Текст книги "Паранойя"
Автор книги: Виктор Мартинович
Жанр: Социальная фантастика, Фантастика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 4 (всего у книги 19 страниц)
Он брел к себе домой, и на улицах еще встречались какие-то людишки, какой-то люд, этот люд с кем-то рифмовался в его голове, рождая то «чудо-юд», то «блюд», то «уют», и это было прекрасным способом не думать о ней. Тем более что он все равно ее найдет: вызвонит, выпишет, вымолит, вымолвит… Довольно сложно было продолжать, глядя на монолит Audi А8, стоящий на том самом месте, где он его в последний раз испугался, – в его дворе. Ни один обыск, ни один выездной допрос с пристрастием не мог длиться так долго. Что здесь делает эта машина и за кем приехала? Он сбился со своего быстрого шага, в ритме которого так удобно думалось-шагалось («вызвонит, вымолвит, вызволит»), и натужной походкой стал приближаться к этому вороненому воронку.
Audi была столь же неуместна здесь, среди родных каштанов, как виселица на детской площадке. Как если вот ты утром подходишь к окну и обнаруживаешь рядом с покосившейся каруселью и вросшей в землю детской горочкой стоящий эшафот и болтающуюся на ветру петлю. И все идет своим чередом – ходят соседи, сидят на лавочках пенсионеры, и все боятся остановиться рядом или задержать взгляд – вдруг это покажется подозрительным, вдруг тебя за это…
Он подошел вплотную к Audi, он заглядывал в стекла – такие же черные и непрозрачные, как металл, – он надеялся угадать хоть какое-то движение, помигивание сигнализации (как будто таким машинам нужна сигнализация), но видел лишь самого себя и находил, что вот это собственное отражение в стекле, за которым пытаешься найти что-то рациональное, объясняющее животный страх, – прекрасная метафора паранойи. И его паранойя уже поднималась волнами откуда-то из живота, рассудок говорил ей: «Ничего страшного, машина могла приехать за кем угодно». Или: «Если бы они следили за тобой, встали бы прямо у твоего подъезда», – но его «я» уже продуцировало, уже нашептывало, уже призывало бежать отсюда к чертям и не останавливаться, но он еще держал себя в руках. И вот в тот момент, когда он убедил себя, что двери не откроются и его не запихают внутрь… В тот момент, когда он совершенно точно уверился – из-за непроглядной недвижимости в глубинах машины, – что никого там нет, что этот механизм безлюден… Когда собирался шагать отсюда прочь… В эту секунду, подтверждая жуткую догадку, что, пока он вглядывался в черноту за окном, кто-то или… или что-то (он содрогнулся) разглядывало его из-за стекол своими птичьими (воронок) глазами, разглядывало механистично, так же, как он разглядывал в этот момент свое отражение и думал о своей паранойе… В общем, он уже не вспомнит, что было раньше – двигатель, грохнув стартером, завелся или включились слепящие ксеноновые фары. Машина с плавностью кобры вывернула колеса и тронулась. И, сделав ненужный круг по двору, высматривая, высматривая жертву, – круг хищника, неспешного и готового низринуться, – сделав этот круг, ускорилась, ускорилась и исчезла.
Анатолий уже бежал к себе домой, душимый страхом, – они ждали его, они уехали, когда убедились в том, что он пришел, – что происходит? Что он натворил? И, чем быстрей он скакал вверх по ступеням, тем хуже было – движение как будто подгоняло это душащее чувство, раскачивало его. И только дома, закрыв за собой металлическую дверь, осветив и осмотрев зачем-то все комнаты, он вжался в кресло и стал успокаивать себя. Недоразумение. Конечно, глупое недоразумение. Офицер – обычная гэбэшная сволочь, небось здорово прикололся, глядя на то, как Анатолий расхаживает вокруг машины. Главное, не позволять себе говорить «они» – этому его однажды научил Дэн, которого перед тем, как он начал работать на них… Нет, на МГБ, на Министерство госбезопасности, – до того запугали, что он чуть не закончил в психушке. «Они» – это обычное ведомство, а не всемогущая сила, нужно их называть их именем, Бог каждому из нас дал имя, и только демоны нашего страха – неназываемы и неисчислимы. «Они» – это Министерство госбезопасности, даже если Министерство госбезопасности следило за Анатолием, это обусловлено какими-то рационально объяснимыми интересами, и для Анатолия это не чревато ничем таким страшным, из-за чего можно сидеть вот так, вжавшись в кресло. Доводы разума действовали успокаивающе, но внутри еще срывалось, еще вздрагивало, и он трижды подошел к окнам и осмотрел двор (машины не было), и снова обошел комнаты, да набрал Дэна, желая поговорить с ним ни о чем, – это всегда действовало успокаивающе, но Дэн был недоступен, а смятение в душе уже успокаивалось, уже превращалось в тупой штиль.
