Текст книги "Пришвин и философия"
Автор книги: Виктор Визгин
Жанр: Языкознание, Наука и Образование
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 2 (всего у книги 17 страниц) [доступный отрывок для чтения: 6 страниц]
Существуют поэтические дневники. Могут быть и другие. Но всегда у человека, пишущего дневник, сознание стучится в дверь к неведомому конфиденту, потому что он не находит «открытых дверей» для его внутреннего мира во внешнем мире. Однако поделиться мыслью с тетрадью, записать по обжигающему следу пережитого события впечатление от него ему так хочется, что он чувствует: это ему просто необходимо сделать. И он себе эту «роскошь» может позволить. Люди, плотно ангажированные социальной группой, партией, направлением или даже профессией, пишут дневники редко. А вот интеллектуалы, обладающие обеспеченным досугом, в прошлом нередко из аристократического сословия, склонные практиковать искусство слова и мысли и вместе с ним – искусство жизни, не писать дневников, записок, мемуаров, писем или чего-то подобного просто не могут. Скажут, аристократ по происхождению и свободный литератор по профессии, Бердяев дневников не писал. Но ведь он вел напряженную жизнь исследователя и писателя, публициста и организатора философской жизни. Он, автор 47 книг, главный редактор интересного и по сей день журнала, участник большинства культурных предприятий своего времени, переписывался с тысячей людей, писал в газеты и журналы, был страстным лектором, спорщиком и т. д. и т. п. На дневник в обычном смысле слова у него просто не было времени. Зато его супруга вела дневник – ведь всего этого у нее в жизни не было, и потому уже был некоторый досуг для него. Но и Бердяев, когда разразилась война и бурная интеллектуальная жизнь несколько приутихла, написал, быть может, лучшую свою книгу как раз дневникового и по-настоящему экзистенциального характера («Самопознание»).
Пишущие дневники – закоренелые эгоцентристы? Да, можно сказать, что существуют дневники одаренных эгоцентристов, вроде Марии Башкирцевой, и дневники людей, не чуждых сосредоточенности на себе, но пробивающих «носиком духа» скорлупку своей отдельности, чтобы выйти в широкий мир эстафеты духа. Таков как раз Пришвин с его удивительными по многогранности, искренности и глубине дневниками. Таков и Марсель с его «метафизическим дневником», дневником философской мысли, создававшимся в течение многих лет[15]15
Его «Метафизический дневник», увидевший свет в 1929 г., потом продолжался в таких книгах, как «Быть и иметь» (1935) и «Присутствие и бессмертие» (1953). См. об этом в книге: Визгин В.П. «Философия Габриэля Марселя: Темы и вариации» (СПб., 2008).
[Закрыть].
Пришвин не философ, а писатель. Даже не читавшие его знают это. Но значит ли это, что мысль его лишена философской значимости? Нет, не значит, если мы понимаем философскую мысль так, как она понималась Платоном в «Теэтете»: «Мышление это речь, – говорит Платон, – которую душа ведет сама с собой о том, что рассматривает. <…> Душа, когда она мыслит, просто разговаривает с собой, ставя себе вопросы и давая на них ответы»[16]16
Платон. Теэтет 189с-190а. Цит. по: Платон. Сочинения. Т. 2. М., 1970. С. 289. Сократ в этом же диалоге говорит, что «удивляться есть свойство особенно философа, ибо начало философии не иное, как это» (Там же. С. 135).
[Закрыть]. Цель своих дневников Пришвин видел в жизненно ценном самопознании: «Процесс писания таких дневников есть разговор с самим собой», задачей которого является рост сознания и выход с ним к людям[17]17
Пришвин М.М. Собр. соч. в шести томах. Т. 6., М., 1957. С. 479. Курсив мой. – В.В.
[Закрыть]. Таким образом, дневники, подобные пришвинскому или толстовскому, никак не ограничиваются задачей описания своей жизни, своих впечатлений. Познавательно ориентированное внимание пишущего такие дневники фокусируется на вдумчивом собеседовании с собой и другими; в таких дневниках ставятся экзистенциальные проблемы, и делается попытка решить их и ответить на метафизическую обеспокоенность смыслом жизни. Поэтому такие дневники могут быть названы философскими. Философия, как говорит Павел Флоренский, это «присно-изумленный взор на жизнь»[18]18
Флоренский П.А. Сочинения. Т. 2. У водоразделов мысли. М., 1990. С. 134.
