Текст книги "Савельев: повести и рассказы"
Автор книги: Виктор Шендерович
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +18
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 12 страниц)
Крыса
Дивизионный хлебозавод стоял в стороне от остальных полков гарнизона.
Налево от калитки был контрольно-пропускной пункт, но туда никто не шел. Шли прямо – через дорогу, в увитом колючей проволокой дощатом заборе была выломана доска. Ее прибивали и тут же выламывали снова.
Шли и направо – там через пару минут забор кончался и начиналась самоволка. Рядом с гарнизоном стоял поселок, где жила (а может, живет и сейчас) рыжая Люська – подруга всех военнослужащих.
Но речь не о ней.
– Пора, – сказал Кузин, припечатал кружку к настилу с выпечкой и поднялся.
Жмурясь от слепящего холодного солнца, они выскочили из подсобки.
– Отслужила палаточка… – сказал Длинный (мама звала его Володей). Голос звучал заискивающе почему-то.
Палатка-пекарня была с одноэтажный дом. Прожженный верх подпирали пыльные столбы света. Через две минуты, выбитая сержантской ногой, упала последняя штанга, и палатка тяжело опустилась на землю.
– Л-ловко мы ее! – Рядовой Парамонов улыбнулся рябоватым лицом, всем сразу.
Григорьев хмыкнул. Хмурый Шапкин внимательно посмотрел на Парамонова.
– Вперед давай, – выразил общую старослужащую мысль Ахмед. – Парамон гребаный. Разговоры. Терпеть ненавижу.
Через полчаса палатка лежала за складом, готовая к списанию, а огромную печь дюжие пекари матюками закатили на пригорок и, обложив колеса кирпичами, уселись на пригреве покурить.
На месте пекарни теперь дожидались своей очереди гнилые доски настила и баки из-под воды.
Покурили. Солнце разогревалось над сопками. Старшина Кузин соскочил с печки и прошелся по двору, разминая суставы.
– Значит, так, Ахмед. Ты рули тут, и чтобы к обеду было чисто.
У стенки склада стояла ржавая койка с матрацем, и Кузин лег на нее, укрывшись чьей-то шинелью. Прикрыв веки, он думал о том, что до приказа – считаные дни, а до дембеля – никак не больше месяца; что полковник обещал отпустить первым спецрейсом, и теперь главное, чтобы не нагадил капитан Крамарь.
С Крамарем он был на ножах с осени, когда штабист заказал себе на праздник лососину, а Кузин, на том складе сим-симом сидевший, не дал. Не из принципа не дал – просто не было уже в природе той лососины: до капитана на складе рыбачили прапора, а с прапорами старшине ссориться было никак нельзя…
Между тем у палатки что-то происходило. Приподнявшись, старшина увидел, как застыл с доской в руках Парамонов. Григорьев сидел на корточках, глядя вниз, а рядом гоготал Ахмед.
– Гей, Игорь, давай сюда! – Ахмед смеялся, и лицо его светилось радостью бытия. – Скажи Яну – у нас на обед мясо будет!
Ян был здешним поваром.
Влажная земля под настилом была источена мышами, и отвесно уходила вниз шахта крысиного хода. Кузин встал с койки: события такого масштаба редко случались за металлической калиткой хлебозавода.
Личный состав собрался на военный совет. Район предстоящих действий подвергся разведке палкой, но до крысы добраться не удалось.
– М-может, нет ее там? – В голосе Парамонова звучали тревожные нотки; это была тревога за общее дело.
– Куда на хер денется! – отрезал Григорьев.
Помолчали. Длинный поднял вверх грязный палец:
– Ахмед! Я придумал…
Ахмед не поверил и посмотрел на Длинного как бы свысока. Но Длинный продолжал сиять:
– Ребята! Надо залить ее водой!
Генералитет оживился: Шапкин просветлел, а Кузин самолично похлопал Длинного по плечу. Ахмед восхищенно выругался. Мат в его устах звучал заклинанием: смысла произносимого он не понимал, говорил, как научили.
Парамонов побежал за водой, следом заторопился Длинный.
Из-под ящика выскочила мышка, заметалась пинг-понговым шариком и была настигнута и затоптана. В этот момент на территорию дивизионного хлебозавода вступил его начальник, лейтенант Плещеев.