Они только, взявшись за руки, запрыгнули на их теплоход, она только, закинув голову, расхохоталась, когда он спросил: как так получилось, что у нее белокурые волосы, но она не блондинка, – когда из другого, гулкого и темного мира раздался дребезжащий, сначала принятый за звук далекого трамвая, звонок. И мелькнула на секунду догадка о том, что тот ее звонок, которого она так испугалась, мог быть просто звонком будильника, она просыпалась в другую реальность, и потому прогоняла его, и потому говорила, что они больше не встретятся, – и эта мысль была такой притягательной, такой все объясняющей, что он бы с ней и остался, но повторная, уже отчетливая, уже именно телефона – серого советского дискового телефона, стоящего у него дома на кухне, – трель, окончательно вырвала его из сна, и это сладкое допущение – о ней, увидевшей его во сне, но разбуженной звонком или будильником другой реальности, растаяло. Само то место, в котором могло существовать это допущение, – исчезло. На часах у дивана было «4.32». Однако. В голове забухали молотки – сначала тяжело и медленно, затем – все ускоряясь, ибо нет ничего страшнее телефонного звонка в полпятого ночи. «Воронок!» – он уже помнил о той машине и успел подумать, что «они» всегда приходят с обысками по ночам, но звонили не в дверь, звонил телефон, и, приглушая весь этот полночный сумбур, он просто снял трубку.
– Алло, это квартира Нурмамбековых? – спросил издевательский мужской голос.
Очевидно, что это была квартира не Нурмамбековых. И сказать бы ему: «Не туда попали» да пойти спокойно спать, если бы… Если бы все было так просто. Ведь этих самых смешных «Нурмамбековых» придумал он сам. Сам их, давясь от смеха, диктовал по слогам, думая, что вот никак не произнести в один присест. Диктовал своему школьному приятелю Серому, а Серый, вот так же хихикая, записывал, и тренировался произносить: «Нурбамбе… Нурмабме…» – и вот этот издевательский голос выдал Нурмамбековых, не сбившись и не запнувшись. В школе они с Серым делали духовые ружья из обычных шариковых ручек и залепили из них бумажными катышками всю настенную таблицу Менделеева, которую потом, после вызова к завучу, пришлось отмывать. Во время учебы в Академии управления при президенте Серый, не потеряв свою лопоухость, превратился уже в Сергея, и его шея болталась в воротнике так же, как внешняя политика тех времен. Когда год назад они случайно встретились на проспекте, он представился уже Сергеем Петровичем, и Анатолий с удивлением обнаружил, что невозможные уши послушно легли вдруг по сторонам начавшей рано лысеть головы. Сергей Петрович протянул визитку – Объединенный секретариат правительства, вице-кто-то-там, – и сказал, что читает и, чуть дрогнув уголками глаз, что смеется. Закончили они предсказуемо – как всегда заканчивали в студенческие годы, несмотря на разницу в учебных заведениях и взглядах, – в подземном баре «Дон Кихот», за столом, заставленным пустыми пивными бокалами. Сергей Петрович, превратившийся теперь обратно в Серого, повторил, что прочитал всё, хоть дома и не хранит – не положено, и что смеется. Не просто, а «до усёру». Остановив на секунду качку их пивного трепа, он посерьезнел и сказал: «Толян, ты знаешь, с твоей этой писаниной ты вдруг очень быстро можешь оказаться в говне. Причем сразу по уши. Я, Толян, буду знать об этом заблаговременно. Потому что моя работа – знать. Но, как ты понимаешь, предупредить тебя напрямую не смогу. Потому что, если человек в говне, все желающие его предупредить – тоже в говне. Давай сделаем так. Тебе позвонит кто-нибудь от меня, якобы ошиблись номером. И скажет, что ты – в