сто кэмэ скорости – это не просто цифры, а новое ощущение полета, осознание того, что ты его можешь догнать, а он тебя нет, что сближение с целью происходит быстрее, что радиус виража больше, и нагрузки тоже. И вообще, сто кэмэ – это практически новый самолет, а он на нем отлетал всего двенадцать часов, а за эти часы машину хорошо не узнаешь.

Вдали все четче прорисовывались сквозь солнечную дымку бурые холмы и песчаные барханы, меж которыми в обрамлении еще зеленого камыша и низкорослых ив течет река Халхин-Гол. Над ними там и сям тоже висят бурые облака, вспыхивают острые огоньки орудийных выстрелов. Там, внизу, идет бой.

И тут Дмитриев краем глаза заметил, как ведущий командир звена «Чаек» старший лейтенант Лешка Михайлов покачал крыльями, что означало: «Внимание! Противник!», и Дмитриев, глянув вперед, заметил черные точки, пересекающие солнечный диск. Японцы! Но метров на пятьсот ниже. И сознание сразу же переключилось исключительно на эти точки, которые росли с поразительной быстротой.

«Ну, косоглазые, держитесь!» – воскликнул Дмитриев, и даже, может быть, в полный голос, который даже он сам не мог расслышать из-за рева мотора, и потянулся к рычажку уборки шасси: они специально шли с выпущенными шасси, чтобы японцы подумали, что будут иметь дело с прежними самолетами, поведение которых в бою они изучили до тонкостей и даже имели инструкцию, как против них действовать, чтобы непременно побеждать. Пусть думают!

Вот впереди летящие «Чайки» стали подбирать под себя «ноги», и Дмитриев нажал на рычажок, а через несколько секунд почувствовал, как машина слегка вздрогнула, будто освободившись от ненужного груза, и на панели зажглись зеленые лампочки: «ноги» встали на место, створки захлопнулись, сопротивление встречному воздушному потоку снизилось, скорость возросла. То-то же япошки ахнут! То-то же они сегодня почешутся, то-то же им, бедолагам, достанется!

Снова ведущий покачал крыльями, что означало: атакуем, делай как я! – и звено «Чаек» свалилось в пике на левое крыло, выровнялось и бросилось сверху на японские истребители, пытающиеся атаковать наших «бомбёров».

Вот они, вот… заметили… полезли вверх… пульсируют огоньки пулеметов… дымные трассы проносятся над головой… еще немного… еще чуть-чуть… пора! – палец жмет на гашетку, лихорадка охватывает машину, дымные трассы уходят вниз, впиваются в капот, кабину летчика… летят куски плекса, ошметки обшивки крыла… что, съел? то-то же! знай наших!.. штурвал на себя и… и все звено, сделав «мертвую петлю», снова кидается в атаку… теперь уже на японских бомбардировщиков. И еще атака. И еще.

Один из них уходил, дымя, за реку. Дмитриев кинулся за ним, догнал, палец вдавил гашетку – рррр-ру! – но очередь оборвалась как-то вдруг, сама по себе: патроны – ку-ку! А-а, черт бы вас побрал! Таранить? А вдруг винт в дребезги? И что потом? Садиться на их территорию? Прыгать с парашютом? Чтобы из тебя самураи котлет наделали? Нет уж, увольте. Как-нибудь в другой раз.

И Дмитриев развернулся и пошел догонять своих. И все оглядывался: дотянул японец или нет?


Самолет ткнулся колесами в бурую землю, побежал туда, где полоскалась на ветру полосатая «колбаса». Чуть левее сел командир звена Михайлов, еще левее – лейтенант Стригунов. Слава богу – все целы.

Дмитриев, выруливая на стоянку, стащил с головы шлем, отер им потное лицо. Нажал на тормоза, выключил зажигание. И сразу же навалилась тишина.

Сегодня он сбил двоих. Может, и больше. Но двоих – это совершенно точно.

Глава 18

На подходе к передовой на танковые шеренги налетели японские пикирующие бомбардировщики. Штук пятьдесят, не меньше. Но пикировать им не дали наши истребители, заставив сбросить бомбы на пролете. Однако бомбы ложились густо, и танки как бы входили в это рвущееся на части пространство, погружаясь в клубы дыма и пыли.