Лицо его, сложившись однажды в брезгливую гримасу, ничего более не выражало.
– Вот, товарищ лейтенант. Крыса! – уточнил старшина, и в голосе его прозвучала озабоченность антисанитарным элементом.
Круг раздвинулся, и Плещеев присел на корточки перед дырой. Посидев так с полминуты, он оглядел присутствующих, и стало ясно, что против крысы теперь не только количество, но и качество.
– Несите воду, – приказал лейтенант.
– Послали уже, – бестактно ляпнул Шапкин.
Из-за угла показалась нескладная парамоновская фигура. Руку оттягивало ведро.
– Быстрее давай, Парамон гребаный! – Ахмеда захлестывал азарт, а лейтенанта здесь давно никто не стеснялся.
Парамонов ковылял, виновато улыбаясь; у самого финиша, с полупустым ведром, его обошел Длинный.
– Хитер ты, парень, – отметил внимательный старшина.
– Так я чего, Игорь? Ведь хватит воды-то. Не хватит – еще принесу.
– Ладно. Давай мухой за пустыми…
Кузину было не до Длинного – надо было организовывать засаду.
Минуту спустя Парамонов начал затапливать крысиное метро.
Крыса уже давно чувствовала беду. Она не ждала ничего хорошего от света, хлынувшего в ее ходы. Когда тот обрушился на нее водой, крыса поняла, что наверху враг, – и ринулась ему навстречу, потому что ничего и никогда не боялась.
Крик торжества потряс территорию хлебозавода.
Огромная крыса, оскалившись, сидела на дне высокой металлической посудины – мокрая, сильная, обреченная. На крик из палатки, вытирая руки о коричневую уже бельевую рубашку, вышел повар Ян, он же рядовой Лаукштейн. Постоял и, не сказав ни слова, нырнул обратно.
Лейтенант Плещеев смотрел на клацающее зубами, подпрыгивающее животное. Он боялся крысу, и ему было неприятно, что она так хочет жить.
– Кузин, – сказал он, отходя, – после обеда всем оставаться тут.
И калитка запела, провожая лейтенанта.
Спустя несколько минут крыса перестала бросаться на стенки ведра и, задрав морду к небу, застучала зубами. Там, наверху, решалась ее судьба.
Хлебозаводу хотелось зрелищ. Крысиной смерти надлежало быть мучительной.
Суд велся без различия чинов.
– Ут-топим, реб-бят, а? Пусть з-захлебнется, – предложил Парамонов.
Предложение было односложно забраковано Шапкиным. Он был молчун, и простое и недлинное слово его ценилось у бойцов.
– Повесить сучару! – с оттягом сказал Григорьев, и на жилистой шее прыгнул кадык. Чрезмерную затейливость своего плана Григорьев понимал и сам, но желание увидеть крысу повешенной внезапно поразило рассудок.
Тут Ахмед, все это время громко восхищавшийся зверюгой и тыкавший ей в морду прутом, поднял голову к Кузину, стоявшему поодаль, и, блеснув улыбкой, сказал:
– Жечь.
Приговор был одобрен радостным матерком. Григорьев, признавая ахмедовскую правоту, сам пошел за соляркой. Крысу обильно полили горючим, и Кузин бросил Парамонову:
– Бегом за Яном.
Парамонов бросился к палатке, но вылез из нее один.
– Игорек. – Виноватая улыбка приросла к лицу. – Он не хочет. Говорит: работы много…
– Иди скажи: я приказал, – тихо проговорил Кузин.
Ахмед выразился в том смысле, что если не хочет, то и не надо, а крыса ждет. Шапкин возразил на это в том смысле, что, мол, ничего подобного, подождет. В паузе Григорьев высказался по национальному вопросу, хотя Лаукштейн был латыш.
Тут из палатки вышел счастливый Парамонов, а за ним и повар-индивидуалист. Пальцы нервно застегивали пуговицу у воротника. Кузин победительно улыбнулся:
– Давай, Ахмед.
Крыса уже не стучала зубами, а, задрав морду, издавала жалкий и неприятный скрежет. Ахмед чиркнул спичкой и дал ей разгореться.
