Текст книги "Савельев: повести и рассказы"
Автор книги: Виктор Шендерович
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 9 (всего у книги 12 страниц)
– Я отойду? – тут же спросила женщина, стоявшая впереди.
– Пожалуйста. А что там есть? – Алямов кивнул в сторону прилавка.
– Колбаса есть всякая; вареная есть… – И женщина начала прорываться к кассе.
– Ветчину днем не привезли, – обернувшись, пожаловался Алямову толстый дядька в шляпе. – Обещали – вечером привезут. Стою вот, жду.
– Понятно, – качнул головой Алямов, подумав, что где-то слышал сегодня похожую фразу… Где именно – он вспомнил уже на улице, когда шел к метро с добытой колбасой.
Как он сказал, этот пацан?
Алямов вдруг отчетливо вспомнил утро, большеголового мальчика в трениках, снизу, не отрываясь смотревшего в глаза, вспомнил свой ответ:
– Раз обещали – значит, привезли.
«Ч-черт… – подумал Алямов, замедляя шаг по мягкому предновогоднему снегу, – а ведь не привезли. Надо же, как неудобно получилось…»
И какое-то незнакомое чувство овладело Димой. Сегодняшний день, пустой и странный, начал собираться в картинку, как мозаика.
Он вспомнил детей, бегущих в стареньких трениках, по колено в снегу, без шапок, к автобусу, который привез из далекой сказочной Москвы людей и подарки, вспомнил смутный разговор о нехватке фондов и золотую печатку на руке воспитателя, вспомнил счастливого Сашу Мишина в обнимку с пластмассовой клюшкой, девочку, подарившую бесценный свой спартаковский значок, – и поморщился от незнакомого чувства…
«Надо бы сказать Коншину: все-таки шефский сектор, пускай наведет там порядок. Скинемся, купим парнишке чего-нибудь…» – подумал Алямов, уже понимая, что ничего этого не будет, потому что у каждого своя жизнь и есть дела поважнее.
Алямов снова вспомнил о Лене, о своем очередном обломе с личной жизнью, и подумал, что так бездарно угробить день – это надо уметь…
На первой же остановке вышло пол-автобуса, и два волосатых школяра внесли с собой снегопад и дум-дум, стучавшее в здоровенном динамике. Дима мотнул головой, окончательно вытряхивая оттуда лишние мысли.
Пора было возвращаться в отлаженную жизнь. Автобус летел от остановки к остановке по белому предпраздничному городу, дома ждала жена; как раз сегодня что-то должно было решиться с путевкой на Домбай.
«Надо купить у Сергеева лыжи, – подумал Алямов. – У него была пара на продажу».
1987
Роки
Памяти Сергея Бегуна
Мы жили на лавинной станции, в просторном доме, охранявшем ущелье.
Попутка высадила нас у поворота и загромыхала вниз, поднимая клубы белой пыли, а мы перекурили, впряглись в рюкзаки и медленно пошли наверх – туда, где темнел аул и светились огоньки станций. Там работали Володины друзья, и они ждали нашего приезда.
Про тот первый вечер я помню только, что еле доплелся до бани, а потом упал на кровать, застеленную свежим бельем, нервно рассмеялся и провалился в сон.
Проснулся я совершенно размякшим и долго еще лежал в постели, ничего не соображая.
Мы прожили там четыре дня. Каждое утро начиналось с осмотра небес, но с гор несло рваные серые облака, и ни о каком выходе наверх не было речи. Володя по целым дням шуровал на кухне и гонялся за котами, жравшими наши запасы. Мы с Ленькой, покрикивая для храбрости, заходили по колено в горную речку и там, вцепившись в валуны, орали уже благим матом. Оля загорала, растянувшись на теплых камнях со старым журналом, и только посмеивалась ехидно. У них с Ленькой было тогда нечто вроде медового месяца.
Вечерами хозяева с большим вкусом, одного за другим, обставляли нас в бильярд. Профессия их называлась роскошно: физик снега. Раз в шесть часов кто-нибудь из них выходил на склон, прикидывая опасность схода лавины. Тогда они расстреливали снег из старой, чуть ли не военных времен зенитки, стоявшей во дворе, и спускали лавину вбок от поселка.
Все остальное время, не считая субботних походов в поселок по бабам, лавинщики – один бородатый, другой сухощавый – играли в бильярд. Они делали это три года напролет и не делали ничего другого; у нас не было ни одного шанса на победу.