Чтобы не искушать судьбу, Гаврилов опустился на свое командирское сидение и захлопнул за собой люк.

Едва отбомбили самолеты, начала бить артиллерия. Тяжелые снаряды вздымали огромные кусты песка и дыма, пронизанные стрелами огня. Это тебе не взрыв-пакеты, которые посредники взрывают на маневрах, это рвет землю самая настоящая смерть. Но, странное дело, никакого страха Гаврилов ни от бомбежки, ни от артобстрела не испытал. Конечно, что-то было, потому что тело напряглось, зрение стало острее, когда видишь многое, чего не замечал раньше, хотя бы ту же траву, далекие еще холмы, а над ними удивительно голубое небо.

В наушниках засипело, и послышался хриплый, искаженный голос командира батальона:

– Гаврилов! Слушай меня внимательно. Твоя рота атакует юго-западный склон высоты Баин-Цаган. Идти на полной скорости. Сходу ворваться в окопы, давить и расстреливать противника из всех видов оружия. За тобой идет рота бронемашин. Они вряд ли смогут одолеть подъем. Рассчитывай на себя. Сзади уступом идет вторая рота. Все! Вперед!

«Я и так иду вперед», – подумал Гаврилов, доставая планшетку и отыскивая на ней означенную высоту. До нее еще было, если верить дальномеру, три километра. Значит, его роте идти первой в своем батальоне. И что – без пехоты? Или пехота сзади? Впрочем, какое это имеет значение?

Гаврилов открыл люк и, взяв флажки, высунулся по пояс и просемафорил, в каком направлении двигаться его роте, на какой скорости и в каком порядке. Командиры взводов флажками же подтвердили, что приказ поняли и готовы исполнять.

Опустившись на сидение, Гаврилов крикнул механику-водителю:

– Механик! Полный вперед! Пулеметчик! Расстреливать все, что движется. Заряжающий! Подавать только фугасные.

Двигатель взревел, машина, рванувшись, понеслась.

Прижавшись лбом к резиновому тубусу прицела, Гаврилов смотрел, как кидалась степь под гусеницы танка, как росла высота, заслоняя полнеба. Впереди у него не было никого. И назад не оглянешься, и по сторонам смотреть не досуг.

«Километров пятьдесят, пожалуй, выжимаем, – прикинул Гаврилов, до рези в глазах вглядываясь в наплывающий в перекрестие прицела склон высоты, большая часть которого еще не была освещена солнцем. – Это, пожалуй, не так уж и плохо, – подумал он, имея в виду, что в тени четче будут видны вспышки выстрелов противотанковых орудий… если они у японцев имеются. – Ну, господи, пронеси и помилуй!» – зло пробормотал он, заметив первый выстрел, уверенный, однако, что «господу» до него нет никакого дела.

После первого выстрела, замелькало часто и по всему гребню. Это было неожиданно. Гаврилов, и не он один, почему-то считал, что японцы не имеют ничего из того, что имеет Красная армия, потому что им, японцам, ничего такого и не нужно, чтобы воевать с китайцами и прочими азиатами.

– Снаряд! – крикнул Гаврилов.

Сбоку лязгнул затвор.

Прицел прыгал, никак не попадая на цель, которая обнаружила себя уже третьим высверком. Гаврилов нажал на спусковую педаль. Почти впритирку к нему отскочил казенник орудия и вернулся на место. Лязгнул затвор за следующим снарядом. Если первый снаряд ушел, похоже, в «молоко», то второй ударил ниже, взвихрив песок. А танк уже лез вверх, скорость упала.

В башню ударило сбоку, оставив в ушах пронзительный звон.

Над гребнем взметались все новые и новые разрывы, густо взлетали фонтанчики песка от пулеметных очередей. Уже видны орудия, щитки и припавшие к ним человеческие фигурки. Почти не замолкая, трещал пулемет. Сразу два снаряда ударили в танк и опять по касательной. Хлестанула, точно град, пулеметная очередь. Пока все в лоб, где броня посильнее.

Гаврилов ловил в прицел все новые и новые цели, автоматически жал на педаль, но попадал ли он туда, куда целил, уверенности не было: над японскими позициями метались разрывы снарядов, и где чей снаряд разорвался, определить было практически невозможно…

И вот они – позиции.