[Закрыть], а «неувядаемый цвет удивленности – сама организованная удивленность»[19]19
Там же. С. 133.
[Закрыть]. В чем-чем, а в способности удивляться и в рождаемой удивлением «завязи» мыслящего углубления в вызвавшее его явление Пришвину никак не откажешь.
Что же дневники Пришвина могут дать философии? Прежде всего, урок изначального философствования, то есть мысли из начала, а началом философской мысли, как мы сказали, цитируя Флоренского, является излучаемое контактом с миром удивление, озадачивающее человека и стимулирующее его мысль. Вероятно, по части специальной дисциплинарной организованности выражения мысли, рожденной из удивления, может возникнуть обоснованное сомнение относительно возможности считать Пришвина философом. Тем не менее если не теоретико-систематическая или доктринальная, то художественно-цельная и экзистенциально значимая организация выражаемой им мысли у него, несомненно, присутствует.
Превращаясь в специализированное философоведение и тем более обретая обезличенную «массовидность», философия, однако, далеко уходит от своего первоистока. А вот Пришвин, странствующий богоискатель с молодых лет, всю свою долгую творческую жизнь прожил в живой воде первоисточника мысли. Его опыт наблюдения и постижения жизни людей и природы и размышляющее участие в ее событиях никогда от этого истока и не уходили. Уходили от этого истока живой мысли школы и направления, учения и системы философии, превращаясь в нечто готовое, известное, рутинное. Не поэтому ли и он от них уходил? За горизонтом его сознания они оформлялись и переоформлялись, эволюционировали, поддерживали себя, боролись с конкурентами. Вопросы, которые в них ставились, становились со временем все более и более техническими, сугубо «специальными», отвечающими на новые доктринальные потребности. А вот у Пришвина так и не сложилось философского учения в указанном смысле, хотя нечто подобное и можно реконструировать по разбросанным в его необъятных дневниках мыслям и идеям. Но со всей определенностью следует сказать, что в результате долгих исканий высшего смысла жизни у него сложилось свое собственное, не «чужедумное» понимание себя и мира. За всеми его писаниями мы обнаруживаем творчески мыслящего человека, не устающего удивляться тому, мимо чего нередко проходят «деловые» люди и «специалисты». Вот, например, стоит жаркое лето 1938 г. Пришвин записывает: «Дивился липе, ее морщинистой коже и что она молча, без всякого ухода за собой проводила старого хозяина дома столяра Тарасова и так же молча начала служить другому. <…> Она ни малейшим образом не думала о службе людям, потому что правдой своего молчания, своего послушания заслужила право быть совершенно самой по себе»[20]20
Пришвин М.М. Дневники 1938–1939. СПб., 2010. С. 149.
[Закрыть]. С «родственным вниманием» вникнув в «личную жизнь» дерева, безропотно служившего человеку, Пришвин переходит от этой медитации к мысли о религии как высшем согласии живого существа с миром, а отсюда к размышлению о бессмертии, о том, как оно достигается. В его медитативных наблюдениях ему как истина мира открывается всепроникающая родственная взаимосвязь всех живых существ как самостоятельных личностей.
Итак, что же могут дать философии дневники Пришвина? Не урок ли свободы от квазифилософских «заморочек», парализующих творческую мысль? Что же такое подобные «заморочки», от которых так царственно свободен русский писатель? Для того чтобы понять смысл этого выражения, вчитаемся в такое высказывание Павла Флоренского: «Прорываясь сквозь оболочки нашей субъективности, сквозь омертвевшие отложения нашего духа, мысль философа есть присно-опытная мысль, ибо она неизменно работает не над символами как таковыми, а лишь символами над самой действительностью»[21]21
Флоренский П.А. У водоразделов мысли. М., 1990. С. 131.
[Закрыть]. Только «животрепещущее» слово-символ имеет дело с самой реальностью, содержит весомый онтологический потенциал. Живо трепетать, испытывая плодотворную взволнованность от полноты встречи с миром, может только свежая, конкретная, личная мысль, полная жизненных сил. У такой мысли таким же живым является и ее слово. Живые слова – это распечатанные мысли, высвобожденные из сонной дремы мирового безмолвия.