Кроме этих физиков и этого снега на станции обитало много всяческой фауны: коты, которых я уже помянул, черная коза… А к фургону был привязан песик Тутоша. Тутоша был кавказской овчаркой, и когда он рвался с веревки, фургон пошатывало.
Собственно, с Тутоши и началась эта история.
Как-то раз Миша – тот, который бородач, – уехал на нижнюю станцию, вернулся к обеду и за супом сообщил, усмехаясь, что привез этому чудовищу невесту.
«Невеста» ковыляла по двору, повизгивая и скуля. Тутоша смотрел на нее в полном изумлении, склонив голову набок. Вид у него был совершенно дурацкий.
Оля обняла Леньку за плечи и прижала нос к стеклу.
– Смотри, Клевцов, – сказала она, – какой медвежонок.
Наутро мы уезжали со станции. «Уезжали», впрочем, громко сказано; уходили. Вышли из дома, нацепили рюкзаки и стали прощаться. Песик уютно зевал на Олиных руках – она прижимала его к груди, как ребенка.
– Оль, – Клевцов тронул ее за локоть, – нам пора.
Олька уткнулась носом в шерсть, нагнулась и поставила щенка на землю.
– Ребята, – сказал бородатый, – если хотите – правда, берите с собой.
Второй лавинщик молча кивнул за его спиною.
– Мы еще привезем – берите…
– Нет, – решил Ленька, – ну куда нам?
Оля глядела умоляюще.
– Нет, – Ленька положил руку на Олино плечо.
– Идем, – сказала Оля и первой пошла к воротам.
Мы пожали ребятам руки и отправились вдогонку. Клевцов, прощаясь, виновато дернул плечами.
– Счастливо, – сказал Володя, подтягивая рюкзак. От калитки Оля помахала хозяевам штормовкой. Они тоже замахали руками, – и тут собачка вдруг взвизгнула, поднялась и быстро заковыляла к нам. Подойдя, она ткнулась в Олины ноги и села рядышком.
Клевцов обреченно вздохнул.
– Ну, раз такое дело…
Оля порывисто схватила щенка и прижала его к груди.
– Мы ее берем! – крикнул Володя в сторону дома. И, повернувшись к нам, сказал: – Пошли, ребята, пошли…
Так нас стало пятеро.
Следом за Володей, как обычно, двинулся я, а Клевцов пропустил Олю вперед. Драгоценная ноша дышала ей в шею.
Собачку мы назвали Роки. В начале подъема, когда были силы шевелить языком, Ленька вспомнил, что тут неподалеку есть Рокский перевал, и это решило фамильный вопрос. К тому же ничего, кроме Жучки, никто из нас взамен не предложил. Ну Роки так Роки.
Скоро стало не до того. Шли мы медленно, Володькин рюкзачище маячил впереди, как укор – до темноты надо было спуститься в долину и подойти как можно ближе к шоссе: мы пробирались к морю и надеялись поймать попутку. Грузия встретила нас за скатом перевала туманом, грязными ручьями вдоль тропы и навалившейся усталостью.
На привале псину вынули из Олиного рюкзака, где она проболталась последний час. Рюкзак был надет спереди, и Ленька сказал: Олька у нас – кенгуру. Никто не засмеялся. Ленька закурил, а Володя вынул из рюкзака термос и отвинтил крышку.
Роки сильно укачало. Привалившись кто к чему, мы смотрели, как несмело ходит она по тропе, и молчали. Выбора у нас теперь уже не было, сил тоже.
Потом Ленька поднес Роки к лужице, и несколько секунд она лакала воду. Напившись, села рядышком, почесала за ухом и вдруг высоко-высоко тявкнула. Несмотря ни на что, жизнь ей, похоже, нравилась.
Через день, проснувшись на верхней поездной полке, я увидел море.
Все, что было до этого, слилось для меня в сплошную ходьбу под рюкзаком и жуткую мысль, что мы идем по одному и тому же месту и конца этому не будет. Была ночевка у реки, грохотавшей по камням, и утренняя переправа через нее на случайном бульдозере; был грузовик-попутка, в котором мы обреченно пили русскую водку за Грузию, закусывая теплым мясом и жестким сытным хлебом. Было воздымание рук при прощании, а потом опять попутки, и рейсовые автобусы, и взваливание на плечи опостылевших рюкзаков. И был вокзал, где местные жители цокали языками на Роки, причем некоторые из них имели в виду Олю.
