Текст книги "И это все о нем"
Автор книги: Виль Липатов
Жанр: Полицейские детективы, Детективы
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 22 (всего у книги 32 страниц)
– Что случилось?
Женька протянул руку, показал на кусок щеки с фиолетовыми буквами и осторожно сказал:
– Я побоялся, что его в темноте не будет видно, мам, а потом он разбился. Взял и разбился…
Через секунду Женька тонко и длинно закричал на весь дом. Это был такой тонкий и страшный крик, от которого Евгения Сергеевна пошатнулась, как от порыва ветра, бросившись к сыну, увидела, что у него такие большие глаза, что лицо казалось состоящим только из них…
В просторной столовой было тихо и пустынно, качался с мелодичным качаньем маятник настенных часов, одинокий солнечный квадрат лежал на желтом полу.
– Повзрослев, Женя стал вырезать из журналов и книг портреты стариков негров… а потом… позднее коллекционировать карманные фонарики, – сказала Евгения Сергеевна. – Как врач я скажу – это было немножко болезненным. У Жени слишком восприимчивая нервная система…
Прохоров понемногу разглядывал ее лицо; почти спокойный, он мог теперь сравнивать, размышлять, видеть ранее не замеченное: единственный сын Евгении Сергеевны мало походил на нее, только, пожалуй, глаза и шея у Женьки были материнскими, а все остальное: короткий тупой нос, маленькие круглые и твердые губы, резкий профиль – было у него отцовским.
– На Женю имеет большое влияние учитель Викентий Алексеевич Радин, – между тем задумчиво продолжала Евгения Сергеевна. – Он называет историка комиссаром, подражает ему, гордится дружбой с Викентием Алексеевичем. – Она замолчала, хрустнула пальцами. – Нет ли сигареты, Александр Матвеевич?
Прикурив от прохоровской зажигалки, Евгения Сергеевна сделала длинную сильную затяжку; видно было, что курит она давно, умеет курить и любит курить.
– Викентий Алексеевич – единственный посторонний человек, которому Женя рассказал о своем втором потрясении… – Она несколько раз кивнула. – Да, да! Было два страшных вечера в его жизни. Тот, о котором я только что рассказала, и другой – при чтении романа Гюго… После каждого потрясения он взрослел на глазах…
Сейчас ее лицо было абсолютно спокойным, движения плавно замедленными; смотрела Евгения Сергеевна в уличное окно, поэтому в ее зрачках отражалась зелень палисадника.
– Пять лет назад с Женей произошло то непременное, что в конце концов происходит со всяким человеком, – говорила Евгения Сергеевна. – С одним это происходит рано, с другим – поздно, но непременно происходит… – Она поднесла сигарету к губам, но так и не взяла ее в рот. – Пять лет назад вечером, после чтения романа Гюго «Девяносто третий год», Женя впервые понял, что когда-нибудь обязательно умрет, что это так же реально, как вот этот стол…
Евгения Сергеевна остановилась, долго молчала, потом незнакомым еще Прохорову голосом произнесла:
– Он понял, что когда-нибудь умрет…
Прохоров побледнел, так как почувствовал, что сейчас произойдет самое страшное, а он ничем не может помочь, ничего не может сделать, чтобы облегчить жизнь матери Евгения Столетова. А она, снова закаменев, уронила на колени руки, шепотом повторив еще раз последние слова, тихо, но мучительно ясно спросила:
– Скажите, его столкнули?… Его столкнули с подножки вагона? Скажите, ради бога, Евгения убили?
Впервые в течение всего разговора соединив жизнь сына со словом «смерть», Евгения Сергеевна резко поднялась, глядя в окно, выходящее в палисадник; она поднималась так, словно что-то нужное, потерянное, давно забытое нашла среди акаций и рябин. Обеспокоенная тем, чтобы находка не исчезла, Евгения Сергеевна по дуге пошла к окну, секунду смотрела на пыльную зелень, затем повернулась к Прохорову и вяло взмахнула рукой:
– Ах, да какое это имеет значение!