Подобное «животрепетание» мысли происходит потому, что она «касается» самой реальности, несет ее в себе и с собой. Мысль живая и потому познавательно ценная неотделима от конкретного, художественно-символически выражаемого опыта. И вот еще один момент, поясняющий условия глубокой мысли: «Философия, – говорит Флоренский, – требует живого, т. е. движущегося наблюдателя жизни, а не застылой условной неподвижности». «Застывшие условности неподвижности» и есть то, что мы обозначили как «заморочки». Это всевозможные предвзятые идеи, не нами поставленные проблемы, мертвые вербальные конструкции, набившие оскомину «вопросы», в которых уже ничего не осталось от личного опыта удивления.
Говоря о философии как «эпистемологическом препятствии» (l`obstacle épistémologique), Башляр имел в виду нечто подобное упомянутым «заморочкам», тормозящим живое познание. Аналогичные «помехи» имел в виду и Ф. Бэкон в своем учении об «идолах», уводящих от исследования истины самих вещей. «Заморочками» мы называем всевозможную исторически, социально и психологически изменчивую рутину, встающую на пути свободного поиска истины, смысла. Групповые предрассудки, доктринальные догматы, заниженные требования циркуляции и потребления философии в обществе, особенно в массовом и «информационном», как в наше время, и многое другое приводят к тому, что мысль становится несвободной, замыкаясь в механически принимаемой готовой проблематике, в заранее принятых к рассмотрению вопросах. При этом нередко по-настоящему не ставятся уже поставленные вопросы: они имитируются и «забалтываются». Тогда уже не мыслят изнутри личного опыта и не имеют дела с тем, что его изнутри озадачивает, изумляет, восхищает или глубоко задевает. Вот и приходят к тому, чтобы иметь дело по преимуществу с внешней предметностью готовых «сакрализированных» текстов, сказанных и написанных слов, высказанных идей, понятий, давно сложившихся школ и направлений. И тот, кто практикует такую деятельность, оказывается, в лучшем случае, фактографом умершей мысли, текстологом ее прошлых отложений. В результате философ-исследователь подменяется в лучшем случае филологом и историком, эрудитом и книжником, а в худшем случае, увы, наиболее часто встречаемом, – начетчиком и догматиком, человеком-в-футляре и без большой образованности и культуры.
В дневниках Пришвина «плоскость мирового разреза» (Флоренский) всегда в движении. На их страницах встречаются самые разные срезы и ракурсы мира и его восприятия, присутствует многомерное и неоднородное пространство личной и общей жизни. За подобной многоаспектностью стоит художественно поставленное мышление как «умная медитация жизни, претворяемой в текущее слово»[22]22
Флоренский П.А. У водоразделов мысли. М., 1990.
[Закрыть]. Такая мысль «последовательными оборотами <…> ввинчивается в действительность, впитывается в нее все глубже и глубже»[23]23
Там же.
[Закрыть]. Образ «бурения» для описания работы познающей мысли соединяет в один ряд конкретных метафизиков Павла Флоренского, Габриэля Марселя и Михаила Пришвина. Для них всех ввинчивающееся в реальность, наподобие сверла, мышление предстает как «диалог мысли и тайны».
К указанным именам тянет подключить и Гёте, у которого философия означает верное «слово природы, слово тайны мира, слово жизни»[24]24
Так о нем пишет Павел Флоренский, к словам которого мы присоединяемся (Флоренский П.А. Указ. соч. С. 149).
[Закрыть]. Подобным образом, по Пришвину, все существа, живущие в мире, сходятся друг с другом в том, что выступают представителями Целого. «Человек, животное, растение, – записывает Пришвин, – в чем-то соприкасаются друг с другом. Это “что-то” есть равенство всех и всего на свете в его представительстве, п.ч. все они как части большие и малые представляют собой единое целое. Вот обладая этим чувством целого, можно всем разнородным существам на земле понимать друг друга». В этих словах выражена самая суть философии Пришвина. Требование «чувства целого» как необходимого условия познания отсылает нас к философскому интуитивизму Бергсона. Вспоминается при этом и Н.О. Лосский («Мир как органическое целое»). Но в отличие от указанных философов Пришвин не приводит свое мировоззрение к логико-систематическому «знаменателю», принятому университетской традицией философии. Он предпочитает оставаться при живом и личном, но продуманном и словесно обработанном впечатлении в своем постижении жизни.