Собаченция путешествовала на правах ребенка. Володька исправно мастерил ей овсяную кашку, а наш ужин всегда варился потом. После злополучного перевала Роки скакала по тропе сама, весело воюя с пятками Ленькиных ботинок. Клевцов чертыхался и даже однажды попытался заняться педагогикой, но силы были неравны: Леньке мешал рюкзак и чувство юмора. Роки отбегала, наклоняла башку набок и пыталась рычать. Зрелище было уморительное.
Вот только поезда Роки переносила плохо: в купе сразу забивалась в угол и выла – громко и высоко, с плохо скрываемым ужасом.
Однажды вечером из соседнего купе появился толстый человек в майке и сказал, чтобы мы перестали мучить собаку. Я испугался, потому что Клевцов и так уже был на взводе, но Ленька сказал: «Уйдите отсюда», – и толстяк ушел. Он оказался очень чутким товарищем.
Собачка выла полночи. Оля плакала. Миска с водой так и осталась нетронутой до утра.
А утром я увидел за окном море, пустые купальни и чаек на пустом пляже. Первое солнце освещало худющую Володькину спину, на нижней полке спала Оля. Рядом с нею, пристроившись у живота, посапывал наш четвероногий ребенок по имени Роки.
Палатку поставили ровнехонько между морем и железной дорогой: их разделяло метров сорок. Володя пыхтел над примусом, мы с Ленькой занимались благоустройством. Роки дрыхла в теньке под здоровенной корягой; Оля, мокрая и счастливая, отжимала на желающих волосы.
– Морие! – распевала она. Именно так: «морие»…
Потом пришел черед собачки. Оля принесла ее к воде, как дите, под мышкой. Роки глядела индифферентно. Черное море не произвело на нее впечатления. Отпущенная в плавание, она без паники добралась до суши, отряхнулась и уселась прямо на линии прибоя. Потом тявкнула и без объявления войны напала на Олину ногу. Только здесь я заметил, что щенок, прямо по Маршаку, успел подрасти.
Я вспомнил Тутошу с лавинной станции и подумал, что если через годик Роки захочет поиграться – я пас…
Ночью за пологом палатки распахнулось небо, какое бывает только в августе на юге. Мы долго не ложились спать, а потом еще дольше не спали, слушая дыхание прибоя и ритмы поездов. Роки всю ночь гуляла по нашим телам, выходила к морю, облаивала загулявшие парочки и возвращалась в палатку – чаще всего по моему лицу. Словом, охраняла нас, как и положено сторожевой собаке.
Наутро обнаружилось, что запасы на исходе, а финансы поют романсы. С тех пор только Роки по-прежнему получала свою миску каши и единственная не была подвержена приступам меланхолии: лезла в репейник, скакала по пляжу, тявкала в свое удовольствие на проходящих – обыкновенный здоровый ребенок…
В последний вечер мы с Володькой сидели на теплых камнях, рядышком стояли обнявшись Оля с Клевцовым. Море покачивалось у самых ног. У палатки пела цикада. За ее голову когда-то был обещан доппаек, но в тот вечер спать никому не хотелось.
По-моему, все мы были счастливы тогда.
У самой кромки горизонта почти незаметно для глаза двигался пароход. Он казался подсвеченной игрушкой, изящной и невесомой.
– Ну что, Роки? – Оля взяла ее на руки и прикоснулась носом к холодному носу собаки. – Хочешь в Москву?
Роки промолчала. Она не знала, что такое Москва.
Последние сутки перед поездом мы прожили в привокзальном сквере в Туапсе. Денег на камеру хранения не было, последний рубль был честно четвертован, а рюкзаки намертво связаны за лямки и безо всякой охраны оставлены у скамеек. Бедолаге-вору пришлось бы утаскивать все четыре.
Роки обошла новые владения и быстро заработала куриное крылышко.
– Ей это можно? – нараспев спросила у меня пожилая украинка. Я ответил, что это можно и мне.
Поев, мохнатая вымогательница улеглась в теньке у рюкзаков.
Оля с Ленькой ушли прокучивать свои пятьдесят копеек, а мы с Володькой уселись за доску. Вообще-то я играю сильнее, но тут он, как говорится, уперся, и дело шло к ничьей. Мы не сразу услышали, что нас зовут.