Танк подпрыгнул на бруствере, всей тушей рухнул на припавшую к песчаной площадке пушку, перепрыгнул через окоп, прокатил немного.

– Разворачивай! – крикнул Гаврилов. – Не останавливаться!

Танк развернулся на месте и попер вдоль позиций, давя пушки и разбегающихся во все стороны солдат. Так пронеслись метров сто или чуть больше. И вдруг – жвах! – машина дернулась и закрутилась на месте, с лязгом сматывая левую гусеницу. Затем танк осел и затих, скособочившись.

«Ну, сейчас врежут!» – подумал Гаврилов, вращая башню, стараясь хотя бы таким образом не терять из виду поле боя, которое затягивало дымом от горящих танков и бронемашин.

– Пулеметчик! – крикнул Гаврилов. – В нижний люк! Прикрыть машину огнем.

В прицел была видна часть дуги японских ячеек, опоясывающих высоту. В этой видимой части еще стреляли орудия, и Гаврилов стал стрелять по этим орудиям. Под днищем танка затрещал «дегтярев».

– Фугасных больше нету! – крикнул заряжающий. – Остались бронебойные.

– Вылезай. Поможешь натянуть гусеницу, – приказал Гаврилов, а сам открыл башенный люк, высунул голову и огляделся. То, что он увидел, потрясло его до такой степени, что он, забывшись, высунулся по грудь, хотя кругом рвались снаряды, свистели пули и визжали осколки.

Все видимое пространство было наполнено горящими танками и бронемашинами. Вдалеке их было меньше, но чем ближе к вершине, тем гуще они стояли. Гаврилов прикинул, что осталось от его роты, получалось всего три-четыре танка из шестнадцати. Даже если иметь в виду и его собственный, подбитый. Больше всего их горело или просто дымило перед самыми позициями противника и вокруг. Но особенно много таких костров было в центре. А между ними горели броневики, иные сумевшие добраться почти до самой линии ячеек и артиллерийских позиций.

«Это что же такое получается?» – спросил у самого себя Гаврилов, не находя ни объяснения этой бойне, не видя ни смысла в ней, ни положительного результата.

В откинутую крышку люка звонко ударила пуля, и Гаврилов, вздрогнув, пришел в себя и сел на свое командирское сидение. Затем, спохватившись, полез вниз. Сидеть в танке, представляющем прекрасную мишень для артиллеристов, было смертельно опасно. Даже пуля могла пробить бортовую броню. А за этой броней баки с горючим – выскочить не успеешь. Вывалившись через узкий нижний люк на песок, пропитанный маслом, он приказал экипажу перебраться на ближайшую японскую артиллерийскую позицию: там, вокруг орудия, имелись индивидуальные ячейки для прислуги, в которых можно отсидеться, а если противник атакует, то и отстреливаться.

Орудие было цело, даже прицел не разбит, но прислуга частью погибла, частью, похоже, удрала. Один артиллерист полулежал у прицела, другой свесился со станины, выронив из рук снаряд, который так и не успел вставить в казенник. Еще один японец был полузасыпан песком, другой лежал на ящиках со снарядами чуть сзади и стонал.

Бой продолжал грохотать, но уже за приделами видимости. Оттуда доносился рев моторов, пушечная и пулеметная пальба.

– И что теперь нам делать, командир? – спросил механик водитель Иван Гудинин, родом из Иркутска.

– Сперва оглядеться, – произнес Гаврилов. Затем более уверенно: – Где-то тут вокруг остались японцы. Глупо попасть им на мушку. Это во-первых. Во-вторых, надо связаться с нашими: кто-то же остался в живых. Собраться вместе. Значит, так. Коровин, бери Сонникова: прочешите местность метров на двести к вершине. Встретитесь с японцами, действуйте по обстоятельствам. Но особенно не церемоньтесь: говорят, в плен они сдаются неохотно. Налегайте на гранаты. Поднимитесь на гребень, посмотрите, что на той стороне, то есть где наши, где противник. Встретите наших с подбитых танков, посылайте сюда. А мы с Гудининым попробуем натянуть гусеницу.