Итак, дневники Пришвина зовут вернуться к изначальному философствованию как мышлению, изнутри личного опыта «ввинчивающегося» в озадачившее нас сущее. Пришвин с его дневниками призывает нас снова стать бесхитростными искателями мудрости, открытыми к знанию, рождающемуся из удивления перед свершением мира, которое захватывает так глубоко, что не философствовать уже нельзя. Образ Пришвина как мыслителя поэтому неотделим от образа «наивного», но вовсе не ограниченного человека, а, напротив, свободно ищущего знания, не оглядываясь при этом на его дисциплинарные границы. Этим Пришвин отсылает к образу библейского Адама, чувствующего и мыслящего «с нуля». Фигура «первочеловека», осознающего себя первоживущим в только что созданном Творцом мире, нередко встречается в его дневниках. Контакт с миром у такого Адама переживается с детской свежестью. Образ ребенка, радостно играющего с миром, и образ мудреца при этом перекликаются, взаимно отражаясь друг в друге.
Перечитывая «Незабудки»
С дневниками Пришвина я впервые познакомился по сборнику «Незабудки»[25]25
Пришвин М.М. Незабудки. Вологда, 1960.
[Закрыть]. Хочется написать о том, как он входил в мою жизнь. Первый акт этой истории связан с детскими годами. Мать любила Пришвина, читала и перечитывала его. Пришвин внутренне был ей близок. Как и он, она мучилась и буквально болела, если приходилось занимать деньги[26]26
«Я болею, если приходится занимать, и на “ты” могу только с охотниками и детьми» (Пришвин М.М. Собр. соч. в шести томах. Т.4. С. 336).
[Закрыть]. Так же, как и Пришвину, ей трудно было сближаться с незнакомыми людьми. Пришвина она ставила в ряд близких ей литературных имен, таких, как Мельников-Печерский и Мамин-Сибиряк. Ей близок и дорог был пришвинский язык с его «старорежимной» народностью. Возможно, эти черты ее характера, сближающие ее с писателем, шли от староверов, от их менталитета и культуры. Наш дед, отец матери, был типичным старообрядцем, представителем гонимой «конфессии». Старообрядческие корни были и у Пришвина.
Сейчас я понимаю, что Пришвин поддерживал созерцательное настроение и «родственное внимание» к природе, каким-то натуральным образом возникшие у меня то ли от русских народных сказок, то ли от материнских поэтических рассказов о старой дореволюционной жизни на волжских берегах, то ли от жизни нашей семьи с последних военных лет в лесу и парковой зоне, как это было в Подмосковье до того, как мы перебрались в столицу[27]27
Если читателю интересно об этом узнать больше, то он может обратиться к написанной сестрой и мной книге о нашей семье в те годы: Визгин В., Дульгеру Н. Визгины и другие. М., 2014.
[Закрыть]. У нас в семье был зеленый шеститомник, изданный в 50-х годах, но в него я почти не заглядывал, если не считать прочитанного по совету матери автобиографического романа «Кащеева цепь». Но с книжками Пришвина, издаваемыми для детей, мы знакомились с самых ранних лет – «Лисичкин хлеб», «Кладовая солнца» и что-то еще из его рассказов. Это читалось, но вовсе не стало любимейшим чтением. Просто мир Пришвина коснулся меня еще в дошкольном детстве. Атмосфера пришвинского слова незаметно вошла в душу – светлая, добрая и лесная. Вроде теплого, но не жаркого северного солнышка осталась она на дне детской памяти.
Позже, в конце студенческих лет, пришвинскую Дриандию, его «Берендеево царство» я нашел на Валдае, в затерявшейся среди озер и лесов деревне. Пришвин тогда не входил в круг моего чтения, если только не считать упомянутого сборника «Незабудки» (1960), составленного по дневникам писателя Валерией Дмитриевной Пришвиной. Как раз в начале 60-х годов, когда сосны и озера Валдая околдовывали меня своей красотой, я читал эту небольшую, в синем переплете книгу. Удобный формат позволял носить книгу в кармане куртки и читать на опушках великолепных валдайских боров и среди всхолмленных полей, покрытых то голубым льном, то рожью с васильками, которых сейчас и не увидишь.