Что-то толкнуло меня в сердце. Я посмотрел вниз – Роки у рюкзаков не было. Володька рванулся куда-то вбок, и я увидел собаку: она возилась на тротуаре, в полуметре от идущих машин.
Схватив Роки, Володя, ни слова не говоря, принес ее на место и начал привязывать страховочной веревкой к рюкзаку. Партию мы доигрывать не стали.
Полчаса Роки надрывалась изо всех силенок. Она забиралась на бордюр, в голос скулила, спрыгивала вниз и падала, натягивая веревку. Мы поднимали ее наверх, и все повторялось снова. Роки падала и выла – в ужасе перед неволей, заглянувшей в ее круглые глаза.
И снова, как тогда в поезде, со всех сторон сбежались защитники животных – одних детишек было человек шесть, все они плакали, умоляли мам заступиться, и я думал, что сам умру раньше Роки. Володька выглядел спокойным, но скулы у него порозовели.
Потом собака легла на землю и замерла. Володька отвязал ее, а я взял на руки. Сердце у Роки стучало часто-часто и очень сильно. Она не реагировала на поглаживания и даже не скулила – только вздымалась и опускалась, вздымалась и опускалась грудь.
«Ничего, Роки, ничего…» – повторял я как заведенный.
С чужой неволей тоже бывает трудно смириться.
На Курском вокзале я сделал последний снимок: Володя, Оля с Ленькой и собачка. Мы пожали друг другу руки и лапы, расцеловались и разъехались по домам.
Роки украли на следующий день – на почте, пока Оля отсылала какой-то перевод. Клевцов сказал мне об этом по телефону.
– Сволочи, – сказал я. – Как Олька? – спросил я потом.
– Да-а… – мне показалось, что Ленька – там, на другом конце города – махнул рукой. – Что Олька? Ревет…
Володька, как обещал ребятам-лавинщикам, зимой приехал работать на станцию; весной прилетал в Москву, приглашал снова погостить, но не срослось. Через несколько лет он умер – внезапно, в один миг.
Ленька с Олей развелись; иногда я встречаюсь с ними, но уже порознь, и о том лете стараюсь не напоминать.
Где сейчас Роки, не знаю. Наверно, сторожит чью-нибудь дачу. Если у кого дача – лучше кавказской овчарки сторожа не найдешь.
1986, 2016
ТАЙМ-АУТ. Повесть
Глава I. Четверг
Еще сквозь сон чувствую, что по мне кто-то ползает и без умолку лопочет.
– Ну И-ир, – тяну я, стараясь, чтобы голос звучал как можно противнее. – И-ир, убери Чудище. Я так не играю…
– Чудище, – откликается моя половинка с нескрываемой любовью. – Чудище, кто это? Кто это дрыхнет в четверть десятого?
– Имка! – радостно отвечает Чудище, прыгая у меня на голове.
Имка – это я, и сегодня Имке не спать. Встаю и, сладко потягиваясь, издаю долгий звук несмазанной двери. С недосыпу меня мотает по комнате и бьет о разные предметы.
Мы с Иркой состоим при Чудище уже полтора года. «Чудище» произошло от «Чуда» путем наблюдения за трансформацией наклонностей.
В настоящий момент это бывшее Чудо, слезши с кровати и открыв дверцы секретера, методично выбрасывает оттуда мои бумаги.
– Екатерина!
Услыхав официальное обращение, моя дочь, Екатерина Дмитриевна Скворешникова, пригнувшись, как под обстрелом, и вихляя попкой, начинает молча драпать к двери.
– Екатерина! – сурово окликаю я снова.
Настигнутое Чудище останавливается и поднимает на меня свои невинные глаза.
– Разве можно ЛЕЗТЬ В ШКАФ?
По глазам Чудища с несомненностью ясно, что никто в шкаф не лез. Разве может такой замечательный, послушный, милый ребенок лезть в шкаф?
– А кто это сделал? – спрашиваю я тогда с театральным жестом.
– Атя, – грустно признается моя честная дочь. Уходить от прямых вопросов она еще не научилась.
Я становлюсь на четвереньки, и бумаги мы собираем вместе. Мир-дружба.
На кухне, не переставая крутиться по одной ей известной траектории, Ирка сообщает: полдесятого, а еще не вскипело, не протерлось, не отжалось, не остыло, когда Чудище позавтракает, надо сразу идти гулять, иначе обедать она будет вообще черт-те когда, я не забыл, что сегодня зачет?