Едва проговорив эти слова, Евгения Сергеевна опять пошла вперед по дугообразному пути, заложив руки в карманы платья-халата, остановилась еще раз, но теперь у дверей; возле них она стояла долго, наверное, целую минуту, потом как-то боком, очень неловко, позабыв о Прохорове, вышла из комнаты. Немного спустя скрипнула еще одна дверь, потом еще одна, и Прохоров сквозь другое окно увидел, как в том же платье-халате, со склоненной головой, с руками в карманах Евгения Сергеевна шла по деревянному тротуару. «Отправилась в больницу!» – подумал он и прислушался к тишине – в доме никого, кроме Прохорова, теперь не было: отчим Евгения Столетова все эти дни сидел на метеостанции, а дед Егор Семенович с утра уходил на ту поляну, где росла Кривая береза. «Забавно! – подумал Прохоров. – Меня бросили в пустом доме… Вот это положение!» Он усмехнулся, встав, походил немного по столовой.
Тишина столетовского дома, построенного из толстых лиственничных бревен, была абсолютной, недышащей, замурованной; такая тишина бывает только в тех домах, где недавно кто-нибудь умер… Было нетрудно представить, как в столовую входил Женька, бросал свое энергичное тело на крепкий стул, швырял на подоконник рабочую кепчонку и насмешливо растягивал тугие губы: «Дорогие предки, я хочу жрать, как дед после разгрома Колчака! Подайте голодающему черствую горбушку хлеба…» Он наполнял дом шумом, смехом, веселой толчеей; с ним почти всегда приходили – тоже голодные – друзья, садились вот за этот стол, и Евгения Сергеевна озабоченно говорила, что хлеба обязательно не хватит, а его не только хватало, но в деревянной хлебнице оставалось еще на один обед.
Прохоров ощущал тишину даже затылком и чувствовал желание не уйти из дома, а сделать как-то так, чтобы дом ушел сам, оставив его на безлюдном пустыре. Прохоров поднял руку, провел пальцами по щеке, гладкой после недавнего бритья, и это показалось неприятным, ненужным, точно было бы лучше, если бы под пальцами заскрипела щетина. Испытывая необходимость что-то делать, говорить, он между тем стоял истуканом и думал о том, что он, Прохоров, имеет с домом Столетовых такую естественную и прямую связь, что ему не только можно, но и нужно побыть одному в пустынных комнатах, походить по всему дому, то есть вести себя так, как бы вели себя родственники Женьки; ведь теперь Евгений Столетов на всю жизнь станет близким человеком для капитана Прохорова, а семья погибшего будет родной, близкой ему. Размышляя таким вот образом, Прохоров незаметно для самого себя вышел в коридор, не сомневаясь в правильности пути, приблизился к узкой белой двери, бесшумно открыл ее – перед ним была комната Женьки.
Прохоров стоял у порога с таким видом, словно боялся перешагнуть его, и это было одновременно правдой и неправдой, так как его тянуло немедленно войти в комнату и все осмотреть, все пощупать собственными руками, а с другой стороны, он был немного напуган тем, что комната походила на того Женьку Столетова, каким представлял его Прохоров. Каким образом комната могла походить на человека, никто, наверное, объяснить бы не смог, но это было так.
Комната была узкой и длинной, всю левую стену занимал стеллаж с книгами, окно глядело прямо на реку, в углу валялись гантели и эспандер, на правой стене висел портрет покойного отца, возле этой же стены стояла металлическая больничная кровать. Огромный фотографический портрет Людмилы Гасиловой (работа Борьки Маслова) висел над письменным столом. Стояла короткая черная кушетка, прислоненная к теплому боку печи тем концом, на котором находились ноги лежащего.
Переступив порог, Прохоров подошел к голландской печке, чтобы увидеть то, что давно хотел увидеть, – углубления, оставленные на боку печки Женькиными каблуками. Они появились от того, что, ложась с книгой на кушетку, Женька непременно задирал ноги и упирался ими в печную стенку, и, сколько ни протестовала против этого Евгения Сергеевна, ничего не помогало, так как Женька в другой позе книги читать не мог.