«Незабудки» читались в стремительные годы разнообразных впечатлений и попыток собственного писания, ставшие стартовыми для всей последующей жизни. Я был студентом-химиком, как и сам Пришвин, о чем, правда, мне тогда вряд ли было известно: «Кащееву цепь» я читал позднее, хотя уже давно о ней слышал от матери. В те далекие годы у меня был один друг, сейчас он известный философ. Мы вместе учились, вместе покупали и читали книги, горячо их обсуждали. Поэтому и первое упоминание о пришвинских «Незабудках» связалось в памяти именно с ним. Когда он был аспирантом на кафедре физической химии, а я, окончив химфак, но оставив химию, стал аспирантом кафедры философии естественных факультетов МГУ, то наше общее чтение охватывало почти все, что можно было найти в Москве. Много дала горьковская библиотека университета на Моховой. «Незабудки» тогда только что вышли, их свободно можно было купить. Я так и сделал. Читал я эти пришвинские записи, как уже сказал, на Валдае.
Там чтение было в моем духе – на проселке вдоль поля с каймой леса, с виднеющимся сквозь сосны озером, на приозерных горках, откуда открывался вид на озерные плесы и окрестные леса, в тиши деревенской веранды, за досками которой, правда, тяжелыми бросками метались крысы, пугавшие впечатлительное воображение. Если сейчас, с высоты прожитых лет посмотреть в покрытую дымкой забвения долину того далекого времени, то поразишься страстности интереса ко всему на свете. В валдайскую деревню я возил, например, как не осиленные до конца «Принципы квантовой механики» Дирака, так и с наслаждением проглоченные «Будденброки» Томаса Манна. Дух тогдашней жизни был гуманитарно-литературный, хотя естественные науки в иерархии интеллектуальных ценностей стояли высоко, все время обсуждались и продолжали стимулировать мысль. Летом на Валдае, в соседней деревне Ново-Троицы, жил один престарелый московский литературовед. Имени его я уже и не помню. Его жена, цыганистого вида женщина, с которой я главным образом и общался, была значительно моложе. Эта литературная семья снабжала меня последними выпусками «Нового мира», которые я уносил к себе в деревню по бесподобным беловатым, чистейшим и сухим, как порох, мхам ново-троицкого бора.
В кармане книжечке Пришвина было просторно. Я носил ее по лесам и лугам и записывал на ее форзаце стихи. В их стихию в те годы я погрузился целиком и полностью, как до того в гегелевскую «Логику», а еще раньше – в «Капитал» Маркса. Не скажу, что с тех пор «Незабудки» стали моей настольной книгой, что именно ее я взял бы, как говорят, «в космос». Отнюдь, нет. Но она внимательно, с карандашом была прочитана. Однако вряд ли ее, такую простую и ясную для меня сейчас, я мог понять тогда – всю и в самом главном. Слишком молод я был, слишком молоды мы были с моим другом, чтобы остановиться на Пришвине. Но книжку его высказываний мы прочитали, что-то нам запомнилось, а что-то даже выписали из нее и оставили на полях свои пометки. Но не из Пришвина лепилось мое тогдашнее мировоззрение. Быть может, правда, он как-то неприметно стоял за его возникавшими контурами, но стоял ненавязчиво и совсем не на переднем плане, на котором были, конечно же, знаменитые, именитые философы – Ницше, Шопенгауэр, Бердяев.
Выпишу некоторые сохранившиеся с тех лет записи на полях «Незабудок» и поясню их. Творить – значит вступать в отношение к другому как к самому себе (с. 249)[28]28
Маргиналии даны курсивом и после прямо в тексте в круглых скобках указывается страница книги, на полях которой они был сделаны.