Крыса умерла не сразу. Вываленная из посудины, она еще пробовала ползти, но заваливалась на бок, судорожно открывая пасть. Хлебозаводская дворняга, притащенная Ахмедом для поединка, упиралась и выла от страха.
Через час в палатку, где яростно скреб картошку Лаукштейн, молча вошел Шапкин. Он уселся на настил, заваленный серыми кирпичами хлеба, и начал крутить ручку транзистора.
Он занимался этим целыми днями – и на ночь уносил транзистор в расположение хозвзвода. Лежа в душной темноте, он курил сигарету за сигаретой, и светящаяся перекладинка полночи ползала туда-сюда по стеклянной панели.
Григорьев метал нож в ворота нижнего склада, раз за разом всаживая в дерево тяжелую сталь. Душу его сосала ненависть, и смерть крысы не утолила ее.
Парамонов оттаскивал в сторону гнилые доски. Нежданный праздник закончился; впереди лежала серая дорога службы, разделенная светлыми вешками завтраков, обедов, ужинов и отбоев.
Длинный укатывал к свалке ржавые баки из-под воды. Его подташнивало от увиденного. Он презирал себя и ненавидел тех, с кем свела его судьба на этом пятачке между сопок, оцепленном по периметру колючей проволокой.
Лейтенант Плещеев, взяв свою дозу, лежал в блочно-панельном убежище, презрительно глядя в потолок.
Старшина Кузин дремал на койке за складом. Босые ноги укрывала шинель. Приближался обед. Солнце припекало стенку, исцарапанную датами и названиями городов. До приказа оставались считаные дни, а до дембеля – самое большее месяц, потому что полковник Градов обещал отпустить первым спецрейсом.
А крысу Ахмед, попинав для верности носком сапога, вынес, держа за хвост, на дорогу и положил посередине, потому что был веселый человек.
1983
Последняя зима
Приземистые дома квадратом чернели по краям асфальтовой равнины, и была равнина странно расчерчена белыми полосами. Больше там ничего не было, только ветер, подвывая, косо нес поземку – она змеилась, закручивалась в кольца и уносилась прочь вдоль обмороженных худых деревьев, гудела в стройках под фанерными щитами, взлетала по забору, затянутому колючей проволокой.
В серую асфальтовую плоскость лупили с крыш прожектора, и называлась плоскость – Поле. В темных, длинных, похожих на огромные пеналы помещениях спали груты. Сны царили над железными кроватями, сны уносили грутов в далекие города, сны томили их прошлым, называли забытыми именами, и темные пеналы заполнялись отрывистым разноязыким бормотанием.
Выстроившись попарно у нумерованных табуреток, ждали рассвета сотни неуютных сапог, за двойной решеткой – в торце пенала, в Хранилище Смерти – покачивалась на шнуре лампочка, и в тусклом свете уходили наверх плоские ящики с трафаретными оскалами черепов.
Все это – длинные дома и груты, спящие в них, асфальтовое, расчерченное по периметру Поле и худые, высаженные через равные промежутки, истощенные ветром деревца, арматура под щитами, черные широкие трубы котельной – все, что отрезал от холодной равнины блочный, затянутый колючей проволокой забор, значилось на далеких секретных картах точкой и номером – таким же секретным.
Никто не помнил, когда на продуваемой ветрами равнине, под этим небом, черным ночью и серым все остальное время, появились дома. Дома, узкие пеналы в них, серые ряды одежд – все это, казалось, было испокон веку: каждое утро груты, спящие в пеналах, вздрагивали от света, бьющего в глаза, и истошного крика Сторожащего Двери; вскакивали, дрожа, толкались в проходах между кроватями, впихивали ноги в холодные сапоги… С этой минуты прошлого не было у них – только порядковые номера, холод и страх не успеть до команды Старшего – тогда все начиналось сначала: постель, не сулящая забытья, свет в глаза и металлический голос, отсчитывающий секунды.
– Слизняк, давай быстрей, сука! – кричали из шеренги большеголовому груту, растерянно топтавшемуся в проходе. Грут был не одет, сапог и портянка висели в опущенных руках. Белое полное тело сотрясал озноб.
– Слизняк, оглох, что ли, урод?