Я-то? Ну забыл.
Бухаюсь в драное кресло, открываю «склерозник» и выдаю утреннюю порцию звонков.
Сначала – Пепельникову: завтра сдавать текст! Не кручинься, Пепельников, ступай себе с богом, будет тебе три куплета к празднику, со слезой и историческим оптимизмом, только не обмани, родной, позолоти ручку… Ты видишь, Пепельников, моя муза уже зависла у антресолей, и в руках у нее вместо лиры обещанный тобою договор на двести деревянных рублей. И я, Пепельников, начинаю понимать, откуда столько оптимизма в советских песнях.
Нет на месте – ну и черт с тобой, позвоню потом, главное – кровь из носу начать сегодня! Дз-зынь!
– Алло!
– Дима?
Людмила Леопольдовна Косицкая – мой ангел-хранитель на грешной земле поэтического перевода: я ведь переводчик, черт возьми; связной культур, а не куплетист какой-нибудь!
– Здравствуйте, Людмила Леопольдовна!
– Здравствуй, Дима. У меня есть к тебе дельце. Но сначала выкладывай, какие новости…
Новостей уйма. Денег нет, за телефон не заплачено, картошку надо купить, ремонт… «Ни дня без строчки» – это прекрасно, но без учета реальности. Как в августе закинул я своего Венслея на полку, так за два месяца до него и не добрался. Ему-то что, он два века ждал…
Но видит бог: разделаюсь с халтурой, заткну финансовую дыру и сразу осяду в библиотеке.
– Двигается помаленьку, – лукавлю я.
– Давай, милый, давай!
От радостного голоса Косицкой мне становится стыдно. Странно признаваться, но я до сих пор, как малец, боюсь ее огорчить.
Ничего, ничего… Как говорится, будет день – будет пища; авось и до Венслея доберемся.
А пока что под руками юлой вертится Чудище – и визжит, и кричит «Алё!», и желает лично повертеть колечко. Ирка ожесточенно натирает яблоко, и по ее съежившейся спине ясно, что в борьбе с этим стихийным бедствием, нашей дочерью, – каждый за себя.
– Извините, Людмила Леопольдовна! – кричу я, не слыша собственного голоса. – Я потом позвоню.
Будет у меня здесь нормальная жизнь, а?
– Катя, у тебя есть свой телефончик! Этот телефон НЕ НАДО ТРОГАТЬ!
Чудище немедленно начинает кривить ротик и, не забывая поглядывать в мою сторону, выдает на-гора Очень Горький Плач.
– Ни капельки не жалко! – безжалостно уверяю я. – Ни ка-пель-ки!
Чудище с воем топочет к маме.
– Кто обидел мою девочку? – не переставая тереть яблоко, интересуется мама. – Кто?
– Имка, Имка!
– Нехороший Имка. Мы за это не дадим ему тертого яблочка и вкусной кашки!
Через минуту ябеда сидит перед тарелкой и радостно размазывает содержимое по доступным предметам.
Десять часов, а день еще не начался. Куда-то я еще должен был позвонить, кроме… И раньше, чем вспоминаю куда, уже ищу на холодильнике записанный карандашом номер: Пашка!
Господи, а я-то забыл. Пашка.
Медленно накручиваю диск, уже зная, что нажму на рычаг, прежде чем начнутся гудки. Что говорят в таких случаях? И что им теперь мои слова?
Года три назад одна моя знакомая притащила в институт белобрысого пижонистого акселерата с кожаным шнурком на шее и тетрадкой в руках. Акселерата звали Паша. Поглядывая на меня с холодноватым интересом и в буквальном смысле слова сверху вниз, он отдал тетрадку, записал мой телефон, бросил «чао» своей пионервожатой и отчалил, помахивая спортивной сумкой.
В общем, нахал.
Стихи его, аккуратно переписанные печатными буковками с редкими островками вымарок, я читал не без ехидства. Стихи были жутко вторичные – что-то такое о жизни, в которой все обман, кроме неба. В общем, сопли.
Он позвонил, как договаривались, через неделю, мы сели в метро, и под шум поездов полчаса я безжалостно обгладывал косточки его строк – почти дословно повторяя выражения, в которых лет за десять до того один маститый поэт демонстрировал мне мою поэтическую немощь. Сержант, вымещающий на новом наборе курсантские свои унижения…
Акселерат сидел бледный, молчал. Один раз, переусердствовав, я поймал на себе взгляд, полный такой затравленности, что сбавил обороты.