говне. Верней, даже не ты, а тот, кому он звонит. И ты уж сам решай, какие выводы делать. Только я тебя об одном попрошу: меня не ищи – пропалишь, бля, мою блестящую карьеру». Дальше он начал фантазировать, кого должны спросить по телефону, – «Сусанну», «Васисуалия», и очень смеялся. Вообще, отметил Анатолий, с его юмором что-то стало за время работы там. И тогда Анатолий предложил, чтобы имя звучало более-менее правдоподобно, и записал этих «Нурмамбековых», а Серый сложил бумажку и спрятал в кошелек, и снова начал объяснять, что читает и смеется, и снова – что позвонят и ничего по делу не скажут: «Скажут просто: Ицхак, например. Ну прикольно будет, если к тебе „Ицхак“ обратятся, да? Но ты не говори, что ты не Ицхак, ты, типа, промычи, а то же человеку тоже надо сказать свой мессадж до конца. Ты промычи так неопределенно. А он скажет: „Ицхак, у тебя проблемы“. И бросит трубку. И ты тогда думай, где обосрался. И смотри: повторять не буду».
После этого Серый, конечно, разобрал ручку и стрелял бумажными катышками в официантов, а когда им нужно было расходиться, внезапно протрезвел, сказал, что выйдет первым, потому что не надо, чтобы их с Анатолием видели вместе (дома не хранит, не хранит). И вот сейчас по телефону спросили, не квартира ли это Нурмамбековых, и голос был молодой – явно какой-то подчиненный Серого, причем, судя по звуку, из телефона-автомата. И Анатолий ляпнул «нет», а надо было сказать что-то неопределенное, но ведь договаривались год назад, мог и забыть. Собеседник с той стороны трубки уже говорил, не обращая внимания на «нет», на его отторгнутых Нурмамбековых:
– Ванечка, тебе тетя Алия просила передать, что ты вчера начал дело, от которого тебе нужно отказаться. Ты понял, Ванечка? Але? Але?
«Какое дело? Какое, черт побери, дело?» – думал Анатолий, не мог вспомнить Анатолий, ибо все его вчерашние дела носили сугубо личный характер. А посланник от тети Алии уже бросил трубку, и одновременно с этим Анатолий вспомнил. Конечно же. Рассказ. Слишком жестко и слишком про них. Про всех этих мразей из Audi А8. Но каким образом они узнали о рассказе? До вчерашнего утра он существовал лишь в его замыслах. С компьютера он в Интернет не выходил (здесь он поставил мысли на паузу и проверил: да, оба провода, телефонный и от домашней интрасети, болтались не подключенные). Откуда же они узнали о рассказе? Неужели, пока он гулял, у него здесь кто-то шарил торопливыми руками по клавиатуре – скачивая, а потом читая, а потом докладывая? И собирался специальный совет вот этих вот, черных, и они чесали свои бритые затылки и решали: можно пропускать или нет? И решили, что нет, нехорошо. Слишком про жизнь. Слишком как на самом деле. Слишком отдает всем тем, на чем всё и всегда держится, – страхом и мелкой подлостью. И… И что дальше? Как об этом узнал Серый? Они что, позвонили ему и сказали: у вас есть связь с Анатолием, позвоните ему и сделайте ему «айяйяй»? Но ведь он специально шифровался, специально Нурмамбековых этих придумал, чтобы они не знали ни о какой связи! Как же тогда понимать? Или его, Анатолия, проблемы больше? Или они решили начать, как они говорят, «производство»? По делу о ненаписанном рассказе? И Серый прослышал об этом, потому что его работа – все знать? Но почему они тогда решили влезть к нему в компьютер именно вчера, когда рассказ уже был написан?.. Нет, даже не так – он ведь не закончен, – просто «писан»? Как они узнали – по выражению глаз, что ли, что он что-то написал? Или они каждый день к нему приходят читать new documents в Word? Вышел кофе выпить, и они – прильнули, скачали, ознакомились. Видим. Слышим. Знаем.