Глава 19

Комкор Жуков наблюдал за атакой бронебригад на позиции японцев с вершины горы Хамар-Даба. Здесь был его командный пункт, глубоко зарытый в землю, здесь имелась прямая связь не только со всеми подразделениями, в том числе и с резервами, но и с Москвой, отсюда открывалась панорама значительной части своих и японских позиций. Хотя Жуков знал, что бронебригады, не имея ни артиллерийской поддержки, ни других родов войск, за исключением разве что авиации, понесут большие потери, но за этим определением «большие потери» не стояло ничего определенного. Потери могли исчисляться десятками танков и бронемашин, и это тоже было много, в худшем случае этих десятков могло оказаться значительно больше. В любом случае, игра, что называется, стоила, свеч. Да и не бывает война без потерь. Уж кто-кто, а Жуков через это прошел как в Первую мировую, так и в гражданскую. Но в том далеком прошлом, уже под конец всех баталий, ему довелось командовать – самое большее – эскадроном, то есть не более двухсот человек. И было это на Тамбовщине при подавлении восстания крестьян под руководством Антонова. И командовал Жуков не с какого-то командного пункта, а с шашкой в руке, впереди своего эскадрона. Там смерть витала над головами всех – и над его тоже, и голову свою жалеть и прятать не приходилось. Прячущие и жалеющие командирами не становились, они вообще долго не жили в обстановке взаимного истребления, когда жизнь любого стоила дешевле патронов и лошадей. Война списывала со своих счетов всё: и победы, и поражения, и чью-то глупость, и чью-то трусость, и чью-то бесшабашность.

За полчаса до атаки бронебригад позиции японцев проутюжила наша авиация. Самолеты шли на высоте примерно в тысячу метров, ссыпая из своих бомболюков бомбы, как сеятель сыплет из лукошка семена, шли, засевая песчаные барханы и холмы смертью, в сплошной завесе разрывов зенитных снарядов, и многие не дошли или были сбиты за рекой над японскими позициями. Как, впрочем, и японские бомбардировщики, пытавшиеся атаковать бронебригады на подходе. А потом небо очистилось и танки пошли в атаку. Они шли густо, стреляя на ходу, но зарытых в землю противотанковых пушек, уцелевших во время бомбежек, оказалось значительно больше, чем можно было предположить. Особенно на горе Баин-Цаган. И танки начали гореть. И чем ближе они подходили к позициям артиллерии, тем больше их останавливалось, взрывалось и загоралось. И у Жукова возникло ощущение, что они так и не дойдут до японских позиций, сгорят все до единого. Или у танкистов не выдержат нервы, и они повернут свои машины назад. И это будет не просто неудачная атака бронебригад, не предусмотренная никакими правилами, это будет его, Жукова, поражение.

Но никто назад не повернул. И до позиций кое-что дошло, но вряд ли больше половины. И не только до позиций, но и до переправ, по которым уже началось бегство тыловых японских частей. Затем переправы были взорваны, и те, кто побежал к ним с передовых позиций, были расстреляны или раздавлены на берегу, или утонули в реке. Пленных было совсем немного.

И когда все кончилось, Жуков вздохнул с облегчением: да, он рисковал; да, он поставил на карту все, в том числе и свою жизнь. Да, рассчитать итоги такой атаки было невозможно. Но этот свой первый бой он все-таки выиграл. А те, кто не верил в возможность выигрыша, теперь утрутся с досады. Следовательно, он выиграет и всю кампанию. Он верил в это и раньше, еще когда только летел сюда, не зная, что его ожидает. Тем больше у него оснований верить в конечную победу сегодня. Главное – не идти на поводу у противника, опережать его хотя бы на два-три шага, переиграть, перехитрить, заставить его думать и действовать в том направлении, которое выгодно для тебя – и тогда победа будет обеспечена.

Глава 20

Я!

Теперь это местоимение иногда будет встречаться на страницах книги, которую ты, мой терпеливый читатель, дочитал до этой главы. Я и есть ее автор, Мануйлов Виктор Васильевич.

Я попытаюсь рассказать тебе о своем детстве и юности: ведь лучше меня это никто не сделает. Тем более что это детство и юность отчасти приходятся на годы, которые я пытаюсь отразить в своем романе, и они мало чем отличаются от детства и юности большинства моих сверстников. Обычная вещь: рядом с отцами, матерями, их отцами и матерями и так далее, подрастают их дети, внуки и правнуки, перенимая у старших поколений все то, что эти поколения впитали в себя за прожитые годы… и как менялись их представления об окружающем мире, что нового появилось и что осталось от прежнего.