[Закрыть]. Этот комментарий к такой мысли автора «Незабудок»: «Творчество состоит в том, чтобы умереть для себя и найтись или возродиться в чем-то другом». Теперь я вполне понимаю мысль Пришвина. Он имеет в виду свой опыт, когда писатель как путешественник и очеркист забывает себя, погружаясь «родственным вниманием» в другое, чем он сам. При этом он, в конце концов, если по-настоящему справился со своей задачей, не теряет себя, а обретает, потому что из своего самозабвения ему удается «возродиться в чем-то другом». Первой значительной литературной «вещью» Пришвина стала книга очерков «В краю непуганых птиц» (1907). Вершиной подобной литературы он впоследствии считал книгу Арсеньева «В дебрях Уссурийского края». Ему нравилось, что писатель-путешественник ничего в ней не «сочинял», а взял и опубликовал свои путевые дневники исследователя плохо изученного тогда края в их натуральной фактуре. Аналогия с Арсеньевым здесь неслучайна: Пришвин, подобно исследователю-очеркисту Уссурийской тайги, путешествовал в другом не слишком известном в то время крае – в Олонецком – и записывал свои свежие впечатления. «Беллетристика», «литература» (а иногда это обозначается и словом «поэзия») противопоставляются Пришвиным, выступающим в роли теоретика литературного творчества в «Журавлиной родине» (1929), реалистическому очерку наблюдателя-исследователя.
Сколько слов упало на бумагу и улетело в воздух, пока, наконец, одно из них не зашевелилось в душе человека? (с. 248). Эту фразу я записал на полях напротив медитации Пришвина, вызванной случайным падением с его рабочего стола портрета Валерии Дмитриевны. Он гордо отвергает шевельнувшееся в душе суеверие, будто это знак, что она, ему самый дорогой человек, умрет скорее, чем он сам. Такие мысленные эксперименты они ставили нередко в своих разговорах. И вот, в духе персидских поэтов, с вариациями одной парадигматической фразы, Пришвин перечисляет: «Сколько нужно было дворникам поскрести <…> пока, наконец, этот звук не проник в мою душу? Сколько солнечных лучей пало на землю, пока, наконец, один не проник в душу человека и зажег в ней любовь?» И напоследок дает в той же тональности мысль о том, сколько же умирало людей, пока, наконец, один «так восхотел жить, что заговорил о необходимости человеку добиться бессмертия?» Кого он имеет в виду под этим исключительным «одним»? Напрашивается – себя, ведь это же он сам так много и так страстно вдумывается в возможность и необходимость для человека бессмертия. Но в то же время не самого ли Богочеловека он имеет здесь в виду? Правда, Спаситель не просто «заговорил» о бессмертии, а реально «смертью смерть попрал». А Благая Весть через это Событие путь к бессмертию разнесла по всему свету. Поэтому, наверно, он имел в виду все же себя со своей идеей бессмертия в творчестве, через него: «Помирать собираешься – рожь сей!», чтобы «по мостику своего жизнетворчества, как по кладям над смертью, потом перейти в жизнь будущего»[29]29
Пришвин М.М. Незабудки. С. 249.
[Закрыть]. Вот и глава, в которую Валерия Дмитриевна включила эту взятую из дневников миниатюру, называется «Творческое бессмертие».
Как же природа ласкает и нежит и как город ожесточает и огрубляет! (с. 245). А эта маргиналия была оставлена против запечатленного мгновения полного упоения Пришвина своей жизнью, смешавшейся радостно с жизнью природы, когда, пишет здесь он, «мне стало так, что лучше и быть не могло <… >, пришла моя желанная минута и остановилась». А случилось это, как нередко с писателем бывало, в весеннем лесу, когда и глаза и уши «обласканы», и «все сошлось в одно», в одну чистейшую радость бытия. Гётевскому Фаусту в такое мгновение хочется остановить его. А русскому писателю этого не надо: ему дорого движение жизни, как в лирике Тагора: «Дыханье жизни вечное, ее игра живая…» Гёте здесь все равно вспоминается. И пусть даже не столько Фауст его трагедии, сколько восхищенный ослепительной красотой природы герой его лирики: Wie herrlich leichtet mir die Natur // Wie glänzt die Sonne, wie lächt die Flur!
В этой большой миниатюре Пришвин исследует лесной ручей как ключевое явление «неодетой весны». Мысль его движется в пространстве, структурированном такими полюсами, как «ручей / океан», а не «природа / город», как в процитированной только что маргиналии. Почему в своем отклике я не пошел за писателем? Тому есть простое объяснение: город меня невыносимо допекал, природа (деревня) столь же сильно манила к себе. Но ведь жить там, у ручья, я мог только в летний месяц каникул или отпуска. И поэтому ресентимент по отношению к «городу» чувствовался во всем, что я тогда писал. Пришвин же, напротив, жил деревенской лесной жизнью год за годом, почти постоянно. Город более-менее длительное время был у него в начале его писательского пути (Петербург) и в старости (Москва с квартирой в Лаврушинском, да и там он не засиживался).