И снова выплыло это душное «они», и снова волнами – паранойя, теперь уже конкретная, по поводу дела, находящегося в производстве; и Audi стояла под окнами не случайно – может, они («они»!) как раз и отслеживали его вход во двор, пока опергруппа винчестер сканировала. И это действительно складывается в хромую, раненую, больную, но логику: подъезд не проходной, двор закрытый, войти можно лишь с одной стороны, они там как раз и стояли.
Разум еще протестовал, еще кричал о том, что за литературу посадить не могут, «дискредитацию государства» шьют за интервью и статьи, но тело, подрагивая от нервной лихорадки, уже включило компьютер. Уголовное дело. «Толян, ты этой писаниной вдруг очень быстро можешь оказаться в говне. Причем сразу по уши», – думал Анатолий. А еще он думал: «Почему же ты, Серый, при всей пакостности твоей этой… службы, не можешь оказаться „очень быстро в говне“? А я, со своей „писаниной“, как ты выразился, со своими придуманными героями, сотканными из ночных прогулок и чужих взглядов, с этим вот моим смятенным одиноким профессором, с его любимым учеником, который не может понять, что античность – в прошлом, а настоящее – серое, скучное, подлое и сытое, заполненное такими, как ты, Серый, – почему я – я воспринимаюсь вами как враг? Ведь в твоей голове, Серый, про эту систему мыслей – на три расстрельных статьи. Но это под моими окнами машины, и у меня звонки в полпятого ночи. Почему, Серый?»
Если это и был протест, то – блокадный, окруженный со всех сторон молодцами с наганами. Пот леденил подмышки, а курсор уже плясал вокруг нужного файла, уже тянул его в корзину – единственная копия, – и ты неправ, Булгаков: еще как горят, горят безвозвратно! Уголовное производство. И двумя кликами мышки – «очистить корзину». Подавитесь, уроды. И сейчас осталось только очистить мозг и память от сюжета, от так удачно сложившихся слов, и не жалеть, не жалеть, ни о чем не жалеть!
3
Прошло восемь недель. Восемь. Время, за которое можно забыть кого угодно. Восемь. Восемь недель. Восемь недель до осени. Мы встретились весной, а сейчас лето, но еще через восемь недель будет осень. Восемь – осень – так похоже! Весь день за окном радийными помехами шуршала листва – еще одно напоминание о том, что весна отросла листьями в лето; но сейчас покойно – тополя в тихом ужасе замерли, ждут вечерней грозы, источая жару, которую накопили за день отбрасывания тени.
Время – лучший доктор не потому, что стирает блёром[3]3
От англ. blur – туман.
[Закрыть] людей, которых надо забыть. Ведь мы воскрешаем этих людей, и помещаем где-то у себя в груди, и подкармливаем воспоминаниями, и выращиваем из них карманных разукрашенных лилипутов, уже ничего общего не имеющих с жившими, и любим этих лилипутов, пока не встретится кто-то другой, живой. Нет, время – лучший доктор именно оттого, что приводит к нам на прием все новых и новых других, живых. И они открывают рты, показывают языки, говорят «Э-э-э-э!», и нам уже понятно, что без нас эту ангину не вылечить, и лилипуты лопаются, и вместо них появляется живое, теплое, капризное, несовершенное, но – куда лучше того, прежнего, и уж тем более лучше прирученных воспоминаний о нем.
За те осень недель время ни капельки не помогло мне. Никаких новых пациентов – хотя бы на уровне волнующего силуэта за рулем соседнего авто, грациозной шеи, обнаженного плеча. То есть силуэтов было сколько угодно, и мы с ними переглядывались, и мне даже улыбались – моя фрау выглядела что надо; но за секунду до того самого момента, когда душа как будто выходит из тебя и садится на пассажирское сиденье рядом с ней, а ты начинаешь творить глупости, например, гоняясь с обладательницей грациозной шеи и обнаженного плеча, игнорируя все цвета радуги, издаваемые светофором, – так вот, ровно за секунду до этого как будто кто-то клал ладошки мне на глаза, и – я проклинаю тебя, время, лучший доктор! – шептал на ухо: девушка, за рулем. Точно так же, как она, за рулем. Она тоже сейчас где-то, за рулем. Слушает свой рэп и паркуется на тротуарах. И, когда ладошка с глаз уходила, оказывалось, что та, с голым плечом, уже уехала, и я мчался дальше по рельсам моих воспоминаний. И так – восемь недель.