И если ты, дорогой мой читатель, осилил предыдущие шесть книг, то я очень надеюсь, что ты осилишь и остальные. А я со своей стороны буду очень стараться, чтобы интерес к роману у тебя не пропадал до самой последней страницы.

Впрочем, все эти рассуждения направлены в будущее, до которого еще надо дожить. А пока мы вступили лишь в 1939 год.

Так вот…

Я помню себя примерно с эти лет. И даже не столько самого себя, сколько часть того мира, что меня окружал, то есть отдельные сценки из той ленинградской жизни, в которой я располагался в самой, естественно, ее середине. Что случилось месяцем раньше, а что позже, сегодня, по прошествии многих лет, я с полной уверенностью сказать не могу, тем более – связать некоторые сценки между собой. Эти сценки возникают в моей памяти, похожие на освещенные узким лучом фонарика отдельные предметы полузабытого интерьера. А вокруг этих предметов чернота. Луч фонарика скользит в этой черноте, замирает на полузабытом предмете, который трудно связать с тем, что он осветил до этого. Но поскольку я пишу роман, то разрозненные предметы под моим пером соединяются, образуя некую вполне законченную картину, картины выстраиваются в определенной последовательности, возникает связь с известными событиями, в том числе и мирового значения. Сам же я, естественно, в мировых значениях в ту пору ничего смыслить не мог, но точно знаю теперь, когда пишу эти строки, что они так или иначе оказывали решительное влияние на мою судьбу. Как и на судьбы миллионов и миллионов людей, живущих не только в Ленинграде.

Жили мы в ту пору в тихом переулке, куда не долетали никакие звуки большого города. Дом наш был двухэтажным, дощатым, с двускатной железной крышей и постоянно дымящими трубами. Сам дом выкрашен охрой, наличники на окнах и двери единственного подъезда с крыльцом о две ступеньки – суриком. Крыльцо помещалось в самом углу дома, а сбоку от него висела длинная водосточная труба, и если по ней хорошенько постучать палкой, она начинала дребезжать и гудеть еще какое-то время, будто в ней кто-то сидит и ворчит, потревоженный стуком.

Мы жили на втором этаже, куда вела скрипучая деревянная лестница с деревянными же перилами. Перед дверью коммунальной квартиры лежал коврик, о который надо вытирать ноги. На двери висели плоские почтовые ящики из тонкой жести, они тоже недовольно дребезжали, если их потревожить. Лестничную площадку освещало тусклое окошко, а когда открывалась дверь, возникал длинный полумрак узкого коридора, в самом конце которого располагалась комната, в которой жили я, моя сестренка, мама и папа. По коридору нужно было ходить тихо, не кричать и не топать ногами, потому что соседи могут рассердиться.

Переулок, в котором стоял наш дом, назывался Лесным, вдоль него росли высокие, толстые сосны, а за домом стоял сарай, очень похожий на дом, но не выше первого этажа и только с одним маленьким окошком, зато с такой же железной крышей. В сарае держали дрова и всякий хлам. Еще там были две крохотные комнатки, очень таинственные и темные. Входить в эти комнатки со свету страшно, зато когда войдешь, то через открытую дверь видно всех, а тебя не видит никто.

В одной из комнаток папа иногда печатает фотографии. Это так интересно: красный свет, красно-белая бумага – и вдруг на ней появляются деревья, дома, человеки, мама, папа и я сам. Чтобы у меня на бумаге появились человеки, танки, корабли, самолеты, дома и все остальное, нужно долго рисовать цветными карандашами деревья, небо и траву. А мама с папой все равно не появляются. И сам я тоже. Только руки, ноги, туловища и головы с волосами. Это потому, что я маленький и еще не научился рисовать маму и папу. И себя тоже. А все остальное научился. Особенно танки. А у папы все получается быстро и очень похоже. И без карандашей. Но танки у него не получаются.