Большеголовый вздрагивал, неумело накручивал на толстую ступню кусок ткани, скуля, впихивал ногу в жерло сапога и хромал в строй. Съежившийся, уже готовый к унижению, он вставал на свое место и все-таки вскрикивал от удара по спине.
– За что-о? – тянул большеголовый, оборачиваясь и затравленно шаря глазами по лицам. Он не знал, кто его ударил. Ударить мог любой. Это была игра, в которую играли здесь с незапамятных времен.
Называлась она «бей лежачего».
– Молчи, урод.
Большеголового грута звали Слизняк. Раньше у Слизняка было имя, но оно забылось, ушло, кануло в тяжелые сейфы, а с ним остались: слово «грут», номер и вот это прозвище. Когда Слизняк на прозвище не откликался, его били. Это тоже входило в правила игры.
Как он попал сюда, за блочный забор с проволокой, в этот холодный пенал, выходящий окнами на каменное поле, до сих пор было не понятно ему, казалось чьей-то дурной шуткой, ошибкой, недоразумением. Иногда Слизняк с тайной надеждой прижмуривал глаза, но, открыв их, обнаруживал все то же: серый пенал, ряды железных коек, чужие лица вокруг – и скользкий комок ныл в животе, и тоска петлей захлестывала горло.
Утром над Полем пронзительно и фальшиво пела труба. В домах разом, по трое в ряд, вспыхивали окна, из домов сотнями высыпали одинаковые, как муравьи, груты; гонимые криками старших, груты сбивались в квадраты и кругами бегали по Полю в утренней мгле – девять кругов в будни и двенадцать в праздники – груты должны хорошо бегать, чтобы, когда придет час, без устали нести смерть далекому врагу. Потом, как было заведено однажды и навсегда, квадраты выстраивались в Священную Линию, чтобы увидеть Кормчего и приветствовать его Священным ревом.
Священная Линия тянулась – прямая, как судьба грута, – и терялась вдали; отрывистые команды прошивали начинающий светлеть воздух. Узкие пеналы пустели в это торжественное время; никого, кроме Сторожащих Двери, не оставалось там.
Кроме Сторожащих Двери – и еще одного человека.
Человек лежал в сапогах на какой-нибудь кровати или молча бродил по пустым помещениям, будто искал что-то, потерянное в незапамятные времена, и Сторожащие Двери вытягивались, когда он проходил мимо.
Никто уже не помнил, когда впервые появился здесь этот человек, словно вместе с Полем, приземистыми домами и забором с проволокой холодная земля вытолкнула из себя и его. Ни в одном списке человек не значился – груты появлялись и исчезали, когда выпадал их номер в опечатанном Секторе Свободы; огромные пеналы наполнялись новыми голосами, а он все бродил по полутемным помещениям, лежал, сумрачно глядя в потолок, вставал, брел через Поле в кормежный зал, ел, уходил – и никто не смел останавливать его.
Номера у человека давно уже не было, откуда он – не знали, почему не уходит – шептались за мощной сутулой спиной.
Это был Вечный Дембель.
Шептались, что попал он сюда еще при Старце – том самом, который распорядился уничтожить листопад. Было это давно, и никто уже не помнил, как именно было, но листопад мешал ходьбе квадратами, и его расстреляли. С тех пор над Полем всегда мела поземка, и тусклые рассветы лишь на несколько часов приоткрывали унылые корпуса окружных строений – затем все снова погружалось во тьму…
Летел снег, ночи сменялись рассветами, дни – ночами, тысячи их выползло из-за труб котельной и сгинуло за блочным сплошным забором, а весны все не было, и Вечный Дембель, лысеющий человек с выцветающими усами, целыми днями бродил в потертой своей шинели – бродил и смотрел на дома и людей серыми волчьими глазами, в которых навсегда застыли это Поле и небо.
Давно забыли о нем в Секторе Свободы, давно истлел в коричневых секретных папках листок с его номером. Голоса человека никто не слышал, никто не знал, о чем он думает, прислонив лоб к немытому стеклу, за которым, внизу, выстраивались на завьюженном Поле серые тяжелые квадраты.