Понимать – обнимать: пойма (с. 218). Исследование соединения в любви «физического касания» и «духовного понимания» Пришвин, как это ему свойственно, разворачивает на природной модели. Здесь ему таковой служит пойма. Он много раз наблюдает жизнь поймы и медитирует над этим явлением природы. Весной, «на разливе», вода понимает-обнимает землю «и от этого остается пойма» – поясняет свою мысль Пришвин. А когда вода спадает, то оставшийся ил делает ее исключительно плодородной, и она тогда покрывается чудесными цветами. Писатель в водах природы видит отражение человеческой жизни: понять-обнять свое другое и расцвести цветами жизни и цветами духовного творчества в своих детях – плотских и духовных.
«Дети как пойменный цветник», – написал я на полях его записи от 20 марта 1952 г., включенной в слегка отредактированной В.Д. Пришвиной форме в «Незабудки»[30]30
Пришвин М.М. Собр. соч. в шести томах. Т. 6. С. 558. Курсив мой. – В. В.
[Закрыть]. Вот эта запись из дневников последних лет, вошедшая в зеленый шеститомник: «В любви, – пишет он, – все оттенки понимания, начиная от физического касания, подобного тому, как понимает весной на разливе вода землю, и от этого остается пойма». Меткая оговорка: вместо «обнимает» он говорит «понимает», и тем самым читательская мысль пошла по корням события. Разлившаяся вода понимает-обнимает землю, питает ее и оплодотворяет. И поэтому, когда залитой водой луг прогреется солнцем, тогда в пойме, в этой, как говорит писатель, «быстро понятой водой земле», возникнет прекрасный нерукотворный цветник! «Вот мы и видим ежегодно в природе, как в зеркале, – заключает Пришвин, – наш собственный человеческий путь понимания, единомыслия и возрождения».
Писатель обращает порой внимание на то, что в некоторых местностях говорят не «пойма», а «поймо», отсылая к близости этого элемента природного ландшафта к озеру (слово среднего рода). Слово это к тому же несет и лингвистический потенциал понимания самого «понимания» («поять», понять, обнять и т. д.). Пришвину важно обозначить стратегическую линию своей мысли: плоть свята, тело духовно, нет рокового разрыва между материей и духом, природой и человеком, мужчиной и женщиной, небом и землей. Все это действительно так, утверждает писатель, если пришла любовь, если она достигнута и укоренена. В этой же главе («Понимание») есть такая фраза, записанная после чтения «Ромео и Джульетты» Шекспира: «Единство любви плотской и духовной (любовь одна)». Главная аксиома философского мировоззрения Пришвина: «Из одного источника происходят дети наши кровные и дети нашего сознания»[31]31
Пришвин М.М. Журавлиная родина // Собр. соч. в шести томах. Т. 4. С. 413.
[Закрыть]. Любовь – путь к единомыслию и «единотелесию»[32]32
Мой неологизм. У Пришвина его нет.
[Закрыть], к единству этих единств. И это единство единств есть жизнь жизни. Философия любви есть и философия жизни.
Онтологическим условием понимания, хочется мне пофантазировать, является «андрогинность» бытия. В чем она? В том, что женщина, говорит Пришвин, «не только отдается», но и «действует»[33]33
Пришвин М.М. Незабудки. С. 221.
[Закрыть], участвуя не только «в физическом рождении», но «и в поэтических явлениях»[34]34
Там же. С. 223.
[Закрыть], то есть во всех возможных явлениях творчества. На какой-то предельно глубокой глубине или предельно высокой высоте творящее бытие едино. Философия любви и философия жизни объединены у Пришвина в философию творчества.