Углубления на боку голландской печки… По ним капитан Прохоров мог проследить всю жизнь Женьки Столетова, начиная с шестилетнего возраста. Самая нижняя ямочка относилась к тому времени, когда мальчишка только учился читать – она была маленькой и незаметной; углубления на вершок выше были сделаны Женькой между десятью и двенадцатью годами, когда жизнь в книгах казалась в миллион раз интересней, чем в Сосновке, – со страниц раздавались пушечные залпы пиратских кораблей, бродил по земле Маленький оборвыш, качалась на ветке плюшевая обезьяна. Ямка, оставленная этими годами, была глубокой, но еще не такой, какую Женька пробил каблуками между двенадцатью и шестнадцатью годами. Это было самое крупное углубление, которое несколько раз замазывали глиной, но не могли замазать, так как между двенадцатью и шестнадцатью годами Женька особенно сильно долбил кирпичи нетерпеливыми ногами. Летом он пролеживал на кушетке по двенадцать часов в сутки, зимой – по восьми. Пираты уже отстрелялись, ушел в свое несчастье Маленький оборвыш, плюшевая обезьяна надоедливо верещала. Со страниц книг теперь мчался навстречу мельницам Дон-Кихот, лукаво подмигивал Санчо Панса, устраивался на пустом и голом острове Робинзон Крузо, ходил по земле веселый и несчастный Тиль Уленшпигель, кутался в серую накидку человек в футляре, гордо носил турецкую феску Тартарен из Тараскона… Следующие углубления в кирпичах были помельче, так как ноги Женьки стали длиннее. Это было время «Хождения по мукам», «Дамы с собачкой», хохочущего над всем миром Швейка, гостиной в доме Ростовых, где Наташа целовалась с Борисом, душного «Декамерона» и страшного «Золотого осла», иронического Франса, благодушно усмехающегося О'Генри… Выше углублений на печке не было.
Прохоров подошел к стеллажу, на котором стояли те книги, которые оставили след на печи, машинально протянул руку к первому попавшемуся томику, но не взял, так как со стеллажа на Прохорова смотрели негры, много негров. И еще Прохоров увидел карманные электрические фонарики – они висели на стене, валялись на стеллаже, на подоконнике: среди них были круглые, плоские, квадратные, с подзарядкой от электросети, с пружинным механическим динамо. Фонариков было так же много, как и портретов негров, и Прохоров поморщился, словно у него отчаянно болели зубы. Он перевел взгляд на портрет Женькиного отца: тот же короткий тупой нос, те же разлетающиеся волосы, тот же наклон вперед, который делал сына похожим на стремительно идущего царя Петра со знаменитой картины.
Дальше Прохоров действовал почти механически, профессионально и назойливо точно. Ему надо было знать, какую книгу Евгений Столетов читал вечером двадцать первого мая, и Прохоров спервоначала протянул руку к средней полке, где на свободном пространстве одиноко лежала книга с зеленой закладкой. Это был томик Чехова, а закладка лежала на той странице рассказа «Ионыч», которая начинается словами: «Прошло еще несколько лет. Старцев еще больше пополнел, ожирел, тяжело дышит и уже ходит, откинув назад голову…» Держа в руках книгу, Прохоров старался представить, когда и в каком состоянии Евгений мог читать Чехова. Это было, наверное, в один из тех дней, когда Столетов впервые поссорился с Людмилой Гасиловой. А что, если?…
Перебрав еще несколько книг, Прохоров на самом деле уловил в их расположении некую систему. Оказалось, что именно на средней полке, в самом центре стеллажа, книги стояли в беспорядке, совсем не так, как на других полках, где том следовал за томом, иностранные книги отделялись от отечественных и так далее. На средней же полке лежали только те книги, которые Женька читал в последнее время и не успел расставить по местам. У самой перегородки лежала зачитанная «Как закалялась сталь».
Продолжая перебирать книги на средней полке, Прохоров видел Женькину непоследовательность, резкую смену настроений: он то хохотал вместе со Швейком, то закладывал промокашкой страницы в «Хромом барине». Итак, хаос, неразбериха, но в этом-то и была система, которая позволяла по книгам, сравнивая их с записками к Людмиле, проследить смену отношений Женьки и дочери Гасилова.
Он читал «Испанскую балладу», видимо, тогда, когда Людмила ревновала его к Анне Лукьяненок; Женька взялся за «Королей и капусту» О'Генри в тот вечер, когда написал Людмиле: «Вчера я растерялся, как мальчишка, а сегодня мне смешно…» Женька начал перечитывать «Обыкновенную историю» Гончарова в тот вечер, когда допоздна занимался математикой и физикой, а потом думал о своей – пока обыкновенной и скучноватой – жизни. Женька взял в руки «Остров пингвинов» Франса, когда… Прохоров взял синенький томик, машинально открыл его, и на пол, колыхаясь и кружась, упало несколько блокнотных листков бумаги. Он их поднял – одна из страниц начиналась словами: «Ах, как он хорош, Петр Петрович Гасилов, когда на заре, ранним утром отправляется с рабочими на лесосеку!…»
Это была речь Женьки Столетова на знаменитом комсомольском собрании, принадлежащая четырем авторам, но написанная столетовским почерком, в котором все: и клинообразные высокие буквы, и точки в три раза жирнее нормальных, и почему-то мелкие запятые, и четкое «в» – принадлежало Женьке, и не случайным было то обстоятельство, что именно в «Острове пингвинов» лежала речь. Находясь в иронически-скептическом настроении, Женька должен был снять со стеллажа только Анатоля Франса.
Дочитав выступление, Прохоров аккуратно сложил блокнотные страницы, покачав головой, подумал: «Ах, ах, технорук, товарищ Петухов!» Потом он осторожно положил на стеллаж синий том Анатоля Франса, а шесть страниц сунул в нагрудный карман пиджака…
Окно Женькиной комнаты, как и все окна в доме, было распахнуто настежь, на подоконник упала ветка черемухи с зелененькими ягодами, от нее терпко пахло – наверное, поэтому Прохорову теперь не хотелось двигаться, думать, что-то делать, и он застрял на одной примитивной мысли: «Ты умеешь врать, товарищ Петухов!» Между тем приближалось обеденное время, скоро должен был вернуться домой Женькин дед, Егор Семенович, и Прохоров не знал, что сделает воинственный старик, найдя в доме постороннего человека. С другой стороны, до возвращения Егора Семеновича Прохоров не мог уйти.
Было без пятнадцати час, когда на крыльце раздались шаркающие шаги, удары палки о дерево, и Прохоров неторопливо вышел из комнаты, чтобы встретить Егора Семеновича в прихожей; капитан милиции знал, что старик интересуется им давно, порывается иногда встретиться с Прохоровым, но все откладывает встречу потому, что, как объяснил участковый инспектор Пилипенко, «шибко сердится на следователя Сорокина». Наверное, поэтому Прохоров представлял Егора Семеновича высоким, полным и громогласным стариком пенсионером из числа тех, что сидят на лавочках и все примечают, а потом рассылают письма в разные инстанции.
Прохоров ошибся на все сто процентов – перед ним стоял согбенный, маленький, тщедушный старичок с дорогой палкой в руках и уныло повисшими мягкими усами, сплошь седыми; ничего командирского, партизанского не было в его мальчишеской фигуре, руки вовсе не походили на руки хирурга, хотя Егор Семенович в маленькой Сосновке еще несколько лет назад делал трудные неотложные операции. Глаза у старика были водянистые, совершенно бесцветные, и он был так согнут, раздавлен горем, что, увидев Прохорова, только негромко поздоровался, волоча по полу ноги и палку, двинулся к своей комнате, вялым движением подав Прохорову знак следовать за ним.
Комната старика была точно такой же по величине, как комната внука, но книги на стеллаже были только медицинские, стола не существовало вообще, вместо кровати стояло низкое, похожее на топчан сооружение, покрытое клетчатым пледом. Старик опустился на это сооружение, пригласив взглядом Прохорова сесть на табуретку, уронил голову на руки, положенные на трость. Он минуту молчал, тяжело дыша, борясь с хрипами в горле, потом очень тихо и медленно сказал:
– Мы все эти дни следим за вами, товарищ Прохоров, кажется, вы хороший работник и человек. А я… Я ничего не помню! Я ничего не знаю! Мне семьдесят девять лет…
За полтора месяца Егор Семенович потерял двенадцать килограммов веса (так сообщил Пилипенко), состарился мгновенно, как это часто бывает с бодрыми стариками, выбитыми из привычной жизненной колеи каким-нибудь чрезвычайным происшествием. Немного оставалось жить Егору Семеновичу на этой круглой и теплой земле, и вся Сосновка уже по-бабьи пригорюнивалась, когда он волочил ноги и палку по длинной улице деревни, в которой прожил около пятидесяти лет, и не было в деревне человека, к которому не прикоснулись бы руки старого врача.
Егор Семенович постепенно приходил в себя от полуденной жары, от цветущей поляны возле Кривой березы, куда каждый день вели его старческие ноги, чтобы постоять немножко возле полотна железной дороги, обходя взглядом белый камень.
За окном на молодой буйной рябине пел самозабвенно скворец, славил день, и было странно, что такое маленькое существо способно петь так громко, что его, наверное, слышала вся улица. Скворец подражал звуку какой-то торжественной трубы, подслушанной, видимо, у громкоговорителя, и восклицательный его крик взрывал тишину опустевшего столетовского дома.
– Я никак не мог добраться до вас, – почти шепотом сказал Егор Семенович, – у меня не хватает сил на это… Но я хочу вам сказать, товарищ Прохоров, что моего внука не могли сбросить с поезда… – Он сделал попытку выпрямиться, дерзко посмотреть капитану милиции в глаза, но от боли в пояснице приглушенно застонал и снова шепотом закончил: – Мой внук сам сорвался с подножки…
Это был тот самый старик, который всего два месяца назад сделал операцию по поводу перитонита матросу проходящего парохода, а на третий день после этого пешком – ни одна машина не проходила – отмахал двадцать километров до охотничьего зимовья, где от простейшего аппендицита погибал охотник-остяк.
– Моя песня спета! – прежним голосом ответил старик на тоскливый взгляд Прохорова. – Но мне надо было умереть раньше Женьки…
Он опять уронил голову на руки, помедлил, отдыхая.
– Евгения не верит в смерть сына, я не могу подражать ей. Я – солдат, я – врач, я знаю… Смерть всегда выбирает лучших…
И он заплакал медленными, экономными стариковскими слезами, не стесняясь Прохорова, себя самого, портретов на стенах, трех ружей, шашки в облезлых ножнах; сидел перед капитаном уголовного розыска плачущий большевик, которого не мог себе представить поэт Маяковский, плакал седоусый старик, а по широкой Оби сейчас где-то шел буксирный пароход с буквами на вздернутом носу «Егор Столетов».
– Женька предпоследний… Он предпоследний… – старушечьим голосом говорил Егор Семенович. – У старшего сына нет сыновей… – Он уже не считал себя живым, он уже зачислил себя в мертвые, коли говорил только о старшем сыне. – Погодите, не уходите… Я наберусь сил… Я должен, я обязан рассказать все…
Скворец не замолкал на буйной рябине; рябина была вся огненно-красной, хотя еще было много-много дней до осени – так освещало ее солнце, так самозабвенно пел в ее ветвях славящий день и жизнь скворец. Рябине и скворцу не было никакого дела до старика, который медленно поднимал голову, не вытирая слез, старался выпрямиться и не мог, так как его сильной и жесткой воли сегодня хватило только на поход к Кривой березе, а сейчас только на то, чтобы держать трясущуюся голову на узких согбенных плечах. Вот оно, вот! Пришло время, когда плечи ощутили годы каторг и тюрем, революцию, гражданскую и Отечественную войны. Все собралось в смертельный кулак в ту ночь, когда пришло известие о гибели внука.
– Я был не прав… – хрипло сказал Егор Семенович. – Женя, его приятели… Они хорошие, никакие не инфантильные, они настоящие… – Он глядел на прохоровские колени, болезненно морщился. – А я произносил лозунги, тешился мелкотравчатой философией… Вы понимаете, товарищ Прохоров, грош цена отцам, если они кричат наследникам: «Вы инфантильны!»
Егора Семеновича все эти полтора месяца мучило сознание вины перед погибшим внуком; он ходил по лесу и, наверное, постоянно разговаривал с Женькой, и мучился жестоко, когда понимал, что внук никогда не услышит этих слов.
Прохоров был первым человеком, которому Егор Семенович рассказывал о своей вине перед Женькой, и старику становилось чуточку легче.
– Мои лозунговые крики только мешали Женьке, – горько говорил Егор Семенович. – Он… Эх, да что говорить! – старик покачал головой. – Как я ему мешал жить! Это я заставлял Женьку бесцельно ходить к Гасилову, стоять перед этим пикардийским быком безоружным… У внука было еще мало фактов, он лез на штурм с голыми руками… А все я! «Чего ты медлишь, Женька? Чего ждешь? Почему не борешься с Гасиловым?»
Теперь Егор Семенович сидел прямо, смотрел в зеленое окно, за которым пел торжествующий скворец, но старик не слышал его, не догадывался о том, что трубный звук, переполняющий комнату, принадлежит птице, даже не знал о том, что глядит в окно.
– Он был прав, сто раз прав, мой внук!… Однажды он сказал: «Дед, мой революционный дед, как ты не понимаешь, что тебе было легче! Этот белый, этот красный, этот зеленый, этот фиолетовый в крапинку… А Гасилов бесцветный! Он даже не серый, он никакой!» – говорил старик пронзительно. – Это было в тот вечер, когда Евгений в очередной раз ходил к Гасилову, и тот ушел от драки, величественно пренебрег схваткой с моим внуком… Знаете, что сказал мне Женька? Он пришел печальный и сказал: «Дед, мне очень хотелось играть с Гасиловым в подкидного дурака. Я люблю играть в подкидного дурака!» Вы бы слышали, как я кричал на него, вы бы только слышали: «Циник! Оппортунист! Скептик!»
Егору Семеновичу не хватало воздуха.
– А Женька тогда еще был безоружен. Он шел на танк с детским пугачом… И вы посмотрите, чем это кончилось? Чем это кончилось!
Старик держался за палку как за последнюю свою опору на земле; по-прежнему обращенный лицом к окну, он глядел в него слепыми глазами.
– Это кончилось вот чем… – Егор Семенович опустил голову. – Гасилова не сняли с работы, пикардийский бык процветает, а Женька… О господи! Гасилов везде говорит: «Такие люди, как Евгений Столетов, не должны умирать!» Это же оскорбление! А все я! Я! Я торопил внука, мешал ему вооружиться… А что я вытворял в октябре, когда состоялось отчетно-выборное комсомольское собрание! Что я вытворял, боже мой!
Егор Семенович повернулся к Прохорову, впервые пристально и длинно поглядел на него.
– Отчетно-выборное собрание проходило в середине октября…
За семь месяцев до происшествия
…в середине октября, когда кончились остатние летние денечки, проходило отчетно-выборное собрание. Поддувал уже с Обской губы злой сиверко, по ночам беззвездное небо сливалось с землей, река была темной, незаметной, осенняя грусть насквозь пропитала шуршащие листья, воду у берегов, дневное вылинявшее небо. Собаки по ночам лаяли осторожно, по-октябрьскому грустно.
В день комсомольского собрания Женька Столетов на лесосеку не ездил – сидел дома с температурой. Накануне мать нашлепнула на грудь и спину сердитые горчичники, напоила чаем с малиновым вареньем, а утром не велела выходить на двор, угрожая воспалением легких. После утреннего приема мать прибежала домой с пилюлями, потом поставила Женьке термометр, велев держать ровно пять минут, а не минуточку, как привык нетерпеливый сын.
Женька грустно, как нахохлившаяся курица, сидел с градусником под мышкой, кривил губы и шепотом ругался, когда из своей отдаленной комнаты приперся дед Егор Семенович и еще в дверях устроил скандальчик.
– Это что за мода, – закричал дед, – не пускать Женьку на комсомольское собрание из-за пустячной температуры? Евгения, ты мне не порть внука!
После этого он, конечно, не удержался от хвастовства:
– Мы ходили на комсомольские собрания с кровоточащими ранами…
И тут же рассказал историю про своего давнего дружка Оскара Орбета, который будучи уложенным в госпиталь с сорокаградусной температурой, ночью спустился со второго этажа по водосточной трубе и в одном белье, с открытым лбом, на котором от высокой температуры кипели дождевые капли, двинулся в тридцатикилометровый путь к родному полку. Он добрался к месту с нормальной температурой.
– Нас лечили не пилюли, а революционный энтузиазм! – разорялся дед, стуча по полу палкой с медными инкрустациями. – Мы горчицу употребляли по назначению… Я мог съесть за один присест три фунта мяса! Вот какими здоровыми и жадными к жизни делала нас революционность! – хвастался дед. – Я кому говорю, Евгения, вынь из Женьки термометр…
– Я его сам выну! – рассудительно ответил Женька и объяснил: – Во-первых, прошло пять минут, а во-вторых, дед, я не загораюсь революционным энтузиазмом при мысли о нашем комсомольском собрании… Ну вот! Тридцать семь и четыре… Интересно, чего скажут по сему поводу мои мамаши?
Мать рассердилась:
– Не пойдешь на комсомольское собрание! Это безумство идти на собрание, когда по всей стране свирепствует среднеазиатский грипп!
Дед грозно прошествовал в столовую, усевшись в любимое кресло, от злости уронил тяжелую трость Женьке на ногу, но даже не заметил, что внук зашипел от боли.
– Почему же ты, Женечка, – сладким голосом спросил дед, – не хочешь идти на собрание? Что с тобой произошло, дражайший внучатко?
– А то произошло, – тоже ласково ответил Женька, – что меня ладят избрать секретарем комсомольской организации. И Кирилл Бойченко подкатывается, и Генка Попов радуется, что ему не придется каждый месяц бегать в сберкассу с комсомольскими взносами…
Женька радостно захохотал.
– А чего это вы, Егор Семенович, на меня братскими глазами смотрите? У вас палка, часом, не стреляет крупной картечью?
Дед Егор Семенович на самом деле смотрел на внука стреляющими, ужасно надменными глазами, а пальцем правой руки распушивал лихой разлет чапаевских усов.
– Я хотел бы знать, – полушепотом сказал он, – отчего мой внук не хочет быть секретарем организации КСМ? Я же говорил вам, Евгения, что наш Евгений болен. Да-с, наш сын и внук болен, но его болезнь не из области медицины…
Дед погрозил им палкой.
– У нашего сына и внука социальная болезнь… Да, да, голубчики!
Дед ткнул палкой Женьке в живот.
– Общение с отпетыми циниками и тунеядцами, со скептиками – вот источник заражения! – Дед палкой пригвоздил к полу ковер. – Коридоры так называемого технологического института, наверное, пропахли мелкобуржуазной стихией!… И вот вам результат-с! Мой внучок отказывается быть секретарем организации КСМ!… Собирай, Евгения, плоды либерализма! Полюбуйся на этого милого улыбающегося представителя современного нигилизма!
Женька на самом деле мило ухмылялся, голову склонил набок, руки скрестил на груди.
– Давай, дед, давай! – приободрил он сердитого старика. – Дальше валяй!… Про узкие брюки скажи, о всеобщем мраке, который наступает на планете оттого, что мы рассказываем веселые анекдоты. И про то скажи, что нынешняя молодежь – это сборище транзисторных приемников…
С дедом бог знает что творилось – он то обиженно моргал короткими ресничками, то грыз левый ус, то пораженно откидывался на спинку кресла.
– Кощунство! – наконец просипел он. – Евгения, выйди! Я хочу наедине поговорить с человеком, который по крови является моим внуком, но, видимо, так проникся философией мелкобуржуазной стихии, что опасен для людей социально неустойчивых… Евгения! Прошу не улыбаться.
Он замолк оттого, что внук и невестка глядели на него ласковыми любящими глазами, так как дед был человеком добрым, мягким и чистым, точно новорожденный. Достигнув почти восьмидесятилетнего возраста, он не удосужился отказаться от модели мира, в которой отрицательными персонажами были лишь классовые враги, идейные противники, которых надо изничтожать с подобающим уважением к их позиции.
– Ты, дедуля, сообрази-ка, что произойдет, если меня изберут секретарем, – мирно сказал Женька. – Работать плохо я не умею, а там будь здоров как надо вкалывать… Комсомольские дела у нас чи-ирезвычайно запущены! А мне надо готовиться в институт. Ты же сам подчеркивал, что коммунистом можно стать только тогда, когда овладеешь… – Женька подхалимски улыбнулся деду. – Ты лучше меня знаешь…
Хорошо сейчас было в гостиной. Горела настольная лампа под матерчатым абажуром, хвастался дороговизной ковер, было так чисто, как бывает только в приемных покоях больниц. Дед сидел в кресле с миролюбивым видом, мама улыбалась, сам Женька глядел на них с нежностью: «Хорошие ребята!»
– Все это так, Женька, – после паузы сказал дед. – В твоих доводах есть, конечно, рациональное зерно, но… Если тебя изберут секретарем организации КСМ, ты направишь комсомолию на Петра Гасилова.
Имя и фамилию мастера дед произнес с насмешкой и пренебрежением, вздернув костлявое плечо, посмотрел на внука мудрыми глазами полководца.
– Нельзя упускать такую возможность, Женька, – сказал дед. – Это было бы неправильно тактически и стратегически…
Женька ничего не ответил, так как печально думал о том, что спокойствие и выдержка – великие вещи. Тот же любимый дед, перестав кричать и стучать палкой, из необузданного мальчишки превратился в того человека, которым был на самом деле.
Теперь в кресле сидел умный и остроглазый старик семидесяти восьми лет, совсем не такой щуплый, как представлялось в тот момент, когда бушевал, – был просто сухощавым, подобранным.
– Гасилов плевал на комсомолию! – грустно сказал Женька. – Нашего среднего образования не хватает, чтобы разобраться в делах лесопункта.
Он усмехнулся.
– Помоги, дед, выдвинуть обвинения против Гасилова. Только, пожалуйста, без оппортунизма!
– Изволь! – с широкой улыбкой ответил дед. – Пункт первый: омещанивание! Пункт второй: отход от борьбы! Пункт третий: перерожденчество!
– Расстрелять! – сказал Женька. – Расстрелять из станкового пулемета системы «Максим», ныне снятого с вооружения!
В гостиную-столовую неторопливо вошел отчим, сел рядом с Женькой и деловито сказал:
– Женьку ищет Голубинь. Сию секунду прибегал гонец… Интересно, что у них там стряслось?
С приходом отчима возникло ощущение, что в гостиную внесли громоздкий старинный шкаф спокойных и уютных очертаний, и сделалось светлее, так как отчим даже зимой умудрялся носить белое. Сейчас он был в кремовых брюках и рубашке с закатанными рукавами.
– Циклон слабеет, – сказал отчим таким тоном, словно это он заставил циклон утихомириться. – Вот увидите, дело идет к прояснению… Давай, Женька, иди к Голубиню.
Когда Женька тепло и тщательно одевался в прихожей, мать, дед и отчим стояли рядом; мама помогала ему закутывать горло, дед глядел на него с одобрением и надеждой, а отчим советовал «не лезть в бутылку», если Голубинь вспомнит о лекторе Реутове…
– Моего внука избрали секретарем организации КСМ, – сказал Егор Семенович, – и с этого самого дня я натравливал его на Гасилова, хотя у Евгения было еще мало фактов… О, как я портил жизнь родного внука! Как я ее портил…
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.