На прощанье я милостиво предложил показывать мне то, что он будет писать. Мне понравилось быть мэтром. И вообще, сказал я, не стесняйся, звони. Он кивнул и начал запихивать в свой баул тетрадку. Тетрадка не лезла, и акселерат с силой и ожесточением ударил по ней.
Я думал, он больше не объявится.
Но он объявился – и пригласил меня на какую-то вечеринку, где должен был петь какой-то никому не известный и, разумеется, гениальный бард. Я отказался; мы разговорились. Суждения его, в отличие от стихов, были оригинальны. Так Паша стал моим приятелем.
Стихов своих он мне больше не показывал, и это меня задевало.
Однажды он все-таки вытащил меня на сборище юных московских инопланетян. Инопланетяне рассматривали меня с живым интересом естествознателей к хорошо сохранившемуся реликту. Мой юный гид, сидя в уголке, тихонько посмеивался в намечающиеся полоски усов.
Так, то исчезая, то появляясь на моем горизонте, белобрысый акселерат удивлял меня до тех пор, пока однажды, уже первокурсником журфака, не пригласил на свои проводы в армию. Я пообещал ему массу новых впечатлений – он пообещал поделиться ими через пару лет.
И вот я сижу в коридоре с аппаратом в руках и собираюсь с мужеством, чтобы набрать номер. Перед тем как отпустить диск в последний раз, делаю глубокий вдох и выдох.
– Да.
– Здравствуйте, Лев Яковлевич. Это Скворешников.
– Кто? – голос у Пашиного отца бесцветный и резкий.
– Скворешников. Я был у вас на Пашиных проводах. В армию. – Я не знаю, как еще объяснить, кто я.
– Да-да. – Пауза. – Пашу, наверное, привезут завтра. – Пауза.
– Лев Яковлевич, я утром позвоню?..
– Да, конечно.
Мы молчим еще несколько секунд.
– Хорошо. До завтра.
Трубка молчит, словно пытаясь понять, что я нашел хорошего. Потом начинаются гудки.
На кухне Ирка, изнемогая, читает «Тараканище», Чудище плюется кашей, дирижирует ложкой и требует всех благ.
– Твоя дочь надо мной издевается! – чуть не плачет Ирка. – Скажи ей, чтобы съела. Ты отец или не отец?
Я отец и поэтому знаю, что если Чудище чего не хочет, значит, так тому и быть.
– Ир, – говорю я, – оставь человека в покое. – Заодно имею в виду и себя.
Начало одиннадцатого. Надо срочно соображать, как жить дальше. Подумав, соображаю, что для начала надо умыться. Из зеркала на меня глядит отупевшее от недосыпа, небритое существо неопределенных лет и занятий. Три пригоршни холодной воды скрашивают картину несильно.
На жужжание электробритвы в коридор прибегает счастливое и грязное Чудище; Ирка, измочаленная утренней борьбой, сидит в кресле с учебником, у нее сегодня зачет, ха-ха.
– Никто, никто не приготовил Ирочке завтрак, – печально сообщает она.
Намек понят – я начинаю отрабатывать свои утренние сны. Шуруя в холодильнике, одновременно излагаю диспозицию: завтра с утра, возможно, похороны Паши. Поэтому за деньгами и в редакцию надо успеть сегодня. Посему – завтракаем, гуляю с Чудищем и рву когти. К шести возвращаюсь и отпускаю женушку сдавать зачет.
Бескрайнее пространство свободного дня неожиданно оказывается крохотным и безнадежно забитым.
За столом молчим. Ну, стол – это громко сказано, стол в нашу кухню не войдет; приткнулись, жуем. Ирка уставилась в учебник, не выспалась еще больше моего, бедолага. И просвета не видно. Не отвлекаться! Одну строфу для концерта надо соорудить во время гулянья – может, потом полегчает. Главное – начать…
– О чем задумался, Имка?
– Так, – хмыкаю. – Двести рублей привиделись.
– А-а.
Ирка понимающе усмехается, и есть над чем. В женихах я строил из себя чистого интеллектуала. Я бы, собственно, и сейчас не против – но чистыми чистый интеллектуал получает сто восемнадцать в месяц…
Дзынь!
Мама, привет, у нас, как всегда, замот. Нет, все в порядке. Чудище здорово – еще как! А у вас? Более-менее? Ну хорошо. Мам, все, извини, бегу.
Доглатываем чай. Без двадцати двенадцать. Аврал! Ирка, заговаривая Чудищу зубы, впихивает ее в комбинезончик, я споласкиваю чашку, хватаю тетрадку, ручку и нахожу «рыбу».
Дз-зынь!
Витька, старик, жутко рад тебя слышать. Ты сегодня дома? Я позвоню, ага? А то сейчас тут все кувырком. Извини. Ну, хоп.
– Димка, скорее, она уже парится!
– Я вот он!
Запах прелой листвы и свежего намокшего асфальта ударяет в ноздри. Засадив Чудище в песочницу, я примощаюсь рядом в развилке дерева и вынимаю тетрадь.
Вот она, моя «рыба»: бу-бу-бу, бу-бу-бу, бу-бу-бу-бу. Трехстопный анапест, чудненько! А про что, интересно, это бу-бу? Как сценарий-то называется? «Могучая поступь державы». Отлично, как раз в размер попадает. Строчка есть.
Для скорейшего прихода вдохновения представляю себе восемь новеньких двадцатипятирублевок.
«И могучая поступь державы…»
Ну, понеслось. Это будет третья строчка. Теперь нужен глагол. Что может делать поступь? Греметь может, идти… Нет, идти поступь не может. Слышаться?
И могучая поступь державы на такой-то планете слышна.
На какой? На зеленой планете слышна. Почему на зеленой? Вообще-то Земля голубая, но голубая не влезает. На прекрасной планете слышна. О!
Перечитываю: железобетон, а не стихи. Годится.
Засим объявляется конкурс на лучшую рифму к слову «державы». Ржавый. Спасибо, не надо. Пижамы. Отцепись от меня! Пожары. Уже тепло. А что в четвертой? «Слышна»? Это полегче. Княжна нежна, мошна страшна. Времена, стремена, племена, семена, пламена, вымена – тьфу!
А ну-ка, с разгону: «бу-бу-бу-бу, бу-бу-бу пожары, бу-бу-бу-бу на все времена, и могучая поступь державы…»
На этом патетическом месте меня настигает сигнал бедствия. Чудище стоит в песочнице с подозрительно задумчивым видом. Бросаю тетрадку и лечу на помощь – слава богу, успеваю высадить дите под кустик. Теперь бы снова замкнуть ее, дочурку мою бдительную, на песочницу и добить строфу.
Я перечитываю написанное и тихо-тихо матерюсь. Как ни крути, а если могучая поступь слышна на всей планете, это – землетрясение. Вздохнув, превращаю могучую поступь в мирную и снова топаю от печки: бу-бу-бу-бу, бу-бу-бу пожары, и отныне (молодец, Димочка!) отныне на все времена будет мирная поступь державы на прекрасной планете слышна!
Теперь осталось разобраться с пожарами, и строфа готова.
Последнее напряжение бровей – и готово: «отгорели сражений пожары…»
Перечитываю написанное со шкодливым чувством безнаказанности: моей фамилии под этим не будет ни в каком случае: подпишусь, по месту жительства, Бескудниковым – и концы в воду! Или Паскудниковым? Настроение заметно улучшается.
Полпервого, пора и честь знать. Мы медленно шагаем к подъезду. Чудище крепко держит меня за палец. Дома, стараясь не замечать дыма коромыслом, я начинаю забрасывать канцпринадлежности в «дипломат».
– Ир, – напоминаю уже от дверей, – буду к шести.
Ирка кидает на меня прощальный взгляд, одновременно декламируя считалку, раздевая Чудище и принюхиваясь к запахам на кухне. Бедняга, как она со всем справляется? Этот вопрос маячит на периферии сознания секунд десять – и исчезает без следа, едва я снова вылетаю на воздух. Теперь получить деньги, потом в редакцию – и на телефонный узел. Вперед, вперед!
До метро из наших губерний ехать полчаса, и надо провести их с пользой. Было бы не худо, например, забацать еще одну строфу. Но, как ни тужусь, не могу вспомнить даже ту, что забацал утром. Помучившись, выбрасываю белый флаг, тупо разглядываю расставленные вдоль шоссе натюрморты… Автобус трясет, и болит изнасилованная моя голова, и медленно ворочаются в ней культяпки мыслей – о протекающем кране, о долге за телефон и справке из ДЭЗа, о рублях, которые должен я и которые должны мне; вспоминаю, что так и не позвонил Косицкой.