Рядом с сараем навес, под навесом столик, плотным кольцом окруженный широкими лавками на толстых ногах. Наверное, для того, чтобы столик не сбежал из-под навеса, потому что какому же столику понравится, когда вокруг собираются большие дяди и стучат по его крышке со всего размаху черными такими штучками с белыми пятнышками. Это очень неприятно и больно. Уж я-то знаю. Особенно если мама шлепает по толстой ноге нашего комнатного стола ремешком, когда я об эту ногу ударяюсь головой и начинаю реветь от боли. Мама шлепает стол и приговаривает: «А-та-та! А-та-та! Пусть болит у кота, у собачки болит, у стола болит, а у Витюшки не болит!» Даже когда мама ставит на стол тарелки, а я сижу под столом, где провожу большую часть дня, занятый своими игрушками, и то возникает такой грохот, что долго не усидишь. Поэтому я тут же вылезаю из-под стола и отправляюсь на кухню мыть руки. И даже в том случае, когда мне совсем не хочется есть.

За домом же, прямо под окнами, разбит палисадник, огороженный невысоким заборчиком. Я – и то на голову выше этого заборчика. За заборчиком большая клумба с бархатно-коричневыми, бархатно-синими и бархатно-черными цветами. Таких цветов я больше никогда не видел, но в памяти прочно застряли именно такие необычные цветы. И с этим ничего не поделаешь. А еще какой-то дед, высовывающийся из окна второго этажа со своей лохматой седой бородой и черным шлангом. Из шланга идет дождь, капли блестят на солнце, на зеленых листьях и необыкновенных цветах. Кроме как в окне я этого деда почему-то нигде не видел. Из другого окна высовывается тетя и кричит противным голосом: «Софи! Софи-и! Софи-и-иии!» И дяди, стучащие по столу, ворчат: «Ну, завелась с утра пораньше, утроба ненасытная!» И еще что-то непонятное, после чего папа говорит: «Потише, мужики, ребенок рядом!» «Пусть учится», – говорят мужики. Тогда папа говорит: «Иди, Витюшка, гуляй. Нечего тебе здесь торчать».

И я иду гулять.

В доме много ребятишек, старше и младше меня, а таких, как я, нету. С малышней играть не интересно, старшим не интересно со мной. Поэтому я играю один. Поэтому же я плохо говорю, потому что не с кем. И мне совсем не хочется говорить хорошо. Мне нравится говорить плохо. Но в нашем доме на первом этаже живет девчонка по имени Мара, тощая и вредная. Она уже большая – выше меня на целую голову, и передразнивает меня, показывая красный язык. А еще она все время лузгает семечки, грызет орехи и плюет скорлупой во все стороны. И в меня тоже. Я сперва думал, что так оно и должно быть, чтобы на меня плевали. Но однажды моя мама сказала маме этой Мары, что плевать на ребенка нехорошо. Марина мама сказала, что ее дочка ни на кого не плюет. Как же не плюет, сказала моя мама, если она все время плюет. И на других детей тоже. А Марина мама ничего не сказала и отвернулась.

После этого Мара стала плеваться еще больше. Но после разговора моей мамы с мариной мамой я догадался, что это плохо, когда на тебя плюют. И однажды чем-то ударил Мару – аж до крови. Кровь текла по ее руке длинными тягучими струйками. Возможно, я использовал в качестве оружия палку, а в палке той был гвоздь. Или еще что-то острое, случайно подвернувшееся под руку. Не знаю. Мы оба орали – она от боли и страха, я только от страха. Первой к месту сражения прибежала марина мама, схватила меня за волосы и начала дергать за них, а потом и за уши. И кричать. Потом прибежала моя мама, отняла меня и тоже стала кричать. Потом прибежали еще какие-то тети и дяди и тоже закричали друг на друга. А папа не прибежал, потому что работал на заводе.

С тех пор за мной закрепилась кличка «хулиган». Когда меня спрашивали, как меня зовут, я с гордостью отвечал: «Унаик-Фуган». Слово образовалось из слов «озорник и хулиган», слов длинных и трудно выговариваемых. Я укорачивал слова по своему росту, но далеко не все взрослые меня понимали. Зато эти слова нравились моему папе. Он трепал меня по голове тяжелой рукой и говорил какому-нибудь дяде, что я умею постоять за себя.