Что делал я это время? Пожалуй, приобрел отвратительную привычку разговаривать сам с собой. То есть – с ней. Я рассказывал ей обо всем, что видел.
И пенсионер в причудливых изумрудных очках в латунной оправе, и «линкольн», крашенный в розовый цвет, и плакаты, рекламирующие выставку Энди Уорхолла, – все это обращалось в слова, начинавшиеся с обращения к ней: «Сегодня видел такого дядьку, в зеленых очках, он был похож на гнома». Пожалуй, это было формой освоения ее в пространстве моей грудной клетки, при этом дверца в этой клетке была открыта, она могла уходить в любой момент, да и, если честно, никогда туда не приходила. Я разговаривал с ней, и это было лучше, чем заниматься самоудовлетворением, барахтаясь в озерце воспоминаний и переплывая из него в море фантазий.
Мне не удавалось забыть ее, забыть тебя – я не знаю, как мне говорить о тебе, в третьем или втором лице, – мы как будто были на связи. Чем бы я ни занимался, она была рядом, где-то рядом. Я честно пытался писать и первые недели изрядно себя этим замучил – не складывалось, местоимения выворачивались из рук, как вьюны, и в языке появились как будто чужеродные формы жизни, и эти формы жизни жрали все прежнее, привычное. Ты стала как будто моим основным читателем, и я постоянно норовил изогнуть предложение так, чтобы обратиться к тебе, и, перечитав, понимал, что все это не туда, что так не пишут. Я честно попытался восстановить убитый моей трусостью рассказ – восстановить для себя, закопать его в запароленные архивы, запрятать на почтовом ящике, – но как будто язык мстил мне за мое предательство, и запомнившиеся обороты, которые, как мне казалось, будет восстановить так просто, не клеились. И я понял, что это проклятие, этот сюжет так и останется теперь в том лучшем, светлом мире, куда улетают уничтоженные файлы.
Конечно, я «пробил» квартиру, немного стыдясь того, что выведываю о тебе, – она записана на Елизавету Супранович, уроженку Кобрина. О Елизавете Супранович по гэбэшным, милицейским, жэсовским и даже вузовским каналам удалось узнать не так много: родители рано умерли, воспитывала ее в Кобрине бабуля. Елизавета Супранович закончила иняз. И – все. После учебы – никаких упоминаний. Где работает, чем занимается – неизвестно.
Конечно, я торчал под окнами – за это мне, наверное, стыдно больше всего. Торчал как шпион, как последний гэбэшный топтун, напрасно сравнивая себя с менестрелем или вагантом, – мандолины-то у меня не было, и отнюдь не петь я там собирался. Я хотел узнать, во сколько ты появляешься дома, чтобы совершенно случайно, выронив сумку с молоком и яйцами, встретить тебя на следующий день в арке у входа во двор. Но ты не появлялась у себя дома, и мне очень больно думать о том, у кого и почему ты могла ночевать все эти восемь недель. А впрочем, у тебя могла быть ночная работа или ты могла уехать в отпуск на два месяца, и, в конце концов, шпионить нехорошо.
И, видно, осознав это, Audi А8 под моими окнами больше не появлялась. И – вот это уж точно признак паранойи – я очень быстро, уже через два дня, и думать забыл о том, что заставляло меня содрогаться от ужаса. Раздражитель исчез, собака Павлова перестала выделять слюну, или что еще там делали собаки Павлова.
Ее зовут Елизавета – вздрагивающее, переливающееся имя, похожее на сказочную мелодию, которую выводит музыкальная шкатулка, сделанная бельгийским мастером в те времена, когда вещи были очень красивыми. Шкатулка, способная даже самую бодрую мелодию – какую-нибудь арийку из моцартовского «Дона Жуана» – наполнить такой мечтательной медлительностью, что получается: «Е-ли-за-ве-та». Я постоянно слышал этот «зов», этот «зав», запрятанный между тремя буквами до и тремя – после. Происходящее совсем не напоминало расставание навсегда, мы оба были уверены в том, что встретимся, что просто тянем время (зачем?). И стоило мне повесить нос, она, видно, сама не выдерживая нашего молчания, подавала мне знак, подтверждая, что сама не верит в серьезность пожелания забыть ее.
То в кафе «Шахматы», за тем столиком, где мы играли в футбол, рядом с заказанной чашкой зеленого чая, появлялась вдруг банка сгущенки, и официант, на все попытки выведать: кто, кто и когда?! – лишь округлял глаза и клялся, что поставил случайно, что нес на кухню, чтобы повар добавил ее в тирамису, а где-то за его перепуганным лицом крылось еще одно, озорное, и, если бы я рассмеялся, он бы тоже рассмеялся этим своим лицом – рассмеялся и рассказал – о том, что ты приходила, как и когда. Но я начинал горячиться, и он пугался, и ему казалось, что, может, эта банка значит отнюдь не озорную проказу, и я исправлялся, и пытался улыбнуться (поди улыбнись, когда дело идет о нас!), а он уже убегал на кухню с моей банкой – банкой лакомства для белого медведя, и я устремлялся за ним, и хватал за шиворот, и кричал, что это – для меня, и он отдавал. А дома каждый миллиграмм сгущенки процеживался, каждый миллиметр этикетки изучался под лупой на предмет намеков и записок, но – medium is the message[4]4
Средство коммуникации – это и есть сообщение (англ.).
[Закрыть] (опять Маклюэн!), сама банка и была и намеком, и запиской.
Или, на излете пятой недели, на billboard у моста около Троицкого предместья – нашего моста, моста, под которым мы смотрели на догорающие угли города, – огромными золотистыми буквами надпись: «МЕДВЕДЬ!» – такой жирный намек, спасибо тебе! И подходишь ближе, и видишь сюжет – ты придумала сюжет! Молодой человек за чашкой зеленого чая в кафе одной рукой отодвигает от себя блюдечко с сахаром, а второй – льет, льет себе в чашку тягучий мед. И улыбается, глядя направо (там, в кафе «Шахматы», ты сидела справа от меня!). И слоган, который я ошибочно принял издали за прямое обращение ко мне: «МЁД ВЕДЬ!» И ниже, крохотными буковками, название компании – оптового поставщика меда, «Медвест», которой – я проверил – никогда, конечно же, не существовало. И в государственной рекламной конторе разводят руками, говоря, что уже готовый эскиз пришел по электронной почте, а заказ был оплачен по безналу, а счет они мне не скажут, конечно же. И не знаешь – верить им или нет, или вот этот конкретный дизайнер вместе с тобой вот за этим компьютером, высунув язык набок, лепил этого «МЕДВЕДЯ», а ты его поправляла. Но – не так уж и важно, главное, я знал, что ты рядом, что у нас – не «всё», что разлука – не навсегда, что мы обязательно встретимся.
А за окном – первые далекие раскаты, первые трепетные вспархивания молний. Не зря потели от ужаса тополя! Гроза, о необходимости которой так много говорили молчащие деревья, – вот она, и нужно закрыть все окна и выдернуть шнур из розетки, и можно уже укладываться, ведь завтра – завтра! – мы встретимся, я это точно знаю.
Когда сегодня я проходил под мостом – а безделье часто теперь меня выгоняет на прогулки, хотя я и раньше-то много гулял по городу, стараясь набрести на сюжет, в ритме собственной походки услышать тиканье правильных слов, – так вот, когда я проходил под мостом (я добавлю только, что маршруты мои теперь сильно изменились и, идя отвлеченными улицами – где-то между трехэтажек на Коммунистической, я так и норовлю свернуть куда-нибудь к нашему треугольнику – к Маркса, к Троицкому, к горькому парку), да, – гуляя под мостом, я обнаружил человечка в оранжевой робе, стремительно затирающего сделанное твоей рукой граффити. На робе было написано «Минжилкомхоз» – оранжевый человек был из того самого комхоза, в обязанность которого входит подрезание деревьев, подметание дворов, срывание антимуравьевских листовок и закрашивание граффити, за нанесение которых (знала ли ты это?) дают до пяти лет тюрьмы. Оранжевый человечек начал закрашивать надпись с конца, закрыв своим телом середину, и пока разобраться сложно… Вообще-то, останавливаться не положено – здесь все еще может работать МГБ, собирающее улики против преступника, испортившего городскую собственность, но вокруг вроде бы ни души. Надпись, сделанная охристым цветом из баллончика. Из-за спины оранжевого проглянуло слово «утки», и вариантов больше нет, я чуть ли не плечом его отодвинул и уставился на стену, и вид у меня, судя по всему, был достаточно профессиональный, так что он не протестовал, он отступил. Я прочел там: «Сутки памяти по исчезнувшим. Завтра в…» – окончание, такое важное, было уже закрашено. И ты все сделала правильно, такие надписи, про «сутки памяти», действительно встречались на заброшенных мостах и удаленных от центра заборах – их фотографировали оставшиеся в живых, на свободе, и пересылали на Запад, и Западу казалось, что здесь есть какое-то массовое народное сопротивление, а МГБ безошибочно выслеживал граффитчиков – по следам на месте нанесения, по электронным адресам, да бог (нет – черт!), черт его знает как еще! И сажал их в тюрьмы, и надписей с каждым годом становилось все меньше. А увидев такую надпись, нужно было выставить к окну зажженную свечу, показывая, что ты – помнишь. Но никто не выставлял, конечно, потому что боялись, хотя свеча на окне в определенное время – не преступление.
Так вот, слово «сутки» было написано очень странно, буква «с» на полметра отступала от продолжения, и МГБ, конечно, здесь подумалось, что граффитчик начал орудовать баллончиком и, едва закончив «с», вдруг чего-то испугался, дал деру, а потом вернулся и начал уже с другого места, допустив отступ, сообщивший этим прозорливцам о моментной слабости. Но я – я-то сразу прочел что надо, я прочел – не «сутки», а «утки», наших с ней уток, наши с тобой гадкие утки-предательницы, «утки – суки», «утки – сутки». И ведь главного ты не учла, и они там, в своих специнститутах и аналитических группах, сейчас ломают, ломают над этим нюансом головы – «сутки памяти» всегда проводятся шестнадцатого числа любого месяца, в день, когда исчезли главные его враги – Сераковский, Врублевский, Домбровский. Враги, укравшие ли себя сами, убитые ли – неважно. А сегодня… Какое же сегодня? Первое! Так просто вспомнить – первое июля! Завтра – второе, а стало быть, никакие «сутки памяти» завтра не нужны, не по ком завтра скорбеть, ты, глупая, и не знала, наверное, о том, к чему все эти «сутки», выводя своих «уток» для меня. Я проходил здесь вчера, и стена была чистой, а стало быть, эта надпись могла появиться лишь сегодня, и конечно – как же еще! – появись она там раньше, ее бы обязательно стерли, закрасили, в этом городе такие надписи больше двух часов не живут. И оставалось только узнать – когда же? Что было там, под свежим серым слоем, там растопыривались какие-то цифры, но их было не разобрать. И я, недолго думая, спросил, понимая, что рискую, но ведь отступил этот «комхозник», дал мне прочесть про «сутки»: «Что было дальше?» А он так нагловато хмыкнул и прищурился то ли с издевкой, то ли с одобрением и поинтересовался в ответ: «Сам-то кто?» А я, пытаясь воспроизвести их интонацию – хотя ни разу и не слышал ее толком, – деловито, с легким нажимом: «Кто надо». И всякая улыбка вдруг из этого, оранжевого, ушла, он будто глянул на меня презрительно-брезгливо, и обернулся к стене, и неестественно запричитал: «Вот нашел бы, кто написал, руки бы повыдергивал. Грантососы хуевы. Шестнадцать сорок пять». «Ничего больше?» – уточнил я, но он уже не оборачивался, демонстрируя одновременно и презрение, и боязнь к этим, которые «кто надо».