А там, перед разворачивающимися шеренгами, уже стоял на ветру меж двух Сопровождающих невысокий пожилой человек с колючими глазами на узком, чисто выбритом лице. Каждый встретивший здесь этого человека должен был, вытянувшись, ровно минуту провожать глазами его сухую фигуру.
Кормчий стоял неподвижно, и только ветер, налетая, трепал полу светлой шинели. Кормчий был раздражен и не желал скрывать этого. Плохо идут, думал он, катая вдоль скул камушки желваков, плохо идут! Глаза резали на куски стылый утренний воздух. Груты забыли, какая честь быть грутами, думал он, груты больше не гордятся Священной Линией. Что ж, думал он, обводя взглядом заполнявшееся серым Поле, ладно.
Кормчий никогда не давал клятв – он принимал решения, но то, что решал он, становилось данностью, такой же, как эти дома, забор с проволокой, свист поземки. Кормчий знал это и каждый раз, вспоминая, тайно улыбался мысли о своей власти надо всем. Но сейчас улыбка слетела с бледного лица: мимо щита с Великими Заповедями, задыхаясь, ковылял в одиночку большеголовый грут в длинной, не по росту, одежде и замызганной шапке. Прямо посреди Поля, словно издеваясь надо всем, что было святого, он остановился. Если бы не ветер, внезапно поднявший снежную круговерть, Кормчий увидал бы, что в карих влажных глазах грута, как старый баркас на мертвом якоре, стоит мука.
Идти большеголовый не мог.
Когда квадрат, частицей которого он был здесь, сбегал по крутой узкой лестнице, большеголовый присел на истертую тысячами сапог ступеньку, чтобы перемотать портянку, с подъема терзавшую его, но веселая игра, в которую играли здесь с ним, сделала свое дело: ни мозг, ни пальцы уже не подчинялись ему, и он заплакал. Сапоги, стуча подковами, прогромыхали мимо, плотный стук шагов растворился в рваных порывах ветра, а Слизняк все сидел и плакал, скорчившись у перил, пока в дверном проеме не появился Старший.
Стройный, с красивым смуглым лицом, он схватил Слизняка за шиворот, вздернул на ноги и крикнул: «Бегом!» «Я не могу», – тихо сказал Слизняк, и тогда Старший пихнул его сапогом в спину. Слизняк ударился ногой о решетку перил, охнул, задавил в горле крик, с ужасом вгляделся в угли глаз стоящего наверху человека, втиснул ногу в сапог и медленно заковылял вниз.
– Бегом! – заорал Старший, и красивое лицо исказила судорога ненависти к негодному груту.
Всхлипнув, Слизняк ковыльнул чуть быстрее, застонал, остановился, ковыльнул снова – раз, другой – и пошел, тупо, как сквозь вату, слыша огненную боль в ноге и страшные слова, несущиеся в затылок: он разрушил свой квадрат, он разорвал Священную Линию, он плохой грут; плохой грут не будет спать, пока квадраты двенадцать раз не пройдут вокруг Поля – из-за него, разорвавшего Священную Линию…
Ковыляя в выметенном поземкой пространстве к ровным, темнеющим в начинающейся пурге колоннам, Слизняк боялся думать о том, что ожидает его теперь.
Пурга зверем рыскала по Полю, пронизывала серые колонны, выла в ровных промежутках между окаменевшими квадратами. Груты были ее законная добыча. Пурга выла неровно и надсадно, иногда совсем заглушая лающий голос невысокого человека с колючими глазами, иногда бросая обрывки его фраз в стянутые холодом лица. Кормчий кричал, пересиливая ветер, что они – груты, а груты – это Линия, это ровные квадраты, это четкий шаг, это Великие Заповеди и ненависть к далекому врагу – смерть ему, смерть, смерть! – и еще что-то кричал он, а пурга раскачивала щиты, выла, гнула мертвые деревца; взлетала по обледенелой лестнице, колотилась в железную дверь и в бешенстве уносилась прочь, за угол, к почерневшим стенам котельной.
Железная дверь над лестницей укрывала от пурги тонны продуктов, облезлого кота и потного толстяка, евшего из миски дымящийся плов.
Это был Жрец.