Пашина смерть внезапно является мне в страшной своей ясности: вот я еду в автобусе, поручень холодит ладонь, за стеклом рыжий сентябрьский день – а его нет и никогда больше не будет.
К конечной я засыпаю и просыпаюсь только на улице от собственной неровной походки. Надо, черт возьми, когда-нибудь выспаться!
Институт, в котором я получаю свои аспирантские денежки, прячется в старом особнячке. Особнячок совсем маленький, но чтобы добраться до кассы, надо преодолеть несколько простых лестниц, одну винтовую и пяток коридоров самой прихотливой геометрии. Чего не сделаешь за деньги!
У окошка, разумеется, очередь – первый день выдачи. Делать нечего: становлюсь в хвост, вынимаю тетрадь и вдохновенно перечитываю четверостишие про мирную поступь. Потом внимательно гляжу в стену и перечитываю еще раз. Острое желание схватить автора этой бредятины за грудки и долго бить об эту стену головой вспыхивает во мне. Потом вспоминаю, что автор – я, и всякое желание пропадает вообще. Я понимаю, что дело худо, и возбудить себя на продолжение поступи мне не удастся.
– Работаете? – с уважением интересуется вставшая позади полноватая дама, кажется, с немецкой кафедры. Я киваю, улыбаясь рассеянно, как и полагается художнику в минуты полета духа. На мгновение сатана подмывает меня показать этой специалистке по трубадурам, над чем я работаю, и посмотреть на выражение ее лица, но я подавляю искушение.
– Не буду мешать, – интеллигентно произносит дама и понимающе улыбается. Ну-ну…
Тут я вспоминаю, что не дозвонился Пепельникову, и, застолбив место в очереди, бросаюсь бежать по коридорам. Через пару минут достигаю вахты.
Вахтерша на просьбу позвонить с казенного аппарата только что не рвется с цепи. Да удавись ты у своих ключей! У меня двушка есть.
– Алло! Пепельникова будьте добры.
– Секундочку.
В трубке – веселый женский смех и сладкий баритон, на ходу досказывающий солененькое.
– Слушаю… – говорит наконец баритон, поигрывая в нижних регистрах.
– Это Скворешников. Здравствуй, Костя.
– А, Димочка. Привет-привет.
Разговаривает со мною Пепельников так, словно он артист оперетты, а я его поклонница и встречаю у служебного входа с букетиком нарциссов. Между тем мы бывшие одноклассники, по каковой причине мне и перепала халтура – писать текст к монументальной праздничной программе под его режиссурой.
– Я по поводу песни.
– Жду, Димочка («Почему Димочка?»). Жду с не-тер-пе-ни-ем.
Я почти вижу, как он подмигивает девочкам в персональном, обклеенном собственными афишами кабинете.
– Послезавтра тебя устроит? – спрашиваю.
– Крайний срок, Димочка, – снисходит он после паузы.
– В общем-то почти все готово, – говорю. – Но хотелось бы еще поработать…
Черт возьми, чего я расшаркиваюсь!
– Поработай, – снова снисходит мастер организации народных празднеств, и мы прощаемся.
На душе гадко. После пепельниковского баритона хочется вымыть уши. И вообще – получу двести рэ (тьфу-тьфу!), и больше на эти кисельные берега – ни ногой!
– Спасибо, – осклабляюсь я вахтерше, и под глухое рычание в спину бегом начинаю третье за день восхождение, а то: Гете, озерная школа, а пропустишь очередь – простоишь второй раз, как миленький!
Успеваю впритык – хорошо хоть бежал не зря – и с нежнейшей улыбкой всовываю голову в кассовую амбразуру. Никому не улыбаются так, как кассиру в день выдачи. Расписываюсь, отхожу, чтобы запихнуть бумажки в кошелек, – и попадаюсь. Тонкий знаток Джона Рида доцент Копылова вцепляется в мой локоть железной лапкой и не отпускает до тех пор, пока я не перекладываю из ее сумы в свой «дипломат» увесистую папку на рецензирование. А куда деваться? Доцент Копылова проедает плешь за пять минут, это проверено. Отобьешься – проест ее твоему научному руководителю, завкафедрой, далее везде. Лучше не связываться.