Одна из пришвинских тем была мне тогда, в молодые годы, особенно близка. Это – терапевтическое действие поэзии, творчества вообще: стихотворение лечит раны души! Упущенное, утраченное, потерянное – все это может быть восстановлено или компенсировано творчеством. Привычка к подобному самолечению возникла еще в школе, и теперь на валдайских взгорках под соснами вошла в силу. Как и таблетки врачей, терапия эта не без вреда. Были встречи, разлуки с их горечью – им воздавалась память в стихах и, казалось, от этого становилось легче. Но для духовно неокрепшей сочиняющей души опасна гордость своими «творениями», которая, возможно, подспудно и имела место. Но главное было не столько в этой незаконной, фальшивой гордости, сколько в постоянной работе с впечатлением и словом, памятью и разумом. Отсюда и такая незабудкинская маргиналия: претворение боли в поэзию (с. 40), написанная как раз напротив пришвинской записи: «Поэзия сложнее цветка, но и она близка к способности человека возмещать утраченное».
Реакцией на боль выступают не только стихи как лирическая волна какого-то ритмического транса. Нет, из боли рождается и мысль: «Где была ранка, – говорит Пришвин, – вырастает мысль»[35]35
Пришвин М.М. Незабудки. С. 58.
[Закрыть]. Хочется спросить у самого себя: писание стихов не оттесняло ли требование мысли и действия? Быть может, отчасти так и было. Но нельзя противопоставлять одно другому: поэзия училась быть мыслящей. А мысли не было зазорно чувствовать в себе поэтическую силу. И в этом Пришвин мог быть и был только поддержкой.
Чисто головных мыслей русский мыслитель не выносил. Его мысль не уходит от чувства, не порывает с ним: «Раз чувство мысли показалось, то и сама мысль рано ли, поздно ли, непременно придет»[36]36
Там же.
[Закрыть]. Жирным крестиком читательского согласия эта запись из дневника 1945 г. отмечена на полях «Незабудок». При всей своей мечтательности и созерцательности Пришвин был умелым в повседневной практической жизни человеком, продуманно организовывающим свою жизнь по требованиям своего призвания. Вот, например, и «родственное внимание» как основу творческого акта он стремился расходовать результативно.
Важное для мысли Пришвина различие между индивидуальностью и личностью не осталось незамеченным тогдашним читателем «Незабудок». «Индивидуализм есть подчеркнутая слабость», – записывает Пришвин[37]37
Пришвин М.М. Незабудки. С. 38.
[Закрыть]. Эта мысль, которую в дневниках он варьирует на разные лады, помечена карандашом: знак читательского согласия с автором. А сущность личности, по Пришвину, в «знании общего дела», в то время как «просто индивидуум знает только себя». Эти слова писателя были подчеркнуты мной. Здесь важно обратить внимание на то, что, прочитывая мысли Пришвина о личности, подчеркивая и выделяя их, тем не менее философским персоналистом я тогда не был и им не стал. Для понимания метафизической глубины и высоты персоналистической онтологии требовался серьезный духовный опыт, час которого тогда еще не пришел. Для формирования собственного философского мировоззрения мало чтения книг философов, мало знакомства с мыслями других людей. Для этого необходимо, чтобы открылся внутренний личный источник мысли. Нужны искания, испытания, даже заблуждения и духовные кризисы. «…В срок яблоко спадает спелое», спадает само, если созрело. Так и формирующие наш дух, нашу личность мысли.
Глава «О живой и мертвой воде» была отмечена только крестиками «родственного внимания», означающими согласие и интерес для продумывания. Две мировые силы видит автор «Незабудок»: силу сходства, осознаваемого как законы, и силу различия, осознаваемого как личности. Здесь он открывает трагедию обобщающего ума, пропускающего мимо себя «жизненные единицы», живые лица. У любого принципа, говорит Пришвин, «нет лица и внимания к лицам». И он создает компактную мифологически окрашенную философему о грехе обобщающего ума («Каин убил Авеля, конечно, принципиально»). «Истоки науки, искусства, – говорит Пришвин, – персональны», но сила обобщения, развиваемая в них, ставит их по ту сторону добра и зла. Напротив этой мысли стоит карандашная «галка». Вот выписываю мысли Пришвина и смотрю в лупу на свои каракули почти полувековой давности и думаю: а ведь со всем этим я и сегодня согласен! И не то чтобы я «взял» эти мысли «напрокат» у русского мыслителя, а просто своим долгим опытом к ним пришел. Правда, с ними я был уже знаком, но ведь когда читал «Незабудки», то просто читал книгу, как обычно читают люди, а не выстраивал свое мировоззрение в свете читаемого и ничего не писал о подобных сюжетах, если не считать коротеньких маргиналий.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?