Разумеется, всех подробностей я не помню. Зато помнила моя мама. Она-то и рассказала мне, когда я подрос, каким я был в те годы. И часто при мне рассказывала другим мамам. А другие мамы рассказывали ей про своих детей. И почти то же самое.

В нашей маленькой комнате всего два окна, одно смотрит на улицу, другое на кусты и деревья. Во второе окно смотреть не интересно. К тому же к нему не подойдешь: возле окна стоит кровать моей сестренки, которую зовут Людмилкой. Из окна, что выходит на улицу, видно несколько сосен, забор на той стороне, за забором старый дом, который все время спит или о чем-то думает – о чем-то очень невеселом, и кусочек дороги, по которой иногда ездит телега с одной лошадью и ходят люди. Я редко смотрю в окна: там все время одно и то же. А если зима, то дед Мороз так разрисовывает стекла всякими перьями и кустами, что через них ничего не видно.

В нашей комнате очень тесно: платяной шкаф, папы-мамина кровать, кровать моей еще совсем маленькой сестренки Людмилки, моя кровать, круглый раздвижной стол. Ну и, конечно, дверь, из которой можно выйти в коридор и в которую можно вернуться обратно.

Над папы-маминой кроватью висит самодельный коврик, изображающий корзину с цветами. Цветы и листья собраны из разноцветных лент, серединка цветов – пушистый комочек из шелковых ниток. Я помню этот коврик, когда на нем еще ничего не было, а сам он был натянут на раму, мама вышивала на нем корзину и листики, а потом они с папой приделывали к нему цветы. А я подавал ленточки.

Коврик этот, выцветший, висел потом над моей кроватью до тех пор, пока я не оперился и не вылетел из родительского гнезда в большой мир. Я даже помнил – из маминых рассказов, разумеется, – какие цветы собрал из ленточек мой папа, а какие мама. Цветы, собранные папой, казались мне более изящными, но я об этом не обмолвился ни словом.

Остальные детали нашей комнаты теряются во мраке. Возможно, что они не вместились в мое сознание, не входя в сферу детских интересов. А возможно, других деталей просто не было.

Однажды папа пришел домой совсем не таким, как обычно, а совсем другим: сердитым и страшным. Он что-то говорил маме чужим – не папиным – голосом, а мама сидела на стуле и плакала.

Ссора между родителями стала, быть может, моим первым потрясением, изменившим плавное течение жизни. Теперь, когда папа возвращался с работы, я со страхом ждал повторения ссоры, то есть того непонятного, что выражалось на папином окаменевшем лице и мокром лице мамы. Все вещи, присутствующие при этом, притихли, и я, забившись под стол, сидел там тихо, как мышонок, не выдавая своего присутствия. Мне казалось, что если я шевельнусь, гнев папы перекинется на меня, каменное лицо его приблизится вплотную, и короткие злые слова обрушатся на мою голову. Папа для меня стал с некоторых пор чем-то вроде горячего чайника, до которого хочется и в то же время страшно дотронуться. Лишь иногда суровый вид папы размягчался, и он вполголоса начинал заунывно жаловаться на то, что когда-то служил на какой-то почте каким-то ямщиком, был молодым и сильным и любил какую-то девчонку. Чаще всего жаловался он в сарае, печатая фотографии или вынимая из пахучей доски шуршащие гибкие стружки.

И как-то раз, уже лежа в постели, я спросил у мамы шепотом, куда подевалась та девчонка, которую любил наш папа? Наверное, я плохо объяснил маме, о какой девчонке идет речь, потому что мама вдруг прижала меня к себе и заплакала. Я тоже заплакал: мне было жалко маму, девчонку, папу и самого себя.

Мама укрыла меня одеялом, погасила свет, села рядом и тихонько запела:

 
На лугу за речкой
Пасутся овечки.
Катись, мой клубочек,
Усни, мой сыночек.
 
 
Белые овечки,
Шерстяны колечки…
Катись, мой клубочек,
Усни, мой сыночек.
 
 
Дайте для сыночка
Шерсти на носочки…
Катись, мой клубочек,
Усни, мой сыночек.
 
 
Улетели птицы,
Шевелятся спицы…
Будут у сыночка
Теплые носочки…
 
 
Катись, мой клубочек,
Усни, мой сыночек.
 

Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 | Следующая
  • 4.4 Оценок: 5

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации