Текст книги "Савельев: повести и рассказы"
Автор книги: Виктор Шендерович
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 11 (всего у книги 12 страниц)
Дырку я, конечно, добиваю – когда мне попадает шлея под хвост, я способен на подвиг – но найти дюбелей уже не могу. Эти сволочи попадались мне под руку всякий раз, когда я искал сверла! Коридор, ванная и туалет превращаются в склады, наружу вываливаются самые затейливые предметы, – все что угодно, кроме дюбелей. Через пять минут, наущаемый сатаной, я решаю сделать дюбельки самостоятельно.
Папа Карло из меня аховый, но самолюбие дороже. Вбиваю дюбельки в стенку, торжественно берусь за дрель и рассыпаю деревяшечки в прах. Карамба! Тысяча чертей!
Я швыряю инструменты в ящик; я знаю, что потом опять буду полдня искать какой-нибудь шуруп, но аккуратничать сейчас выше моих сил. В понедельник – купить дюбелей! Сейчас же записать: пуд дюбелей, чтобы по гроб жизни…
На кухне – изведение дефицитного продукта и читка вслух. Под шумок, дрожащими после сверления руками, беру тетрадку и переселяюсь в комнату. Надо обязательно осилить сегодня эту сучью «поступь» – завтра времени на это не будет. Ах ты… Забыл! Я хватаю телефонную трубку, и руки у меня дрожат уже не от сверления: неужели пропустил?.. Не прощу себе, не прощу!
– А, привет, – отрывисто говорит Лев Яковлевич.
– Простите, это Скворешников… Пашу – привезли?
– Да. Сегодня в три часа. Похороны – завтра.
Я тайно выдыхаю – почти с облегчением.
– Лев Яковлевич, куда мне подъехать?..
– Куда? Зачем?
– Я думал… если нужна моя помощь… – Ну не умею я разговаривать!
– Ах да.
– Куда мне подъехать?
– Давай к девяти, к военкомату.
– Хорошо. До завтра.
Значит, завтра. А как же Пепельников? Надо будет дозвониться с утра и перенести встречу. Скажу, что все готово, но не могу встретиться. Перенесу на воскресенье. А вдруг попросит продиктовать по телефону? Скажу, что звоню не из дому, нет рукописи. Штирлиц…
Ирка с Чудищем переходят к водным процедурам, а я беру творческий отпуск – все на борьбу с припевом! Там размер другой, где-то у меня была записана «рыба»… Я со всех сторон обнюхиваю тетрадь, – черта с два тут чего-нибудь найдешь, пока само не вывалится – а, вот! «Буря мглою небо кроет».
Молодец, Димочка, вспомнил про Косицкую. Никого нет дома. Ладно, позвоним попозже, а сейчас – вперед! «Буря мглою небо кроет…»
И вот я сижу в кресле, среди мусора и игрушек, откинув голову и закрыв глаза над открытой тетрадкой, над четырьмя мертворожденными четверостишиями; сижу, пытаясь выдавить из темной своей головушки хоть строку, но строки нет, а есть заунывное гудение вьюги, ее однообразные модуляции, вырастающие из простых слов, написанных бог знает когда и совсем не мною: буря мглою небо кроет, вихри снежные крутя… вихри снежные крутя… у-у-ш-щ-щ…
– Димка! ну ты даешь!
Надо же, закемарил. Ирка разбирает завалы на столе, собирает ужин, смеется:
– Бедный мой старичок…
– Чудище спит? – сурово спрашиваю я, пытаясь скрыть смущение.
– Дрыхнет как сурок.
Ужинаем, поглядывая в телевизор и обсуждая, с какой стороны будем выбираться из-под кучи дел, под которой погребена наша жизнь, но ни я, ни Ирка уже не верим в то, что спасение возможно. Вздохнув, моя самоотверженная половинка садится шить Чудищу сарафанчик, а я, как обещал, начинаю вырывать из морозилки мясо.
Добыть мясо обязательно надо сегодня: иначе оно не оттает и Чудищу завтра не будет котлеток, а Чудище обожает котлетки! Холодильник у нас дореформенный, к морозилке без ледоруба не подберешься. Чертыхаюсь и соплю, как паровоз, – и через каждые две минуты, вытирая руки обо что попало, бегаю к телефону: вдруг как прорвало всех!
Сначала приятель детства, которого я сто лет не видел и горя не знал, выясняет, не занимаюсь ли я репетиторством, а выяснив, интересуется, как вообще жизнь; потом студентка с курса, где весной, по недосмотру учебной части, я принимал зачет, рассказывает мне о трудностях своей личной жизни, в связи с чем я должен расписаться у нее в зачетке; потом звонит проклятая Тинатина: в следующую пятницу – юбилей всеми любимого проректора по науке; Димочка, вы так хорошо пишете, у вас легкая рука, сочините эдакое с юмором, всем будет приятно… Соглашаюсь я с воодушевлением Прометея, увидавшего на горизонте Зевесова орла.
Ближе к ночи совершаю еще один боевой вылет в сторону припева: без шансов. Полный ступор, ничегошеньки общественно полезного. Отчаявшись, решаю добить хотя бы то, что есть, и с отвагой смертника погружаюсь в текст. Стойко преодолеваю тошноту и не поднимаю головы, пока к половине первого ночи вместо милых сердцу «бу-бу» каменными скифскими бабами не встают положенные слова. Тогда только зеваю, сколько позволяет челюсть, и удовлетворенно озираюсь вокруг. Боевой друг и товарищ все еще возится с сарафанчиком.
– Бедолага, – говорю я, довольный собою до края, – шла бы спать.
Не напишу куплета, думаю, и черт с ним: сдам Пепельникову так, авось проскочит… Ирка грустно смотрит на меня, качает головой.
– Чаю – попьем?
Ирка пожимает плечами: как хочешь, мне все равно.
– Ты чего?.. – спрашиваю, а в сердце уже вползает досада.
– Димка, Димка, ничего ты не понимаешь…
Ирка встает, закрывает свои коробочки и уходит с кухни. Я не понимаю. Да все я понимаю. Ну и дурак же я…
Ирку нахожу в ванной: она всматривается в зеркало, медленно расчесывая волосы.
– Кенгуренок, – говорю, – ты у меня самый красивый. Я тебя очень люблю, честное слово.
Ирка смотрит на меня из зеркала, продолжая медленно расчесывать свою гриву.
– Ты просто – ко мне – привык, – размеренно произносит наконец она с убивающей интонацией смирения и покорности жестокой судьбе.
– Неправда, – говорю я.
– Нет, правда, – говорит она тем же тоном, продолжая разглядывать свое лицо.
Вставать через шесть часов.
Когда я ложусь, Ирка еще возится на кухне. Полежав немного в темноте, не выдерживаю, шлепаю к ней. Господи, второй час – затеяла делать Чудищу творожок!
– Бедный мой кенгуренок…
Ирка, обернувшись, заглядывает мне в глаза и молча тычется в ключицу носом. Нос этот, между прочим, хлюпает.
Я обнимаю ее; сквозь пижамку легко проступают детские ребрышки и лопатки. Что-то почти забытое, сладкое затопляет мое сердце.
– Я люблю тебя, скелетина моя.
– А ты – моя, – бурчит Ирка.
– Какой же я дурак, – шепчу я.
– Угу, – соглашается Ирка, почесывая кончик носа о мою шею.
Глава III. Суббота
Эта пыточная машина – наш будильник – сделает меня заикой.
Семь двадцать. В темпе, Дмитрий Олегович! Сегодня опаздывать никак нельзя. Слава богу, бриться не надо: в нашем доме слышно, о чем шепчутся через этаж, а у меня электробритва.
В холодильнике – одна тоска. Или, если быть совсем точным, две тоски: пельмени и маргарин. Ладно, не графья, перетопчемся. Завтракаю чаем и бубликом, обкусанным накануне дочкой. Жизнь становится желанной, и я даже начинаю напевать – до тех пор, пока не вспоминаю, куда еду.
Выйдя, тихонько поворачиваю ключ в замке.
Автобус не идет, народ стоит хмурый, словно не я один – все едут на похороны. Стою, изучаю вчерашний «Труд» на стенде. Ох, неудобно будет, если опоздаю: напросился и не приехал… Бедные родители. Он ведь один у них, кажется. Один. Не хочу даже думать, каково им сейчас. К черту! Лучше почитаю «Известия», про принципиальный спор Карпова с Каспаровым в защите Грюнфельда.
Что за сон снился мне? Что-то вроде запаха или ощущения еще живет во мне, но хвостик слишком мал, чтобы за него ухватиться, – сон был тревожный и как-то связанный с сегодняшним днем, с Пашкой, но сюжет распался невосстановимо. Мне часто снятся тревожные сны. Один я хорошо помню, он повторялся несколько раз с точностью киноленты: сон про начало следующей войны. Об этом тоже лучше не думать.
Ладно, выбросили из головы и забыли! Что сегодня, кроме похорон?
Воспоминание о припеве отзывается зубной болью и тошнотой. Зачем я ввязался в это дело? Откуда возьму эти четыре строчки? Может, позвонить Пепельникову и послать его куда-нибудь… в сторону Добронравова? Но тогда выходит, зря я тужился, рожал «могучую поступь»? И потом – двести рублей. Черт возьми эти деньги! Переводы не печатают – вон, уже полшкафа скопилось, а узнают про халтуру, начнут носы воротить: фу, как стыдно!
Гадость надо дописывать, и дописывать сегодня. И от метро не забыть позвонить Пепельникову. Похороны кончатся часам к трем – ехать на поминки или нет?
Косицкой – не дозвонился! Черт возьми, у нее же было какое-то дело, вечером – не забыть, не забыть, не забыть! Все равно забуду. Нет, это невыносимо. Дома все вверх дном, писать не успеваю, пробивать не умею, в зубах дырки уже год… Вот хватит меня кондратий иванович – что останется потомкам? Из шедевров – только Чудище, и то в соавторстве.
Военкомат стоит в глубине казенного скверика с выкрашенными серебрянкой урнами по углам. На этажах пусто, дверь военкомата открыта – и там, у входа, три фигуры. Они! Вот только этого бородача я не знаю.
– Здравствуйте.
Пашина мама смотрит на меня, не узнавая, потом мелко-мелко кивает головой. По лицу ее разлито совершенное безразличие к происходящему.
– Привет, – Лев Яковлевич возбужденно трясет мою руку. – Видишь, ерунда какая получается – нет машины.
– Да, – отвечаю я. Совершенно не представляю, как себя вести, что говорить.
– Обещали, что все организуют… – Лев Яковлевич, словно оправдываясь передо мной, разводит руками. Еще несколько минут мы слушаем, как что-то объясняет по телефону массивный полковник и что-то объясняют ему.
Ждем около получаса. Лев Яковлевич без остановки ходит по пустому вестибюлю, Ольга Алексеевна сидит недвижно, смотрит в одну точку где-то за окном. Маленький бородач, тиская в руках спортивную шапочку, бесшумно покачивается на стуле.
– Да что ж такое? – взрывается наконец Пашин отец. – Когда же будет машина?
Дежурный поднимает на него бесцветный взгляд, означающий: он при исполнении и торопить его, если надо, будет начальство, а не всякие тут…
– Левушка, – с неожиданной нежностью говорит Ольга Алексеевна. – Левушка, не надо. Я прошу тебя.
И я вздрагиваю, увидев на ее лице уже забытую мной Пашину улыбку.
– Подожди, Лева, – говорит бородач, вставая. – Я сейчас… – И, пошарив глазами, быстро выходит на улицу.
– Может, сходить еще к военкому? – говорю я, чтобы что-нибудь сказать, чтобы не слышать больше этого невыносимого молчания у стеклянной стены.
– Не знаю, – без выражения произносит Ольга Алексеевна и снова, как зверек к запертой дверке, возвращается к окошку. – Товарищ дежурный, как же так? Нам же обещали…
– Откуда я возьму машину? – громко и раздельно, как слабоумной, говорит ей офицер с повязкой. – Откуда я возьму машину, если их нет?
– Так что ж вы молчите? – тихо-тихо спрашивает тогда Пашина мама. – Почему вы нам сразу не сказали? Как вам не стыдно? – спрашивает она после паузы каким-то совсем детским, обиженным голосом.
– Не надо предъявлять мне претензий, – говорит человек за стеклом. – Я не люблю, когда мне предъявляют претензии.
Я смотрю на этого щеголя с аккуратными гусеничками усов, и ненависть рвет мою грудь, и язык присыхает к нёбу. Это у меня с армии – бессилие перед старшими по званию.
– Не смей так разговаривать с женщиной! – кричит Лев Яковлевич. – У нее сын погиб! Сы-ын, понимаешь? У тебя есть ребенок?
– Вы мне не тыкайте, – отвечает дежурный. Чувства собственного достоинства у него навалом.
– Оля, Лева! – В дверях стоит бородач. – Едем, я у себя договорился.
– Стыдно, товарищ дежурный, – говорит Пашина мама, и я с тоской вспоминаю вдруг, что она – школьная учительница.
– Да бросьте вы его! – неожиданно кричит тихий бородач.
Сначала мы едем молча. Потом Ольга Алексеевна касается моей руки.
– Простите, вы же – Скворешников?
– Да, – говорю я.
– Ну конечно. Я вас вспомнила. Паша все говорил о вас. Через слово – Скворешников… Мой замечательный мальчик.
– Ты подумай, – с переднего сиденья поворачивается Лев Яковлевич – только тут замечаю, какие красные у него глаза. Сколько дней они не спят уже? – Говорили: все организуют сами…
– Хрен с ними, Лева, – не отрывая взгляда от дороги, бросает маленький бородач. – Пропади они пропадом…
– Он такие письма писал хорошие. – Лицо у Ольги Алексеевны по-прежнему спокойно; улыбка – та, Пашина – мелькает на ее губах иногда. – А я знала, что так будет, я еще тогда знала.
Она начинает рассказывать о Паше – какой он был в детстве, и потом, и всякие случаи из его жизни, а Лев Яковлевич вспоминает, как Пашка в пять лет изображал на даче привидение, вспоминает так, словно мы и едем на эту дачу, а не забирать Пашино тело, и – о боже! – они смеются.
– А меня он называл Бородатина-Сергунятина, – говорит бородач.
– Бородатина-Сергунятина, – подтверждает Лев Яковлевич.
Потом все замолкают, и становится слышно, как шуршат по асфальту шины. Ширк-ширк, ширк-ширк.
Потом Ольга Алексеевна говорит:
– У меня взяли сына – и не вернули. Взяли – и не вернули.
– Перестань, – резко обрывает ее Лев Яковлевич.
Мы подъезжаем к каким-то воротам, и бородач, кинув: «Я сейчас», хлопает дверцей и скрывается за ними.
Через час добытый им катафалк уже медленно разворачивается на окраине Москвы. Я выхожу, разминаю ноги, оглядываюсь – и у меня начинает сладко щемить сердце, и через несколько секунд я понимаю почему.
За низкой больничной оградой – башня и девятиэтажки, потом пустырь и станция метро; я знаю тут каждый поворот.
Странно: ведь я любил ее. А сейчас и лица не помню. Только голос с хрипотцой и запах волос. Мне было восемнадцать, я звонил вечером от этого метро и ждал, когда она снимет трубку и спросит: «Ты хочешь приехать?»
Я отвечал «да», она говорила: «Ну и приезжай» – и смеялась.
После развода («пауза в личной жизни») она жила с бабушкой. Как звали бабушку, не помню, помню только, что жутко ее стеснялся. А моя разведенная возлюбленная спокойно прикрывала дверь в свою комнатку, садилась на диван, и встряхивала рыжей шевелюрой, и смотрела на меня, и улыбалась. Долго смотреть ей не приходилось. Мы обнимались до потери пульса, но решиться на большее я не мог: незапирающаяся дверь поскрипывала от любого сквознячка.
– А она не войдет? – не выдержав, спросил я однажды напрямик.
– У нее своя личная жизнь, у меня – своя, – лаконично ответила моя рыжая наставница. – Не войдет.
Однажды она бабушку сплавила куда-то, и я, позвонив домой, промямлил что-то насчет подготовки к семинару по языку – в общем, сказал, домой меня сегодня можно не ждать.
– Ну хорошо, – с пониманием сказал отец. – Занимайся.
Мы занимались ночь, и день, и снова ночь, и к концу занятий я разучился говорить даже по-русски. А потом зима прошла, и моя возлюбленная перестала спрашивать, хочу ли я зайти, и однажды я зашел к ней без спросу – и был представлен добродушному мужику в свитере, просторно расположившемуся в кресле, где раньше сидел я.
Так все это и закончилось. И никакой любви там не было отродясь – просто мне только исполнилось восемнадцать, а у нее на ту зиму пришлась пауза в личной жизни. И все это так банально, что не о чем и говорить – но почему же сладко ноет сердце, и я отсчитываю этажи серой девятиэтажки, чтобы найти ее окно на шестом?
Энергичная женщина быстро отпирает низкие ворота морга. Мы входим и останавливаемся у огромного, заколоченного в деревянные брусья цинкового ящика.
– Он здесь, – говорит Лев Яковлевич.
Ольга Алексеевна стоит во дворе, прислонившись к машине.
– Ты посиди немного, Оля, посиди! – махнув рукой, кричит Пашин отец и поворачивается к нам: – Давайте снимать цинк.
Он торопится все время, он боится хоть на секунду остаться без дела.
– А там, внутри, деревянный есть?.. – Слово «гроб» я произносить боюсь.
– Есть, – отвечает бородач.
Я выхожу на воздух; два мужичка в ватниках нараспашку молча стоят у самых ворот.
– Мужики, – спрашиваю я, – инструмент есть какой-нибудь?
Коротышка старательно ковыляет за угол. Другой, худой, прокуренный до серых щек, коротко спрашивает, чуть погодя:
– Афган?
– Нет, – говорю я, отсекая расспросы.
– А эта, у машины – мать?
– Мать, – говорю.
– Ах ты…
Из-за угла ковыляет коротышка.
– Вот…
Лицо у коротышки сморщенное, глаза слезятся. Он немного пьян.
Мы высаживаем мощные бруски, и бородач, завладев ножницами, начинает взрезать цинк. Взлетает к низкому потолку и начинает качаться в тесном кубе морга жуткое «цви-уинь», и, унимая этот невыносимый звук, мы с Пашиным отцом разом хватаемся за раскромсанный край ящика.
– Консерва дурацкая, – шепчет он. – Вот черт возьми.
Мы осторожно вынимаем гроб и вносим его в уазик. Там, улучив момент, я шепчу бородачу вопрос, мучивший меня все это время:
– Открывать будем?
Он строго смотрит на меня:
– Не надо.
– Что? что?
– Я думаю, Лева, ведь открывать не надо? – повторяет бородач, глядя на меня досадующим взглядом.
Лицо у Пашиного отца каменеет.
– Я хочу посмотреть на него.
– Не надо, Лева.
Ища поддержки, Лев Яковлевич смотрит на меня; в глазах его светится огромная, какая-то совершенно собачья тоска.
– Наверное, действительно не стоит… – мямлю я.
– Я хочу – на него – посмотреть.
– Хорошо, – говорит бородач. – Только…
– Да. Без нее.
Боясь задеть Пашину голову, я ломиком поддеваю крышку. Мы снимаем ее; я вижу лицо Льва Яковлевича и быстро отхожу, как будто самое важное сейчас – сразу отдать ломик.
Коротышка в ватнике по-прежнему стоит у дверей морга, но уже один. Он смотрит не отрываясь. Маленькое лицо болезненно сжимается, словно в каком-то странном тике. Он поднимает на меня глаза, и я вижу, что коротышка плачет.
Ну ясно, пьян в дугу.
Я лезу в карман за трешкой из бумажного комка, сунутого мне бородачом на все эти дела, и сую ему. Коротышка мотает головой.
– Бери, отец, бери, – уже раздражаюсь я.
Коротышка мотает головой; слезы без остановки бегут по его щетинистым щекам. От уазика отбегает Лев Яковлевич, не оборачиваясь, машет рукой: заколачивайте!
В машину с Пашиным телом сажусь я и, сев, сразу кладу руку на гроб, чтобы не очень трясло Пашу, когда поедем. В маленьком окошке исчезают больничные корпуса, деревья и плачущий смешной коротышка в ватнике нараспашку, ковыляющий вслед. Коротышка машет рукой и что-то говорит, говорит…
Дорога до кладбища неблизкая. Я смотрю, как мотается по полу упавшее ведро. Наконец ведро ударяется в гроб, и, пробравшись вперед, я заклиниваю его под сиденьем.
В голове пустота – просто еду, жду конца дороги. Паши больше нет. У моих ног в обтянутом тканью ящике лежит его замороженное тело в новенькой гимнастерке: нелепый маскарад. Мы всё едем, куда-то поворачиваем, медленно переваливаем через трамвайные пути и снова едем – и вдруг я обнаруживаю, что без перерыва повторяю про себя дурацкие мои строчки о мирной поступи.
Они скрежещут в мозгу, как лопата по сухому асфальту. Я остервенело мотаю головой, пытаясь прекратить этот кошмар, но чугунные шары продолжают мерно сталкиваться в черепе – одно и то же, снова и снова, – и я сдавливаю виски, чувствуя, что могу спятить от этого медленного самоубийства.
Когда машина тормозит у ворот кладбища, я выскакиваю из нее, как из камеры пыток, глотаю осенний воздух…
Нас окружают заплаканные женщины и немногословные мужчины; исчезает за углом похоронной конторы стремительная фигура Льва Яковлевича. Чуть поодаль, у ограды – горстка Пашиных друзей. В них уже почти ничего не осталось от тех, с которыми я знакомился два года назад: растерянные, серьезные. Меня, кажется, никто не узнал. А может, и узнал; у них не очень-то поймешь. Но двое отделяются от горстки, подходят ко мне.
– Здравствуйте.
Я киваю.
Полноватый очкарик и девушка.
– Скажите, а Паша – здесь?
– Да, в машине. – Ну и глазищи у этой девушки! Надо же, чего не бывает на свете…
– А… – Она ловит мой взгляд – не слишком, кажется, подходящий к ситуации – и на секунду осекается. – Вы его видели?
– Нет, – почти не вру я. – Он в закрытом гробу.
Но то, что я не мог не видеть, заколачивая этот гроб, снова встает передо мной.
– Как он погиб? – спрашивает парень, поправляя очки на одутловатом лице.
– Не знаю. Я не спрашивал. – Ответ получается жестче, чем я хотел.
Мы молчим некоторое время, потом одутловатый молча же тянет черноглазую за рукав плаща, и они отходят. Интересно, есть у нее что-нибудь с этим парнем?
Люди продолжают прибывать. Какие-то женщины обнимают Пашиного отца; как он сильно сутулится! А Пашка был совершенно прямым – мамина осанка. Люди прибывают, заполняя площадку у входа, и уже проходящие на кладбище посматривают с интересом, пытаясь угадать: кого хоронят, почему столько народу?
Разговоры вполголоса, кивки незнакомым. Кого-то ждем? Кажется, бабушку. Надо позвонить; уже пошли… (О господи, еще и бабушка. А я-то надеялся, самое страшное я уже видел.)
Ожидание становится невыносимым; потом – движение; пора, давайте, суета у машины. Знаете, участок в самом конце кладбища… На руках? Конечно, на руках. И чей-то почти обиженный голос: а что, открывать не будут? Как же, а проститься? Вы что, не понимаете?.. Ах, ну нельзя так нельзя.
Алый ящик плывет на плечах над желтым маревом кладбищенских аллей, поворачивается, покачивается, переходя с рук на руки. Уступив свое место, я оказываюсь в плотном людском потоке. Мы идем молча – и долго в сентябрьском полусвете мучит скрип сотни подошв.
Могила у самой стены, четверо крепких ребят ждут, оперлись на лопаты. Гроб ставят на тележку; облепляя решетку, становимся вокруг. Несколько военных стоят отдельной группой. Салюта не будет. На лицах – корректная отрешенность, молоденький прапорщик нетерпеливо переминается с ноги на ногу.
Тишина, долго скручивавшаяся в женских платочках, в сжатых пальцах, разом взрывается долгим стонущим «а-а-а», и тут же: да поддержите же ее, валидол есть у кого-нибудь от сердца? Старушку отводят в сторону – нет, повторяет она, нет, нет, нет!
Сутулая фигура у гроба; пальцы гладят ткань крышки. Матери рядом нет. Я оглядываюсь и вижу ее метрах в десяти, стоящую одиноко возле чужой решетки. Бледное лицо совершенно спокойно. Только тут до меня доходит: она просто не верит во все это. Она еще не поняла.
– Ну, давайте…
Как странно. Гроб закрыт; дикая, щемящая надежда вдруг: может, Пашки там и нет? Но я видел: он там.
Обтянутый тканью ящик ложится в землю.
Тишина обратной дороги разбавлена негромкими разговорами: да-да, ужасно, я бы не вынесла; а как он погиб? тс-с, не надо об этом; ужасно, ужасно; а кто эта девушка в сером пальто, она так плакала; неужели поминки будут у них дома – как же все поместятся? И подмешивается к горечи: слава богу, уже позади эти немыслимые минуты у заколоченного гроба, над ржавым колодцем могилы.
– Простите, вы, наверное, Скворешников?
Черные глаза девушки заплаканы: да, серое пальто – это про нее…
– Скворешников, – говорю.
– Вы – поэт, – почти сердито произносит парень. Он, конечно, рядом.
– Ну… почти, – ненавижу, когда меня называют так. – Я – переводчик поэзии.
– Все равно, – категорически заявляет мне одутловатый.
Пожимаю плечами.
– Это я вам звонила, – торопливо говорит девушка. – Паша отдал Коле тетрадь, когда уходил, а там ваш телефон…
Вот оно что. Вот почему я здесь.
– Ясно, – говорю, – спасибо.
– Вы читали Пашины стихи? – нервно поправляя очки, осведомляется одутловатый Коля.
С большим удовольствием я бы узнал имя девушки.
– Читал.
– Вам не нравится.
Я неопределенно пожимаю плечами: стихи и стихи…
– Вот, возьмите, – Девушка требовательно протягивает мне почтовый конверт. – Это Пашины письма оттуда.
Она смотрит на меня. Ну и глаза…
– Там стихи, – говорит парень.
Ну конечно. Я – поэт, там – стихи. Мне предлагается оценить и организовать посмертную публикацию. Ребятки, вы нашли, кого просить, – не говоря уже о том, что смерть не является в поэзии смягчающим обстоятельством…
– Хорошо, давайте.
Страх, смешанный с любопытством, овладевает мной. Опять разбирать этот сумасшедший почерк, смиренный печатными буквами с аккуратными островками вымарок. Вот только уже не встречу на «Фрунзенской» белобрысого акселерата с кожаным шнурком вместо галстука.
– Вы не поедете с нами? – спрашивает девушка.
– Куда?
– Ко мне. Все Пашины друзья едут ко мне.
– Не знаю… Дел невпроворот…
Насчет дел я, конечно, не соврал.
– Знаете, я вам оставлю адрес: сможете – приезжайте.
– Спасибо.
Бумажку прячу в карман. Может, правда, плюнуть и?..
– Если смогу – приеду.
Подхожу к Пашиным родителям; Дима, а вы разве не поедете к нам? Нет? Ну конечно, работа… Спасибо вам.
Пашина мама вдруг подается ко мне, утыкается в плечо.
– Оля, – раздраженно говорит отец. – Оля!
– Все, все. – Пашины глаза вновь смотрят на меня с ее лица. – Все! Спасибо вам.
Я мнусь еще несколько секунд, потом поворачиваюсь и ухожу.
Автобус увозит меня по щербатой дороге – от покосившихся решеток и нарезанных посмертных участков – к кольцевой, к телефонам-автоматам, к маленькому рынку у метро…
Напряжение отпускает понемногу, и вскоре я уже благосклонно поглядываю в грязное окно на проплывающую мимо улицу с манящим тихим названием Библиотечная. Время скорби честно прожито мной – пора возвращаться, вспоминать сто тридцать пять дел, отложенных утром.
Пепельников!
Забыл ему позвонить. Все! Это конец. Он наверняка заказал текст кому-нибудь еще. Есть умельцы – за час залудят эту поступь и не поморщатся. От мысли, что в эту самую минуту какой-нибудь прохиндей, попивая кофий, уже рифмует «время – стремя», я издаю долгое «м-м-м…» – стон страдания, ревности и финансовой катастрофы. Случившаяся рядом сердобольная старушка протягивает мне анальгин. Спасибо!
Дорогу до метро я досиживаю, как на углях, – выскочив, опрометью бросаюсь к автоматам. Телефонную книжку я, конечно, не взял, но пепельниковский номер, слава аллаху, затвержен наизусть.
Занято.
Набираю еще несколько раз, потом уступаю свое место прыщавому парню и долго слушаю, как он уламывает какую-то Нинон пойти размяться. «Ну чё ты? – говорит он, и через минуту: – Ну ладно, чё ты?»
Когда он наконец дочекивает, я почти вырываю трубку из его рук. Если все это было напрасно – я не знаю, что я сделаю! Наконец – долгие гудки в трубке, сердце мое обрывается и летит куда-то в область живота. Ну?
Ворчливый голос советует мне правильно набирать номер.
– Я набираю правильно! – ору я уже в бибикающую трубку и бросаю ее на рычаг. Убивал бы таких советчиц. Двушки кончаются, нервы тоже. Изможденный, выхожу из кабины и опускаюсь на уборочную машину – из тех, которыми распугивают припозднившихся пассажиров.
Спокойно, все в порядке. Текст у меня практически готов, рабочий день – до пяти. Все хорошо. Все просто замечательно. Кому я еще должен отзвонить? Ну конечно! Подайте двушку, граждане!
– Алле!
– Людмила Леопольдовна, здравствуйте, это Скворешников.
– Почему ты не позвонил, Дима? Что-нибудь случилось?
– В общем, да, – говорю я, мысленно обложив себя последними словами. – У меня друг погиб. Сегодня вот похоронили.
– О боже.
Легкое угрызение совести царапает меня: нет, я не соврал, но получилось, будто не звонил я из-за Паши… Пытаюсь представить, что сказала бы Косицкая, узнай она о моих трудах к красным датам, – и не могу. Ничего бы не сказала, наверное, просто потеряла бы ко мне интерес, и все. Я слышал однажды, как она разговаривала по телефону с одним «бывшим учеником», как брезгливо был он отрекомендован мне по окончании разговора. Не приведи господи услышать когда-нибудь такой голос обращенным ко мне.
– Людмила Леопольдовна, у вас было какое-то дело…
– Да, милый. У тебя ведь из Венслея уже есть что-то?
В сердце у меня тенькает.
– Есть, – говорю я неправду.
– Ну вот и славно.
По голосу ее, бодрому и чуть небрежному, догадываюсь: мне приготовлен подарок.
– Ты знаешь, где находится редакция «Мира и литературы»?
– Да, – говорю я чуть быстрее, чем следовало бы, и полминуты, проклиная себя, слушаю инструктаж.
– Людмила Леопольдовна… – Сгорая от стыда, я начинаю разыгрывать требовательность к себе. – Может, не Венслея – хотелось бы еще над ним посидеть…
Еще бы не хотелось – там только подстрочник и есть!
– Посидишь, Дима, – весело подбадривает Косицкая, – а Венслея все-таки принеси, у них сейчас как раз восемнадцатый век идет. Два-три стихотворения.
Два-три!
– Когда нужно принести? – кротко спрашиваю я.
– Вообще-то вчера, – смеется Косицкая. – Но можно до среды. И чем скорее, тем лучше.
– Ясно, – говорю. – Постараюсь. Спасибо вам.
Последнее, учитывая ситуацию, звучит трагикомически. Ну почему, остолоп эдакий, я не перезвонил ей сразу же? Была бы у меня почти неделя, а так – сегодняшний огрызок и три дня. Академический журнал! «Джон Венслей в переводах Дмитрия Скворешникова»!
Срочно расправляться с «поступью». Сейчас же!
Через минуту дозваниваюсь Пепельникову, и едва слышу его баритон, как верхним чутьем понимаю: все в порядке. Коротко и, насколько возможно, с достоинством сообщаю: текст готов, но сегодня передать уже не смогу, только завтра. Мой работодавец несколько обескураженно соглашается: только с самого утра, Димочка, и не опаздывай, пойду с твоей нетленкой по начальству, а в понедельник – уже на самый верх…
О том, что Пепельников имеет в виду под «самым верхом», лучше не задумываться: не мое собачье дело. А вот описание хлопот, предстоящих с моей нетленкой, мне определенно не нравится: уж не намекает ли он, что я кроме текста еще что-то ему должен? Ладно, мы ребята простые, намеков не понимаем. Нам бы припевчик накорябать – и с глаз долой, из сердца вон! Только откуда ж его взять, припевчик?
И тут меня осеняет. Я знаю, откуда.
В библиотеке почти пусто, две студентки над конспектами, старушка с подшивкой да в углу, обложившись древностями, водит носом по странице маленький горбун.
Окаменив лицо, я прошу у библиотекарши трехтомник песен и маршей – боже, как я ржал над ним когда-то! Милая девушка, оформляя заказ, бросает на меня взгляд, полный сочувствия к внезапно и тяжело заболевшему человеку.
Получив красные кирпичи, тридцать лет и три года ожидавшие меня, своего первого читателя, я притуляюсь в кресле у столика. Ну, Дмитрий Олегович, давай. Лиха беда начало. «Буря мглою небо кроет…»
Через полчаса, собрав в кучку все написанное четырехстопным хореем, я затеваю совершенно хамскую компиляцию: пересаживаю эпитеты из песен к глаголам из маршей, меняю «веселье» на «весенний», «народ» на «вперед», переписываю начисто – и, как Пигмалион, отхожу в сторонку, чтобы полюбоваться своим детищем.
Вот она, моя Галатея – четыре куплета и припев. Моя уродочка. Влюбиться в нее я, конечно, не смогу, но продать – завтра же… Смысла тут не больше, чем на любой из тысячи страниц трехтомника – но, видит бог, и не меньше! А оптимизма просто девать некуда.
Жди меня, Пепельников, завтра в девять утра, получай свой заказ, потому что я его больше видеть не могу. Вам стыдно за меня, граждане? Кому стыдно – дайте двести рублей.