И, естественно, если бы он не сказал, я бы все равно ждал тебя там, у наших уток, ждал бы с самого утра, сутками у уток, пока не придешь. Белые медведи любят сгущенку, а что любят Елизаветы? Почему я не спросил? Музыкальные шкатулки? Нет, скорее – мелодии, музыку, певучую, как их имена. Мне нужно прийти к уткам с карманами музыки, с пригоршнями нот, и кормить ими тебя, самому снимая с нот фантики, и я уже вижу, какими могут быть эти фантики на нотах, вкусных, шоколадных нотах, но это уже – сон, сон.
Толпа начиналась едва ли не прямо у подъезда. Впечатление было, будто люди со всей страны собрались в бедном маленьком центре города, на тихом пятачке которого случилось прорасти моей «сталинке». Странности начались прямо с утра, когда под тополями, вместо расставленных шахматными фигурами по всему двору котов, всегда обращенных в своей дневной дреме друг к другу и готовых сорваться с боевым воем к сопернику, переступившему незримую для человека границу кошачьей территории, – так вот, вместо этих щурящихся бурдюков под тополями вдруг появились люди – с туристскими ковриками или просто старыми покрывалами, пакетами с едой и алкоголем. Они по-хозяйски раскладывались на детской площадке, под бельевыми веревками, садились на землю, нарезали помидоры и огурцы, разливали водку по пластиковым стаканчикам. И коты, спрятавшиеся под машины, с удивлением осознавали, что есть еще какие-то огромные, тяжелые, пахучие двуногие, которых никакими воинственными воплями не отогнать, и брезгливо отходили, когда очередной празднующий пытался протянуть им кусок вспотевшей от лежания в целлофане колбасы. Ощущение было, что у всей страны случились поминки, и проводить покойного она собралась в моем дворе и дальше – во всем центре.
Я аккуратно прошел мимо уже познакомившихся, уже сдвинувших коврики и покрывала в один большой стол людей (коты смотрели на это смешение территорий удивленно, еще больше убеждаясь в собственном стерильном превосходстве над этой двуногой, хаотичной расой), вежливо отказался от протянутого мне вдруг стакана, позволил себя обнять украшенному медалями ветерану и вспомнил. Конечно же. Сегодня – второе июля. День генеральной репетиции. Как же я забыл! Именно потому она и назначила встречу на сегодня, что «у уток» будет столпотворение, в этой пестрой, неместной, пьяной толпе нас вряд ли увидит кто-нибудь неслучайный. Генеральная репетиция за день до Дня города. Когда-то сам День города – третье июля, праздник освобождения моего города от фашистов, был основным событием для этих людей, праздником с военным парадом, гала-концертом, салютом. Но Муравьев слишком брезгливо относился к картофельным лицам счастливых избирателей, чтобы мешать с ними свои торжества. И в определенный момент повелось так: для народа устраивали «генеральную репетицию», или, как писали на плакатах во всем городе, «Генеральную Репетицию», – с настоящим салютом, ночным парадом техники, с концертом, а потом, на следующий день, праздник за оцеплением делали для одного Муравьева и имеющих спецпропуска членов МГБ, администрации президента и правительства. Никто точно не знал, что творится там во время Дня города: «генеральные репетиции» уже лет десять как не совпадали с тем действом, что были призваны «репетировать». Жители близлежащих к трибунам домов, которым под страхом снайперского выстрела запрещали приближаться к окнам, рассказывали о чудовищных по громкости звуках органной музыки, или о каких-то «китайских драконах», летающих по небу, или о классике французского кино, которую проецировали прямо на многоэтажки микрорайона так, что «экран» для единственного зрителя растягивался на пятьсот метров, – и мне очень интересно было бы посмотреть, с каким лицом он смотрел на все это. Очевидно одно: никаких салютов, никаких циркачей и лыжников, никакой Пугачевой на муравьевских торжествах не было. И скажи об этом любому из этих одинаковых крепких, приземистых мужчин в белых, торжественных рубашках с коротким рукавом – они не поверили бы; они и пили-то сейчас, разогреваясь перед невероятным для них чудом салюта, провозглашая тосты «за него», празднуя свою сопричастность, впуская его за каждый стол, наливая ему и протягивая закусь.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.