Кто дал ему тяжелые большие ключи от теплого лабиринта – было темной поганой тайной. Только, обосновавшись за железной дверью, наружу Жрец уже не вышел; икая и смердя, жил среди пищи. Раз в день, колдуя у огромных весов, он оделял грутов толикой своего богатства, достаточной, чтобы ходили их ноги и глотки могли приветствовать Кормчего, – и каждый отданный грамм скреб по ожиревшему сердцу.
Закрыв щеколду, Жрец, сопя, отправлялся по лабиринту склада вглубь, в штабеля съестного; там, в теплой глубине, умащивал окорока своих ног на рассохшиеся ящики – и снова ел.
Ел Жрец все подряд – пшенную кашу и рассыпчатую картошку, урча, обгладывал куриные ноги, вспарывал промасленные цилиндры мясных консервов, втягивал в воронку рта липкую ленту сгущенки. Он тяжело дышал, отрыгивал и утирал со лба крупный жемчуг трудового пота. Он не мог остановиться.
Развлечений было немного – два, собственно. Он любил смотреть, как дерутся груты за крохотный довесок подгнившего масла, как с криками, прямо у двери, делят пайку какого-то большеголового дрожащего уродца в длинной, не по росту, одежде, а тот смотрит своими проклятыми жалобными глазами. Большеголового этого Жрец ненавидел отчего-то сильнее всех – и каждый раз с трудом удерживал зудящие свои руки, чтобы не свернуть уродцу тощую шею.
А еще любил он, уевшись до икоты, тискать и мучить облезлого складского кота, заставляя его жрать то, чего уже не мог переварить сам. Ящики, мешки и коробки теснили Жреца, ползли вверх и нависали над головой, и с этим уже ничего не мог поделать толстяк с оловянными рыбьими глазами, живший за железной дверью, в компании одуревшего кота, на теплом островке среди взбесившейся пурги…
Слизняк стоял, ничего не видя, кроме белесого варева, клокотавшего вокруг, – только спина того, кто стоял впереди, словно вырезанная из серого картона, маячила в вареве. От боли в ноге подташнивало. Слизняк тяжело сглотнул, и закрыл глаза, и качнулся вперед, и вдруг испуганно распахнул их, услышав, различив в волчьем вое пурги – звук.
Звук ровно и грозно тянулся над ветром, над вбитыми в Поле грутами – почти недоступный уху и все-таки реальный: гул самолета, эхо грома, предупреждение?
В измотанной душе Слизняка что-то натянулось – и оборвалось; нестерпимо захотелось закричать, завыть что есть мочи, провалиться сквозь жесткое каменное Поле, исчезнуть, не быть – так невыносим был этот ровный растущий гул.
Но голоса прокатились вдоль Линии, но резанули фальшивые трубы и бухнул барабан, и кто-то толкнул Слизняка в спину, и он покорно пошел вместе со всеми, сначала левым плечом вперед, потом сразу – правым, правым и, уже не видя ничего, марш, марш, марш сквозь белесое, секущее по вывернутому лицу варево, сквозь тошноту и боль, мимо темнеющего на возвышении маленького страшного человека, ритмично рубящего рукой тугой завьюженный воздух.
Квадраты проходили возвышение и терялись в пурге, и кричал что-то Кормчий, а тревожный гул тянулся из-под плаца и набухал в сером, стремительно темнеющем небе.
Зачем мы идем по этому Полю? Куда идем мы? Сколько еще этих кругов, этой метели, этих труб? Я не могу больше, слышите, мне больно идти, больно дышать, и ноет проклятый комок в животе, и лопается мозг, зачем же вы снова идете? Послушайте, что я скажу: я так больше не хочу. Я не хочу больше быть грутом, слышите? Я не хочу быть номером в квадрате, я ненавижу ваши Заповеди и вашу Линию – кто придумал все это, я не хочу, не хочу! Я ненавижу это Поле. Я человек, слышите вы, – человек! У меня стерта нога, я устал, я не могу больше не спать, не могу играть в вашу игру – неправда, что я Слизняк, я человек! Я хорошо учился, я читал книжки, у меня есть мама… Какая пурга, почему так темно, я не выдержу больше, неужели никто не слышит этого звука, почему все плывет куда-то, остановитесь же, я не могу больше, оста…
В механизме квадрата, ползшего по невидимому гигантскому овалу, что-то сломалось; задние шеренги начали натыкаться в пурге на спины шедших впереди, и квадрат развалился, став воронкой, в центре которой лицом вниз лежал человек. Он лежал неподвижно, лица не было видно, и только поземка несла мелкий колючий снег под стриженный затылок, за воротник длинной, не по росту, одежды.
Сломавшийся квадрат сжался над лежащим, сползся в бесформенное пятно, застыл поперек пути. И тогда остальные ползшие по гигантскому овалу квадраты начали натыкаться друг на друга, терять очертания, разваливаться на островки. Из островков, перекрикиваясь, выходили навстречу друг другу люди – и сразу пропадали в молочной пелене, в бескрайнем пространстве Поля. И невидимый, словно из самой этой пелены, хрипя, еще требовал чего-то, взывал и грозил голос: вперед… они – гру… квадра… …поведи и Свяще… висть к врага… смерть.
Последними, пискнув, развалились и умолкли трубы, два раза бессмысленно бухнул барабан, и только тогда в наступившей тишине, вплетаясь в стенания ветра, уже совершенно ясно протянулся над Полем тот гул – ровный и низкий.
И Вечный Дембель видит, как раскачивается лампочка на длинном змеевидном шнуре, и по штукатурке разбегаются от шнура венозные, набухающие чернотой трещины. Он вскакивает, и огромный, похожий на ладонь кусок потолка вминает подушку в изголовье кровати. Словно бумажная, раздирается рама, и пурга начинает хищно хозяйничать в узком полутемном пенале – и вместе с бешеным звоном стекол он слышит вой Сторожащего Двери, увидавшего, как чья-то невидимая рука выламывает дверные косяки, как нетерпеливо бьются о решетку оскаленные на ящиках черепа, почуявшие свободу.
Ревет сигнализация; со стены косо срываются и разлетаются вдрызг часы, разбрасывая по дрожащему полу шестерни и стрелки. В проломе дверей мелькает уцелевший пролет лестницы – Вечный Дембель хватает за рукав Сторожащего Двери, воющего от страха паренька с оттопыренными ушами, и тянет его в пролом, но тот упирается: он не может сойти с места до прихода Старшего, он обязан стеречь эту дверь.
Какую дверь, кричит Вечный Дембель, где ты видишь дверь? Голос его хрипл и страшен. Они ныряют в пролом – и через мгновение тяжко оседает стена за спинами и морозная пыль ударяет в лица.
Перед ними Поле – то, что было Полем. Раскроенное натрое, оно шевелится, словно кто-то тяжело ворочается под ним. Что это, кричит паренек, что это? Вечный Дембель не отвечает, только в серых глазах его, жадно вбирающих открывшееся, появляется какое-то новое выражение.
И в этот миг Жрец выпускает наконец миску из мясистых пальцев, и жирный плов застревает в темном желобе горла: дрогнув, наклоняется над ним продуктовая гора, и с вершины ее соскальзывает, увлекая за собой лавину, пудовый куб масла. Толстяк успевает вскочить, но лавина сбивает его с ног. Чья-то невидимая рука одним ударом разламывает перекрытия, и пудовый ящик с консервами, обитый железом, приносит Жрецу его последний десерт.
Кормчий, без фуражки, сорванной ветром, все стоит у края Поля, среди криков, гула и грохота. В длинных остовах домов воет сигнализация, и предсмертный вой этот заглушает сорванные голоса Старших.
Кормчий стоит, стиснув зубы, и только одно слово – «наказать» – скрипучим колодезным воротом проворачивается в седеющей голове, когда из пелены проступает фигура человека – сутулого лысеющего человека с выцветающими усами на прорезанном морщинами лице, – проступает и замирает, впечатанная в пургу, в вой и панику, царящую вокруг.
Два серых глаза в упор со спокойным интересом разглядывают светлое одеяние Кормчего, и тот отшатывается, с ужасом понимая, что человек его не боится – если вообще знает, кто он такой. Ветер, гнев и недоумение обжигают голову Кормчего, и серая пелена, надвигаясь, застилает, затягивает рассудок.
– Из какого квадрата?! – кричит он.
Человек заглядывает кричащему в зрачки – там уже дымится безумие.
– Номер! Номер!
Человек недобро усмехается, поворачивается – и сутулая спина его растворяется в пурге, и тогда черная пелена, стлавшаяся над рассудком Кормчего, чернеет еще более, расползается, становится пробоиной, в которую врывается наконец реальность.
– А-а! – кричит Кормчий, раздирая кобуру. – А-а-а!
Все еще крича, он всаживает в пургу, скрывшую человека, пять пуль, и пурга отвечает злобным хохотом. Она хохочет над обезумевшим седым человеком, стоящим на краю изуродованного, никому уже не нужного Поля. Она хохочет над всем, на что потратил он свою единственную жизнь, и тогда человек медленно поднимает руку и плотно прижимает маленькое черное дуло к белому, исколотому снегом виску…
Большеголовый подросток лежал, неловко вывернув голову набок, и глаза его были открыты. Вокруг медленно и беззвучно рушились стены домов и вставало на дыбы Поле; в снежной пыли – медленно и беззвучно – пробежали мимо чьи-то сапоги. Потом из тишины возник голос и ласково окликнул его по имени, и он не удивился тому, что это мама, а удивился только имени – он почти забыл его здесь. Потом он хотел пожаловаться ей, вспомнить, как его называли здесь – какое-то обидное слово… – но вспомнить не смог. Потом захотелось спать, и мамина рука погладила его по стриженым волосам, и мамин голос запел колыбельную, и под этот сладкий напев, пока глаза его не закрылись, медленно и беззвучно валились наземь стены домов, выворачивало из асфальта щиты и восходили в серое небо грибы облаков.
Тупорылые, затянутые брезентом машины колонной пробивали пургу.
В передней, всматриваясь в ползущую навстречу равнину, сидел новый Кормчий. В полутьме кабины было видно, как поблескивают его глаза, и шофер, совсем еще молоденький грут, вжавшись в руль, боялся повернуть голову.
Во второй машине ехали двое: моложавый с тонким нервным лицом и грузный, постарше. Моложавый косился на сидящего рядом и, изнывая, искал сближения, но тот лишь неотрывно смотрел, как покачиваются за серым лобовым стеклом тяжелые бивни фар. Следующим Кормчим – после того, в первой машине, – должен был стать он, и, устало прикрывая выжатые бессонницей глаза, грузный прикидывал, когда это может случиться.
За их спинами, во тьме кузова, валялся на настиле мертвяк. Остекленелые глаза мертвяка были уставлены в брезентовый потолок, и сквозь побелевшую кожу постепенно проступал радостный костяной оскал. Ветер посвистывал в аккуратном черном отверстии в виске.
В тупорылых чудовищах, гуськом ползущих следом, людей не было совсем – только тускло скалились черепа на подрагивающих зеленоватых ящиках. Черепа знали, что их час еще придет.
В машинах, змеей тянувшихся дальше по выметенной потрескавшейся равнине, сидели груты. Они сидели, плотно сомкнув плечи и благословляя темноту, прятавшую их лица, съедавшую черные провалы выбывших номеров. Их везли куда-то по холодной равнине в огромных горбатых грузовиках.
На бортах этих грузовиков было написано слово «ЛЮДИ».
Колонна пробивала пургу, и за тысячи километров отсюда чья-то рука уже колдовала над картой, вымеряя сантиметры до новой точки, обозначенной секретным, известным лишь единицам номером.
Вечный Дембель стоял, глядя в белое пространство равнины. Далекий гул моторов был уже неразличим в заунывном свисте ветра.
Пелена редела понемногу, и за спиной Вечного Дембеля уже проступали темные очертания руин. Потом ветер допел свою тоскливую песню, и небывалая тишина тоненько зазвенела в ушах Вечного Дембеля, заставила сглотнуть сухим наждачным горлом.
Он был один здесь, под этим бледным небом, из которого тихонько сыпался на его редкие волосы мелкий колючий снег.
Быстрая тень перерезала равнину – это черная незнакомая птица с гортанным криком наискось пролетела над ним.
Птица без интереса миновала Поле, посреди которого, нелепо вывернув голову, лежал человек в большой, не по росту, одежде – пятнышко на огромном пространстве. Она летела туда, где по россыпям крупы и сахара уже похаживали ее товарки.