Электронная библиотека » Владимир Алейников » » онлайн чтение - страница 6

Текст книги "Очищающий СМОГ"


  • Текст добавлен: 26 октября 2015, 19:00


Автор книги: Владимир Алейников


Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 6 (всего у книги 23 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Богема шестидесятых и семидесятых была отдельной блаженной планетой в советской безумной действительности.

Многих, слишком уж многих из неё, нет уже на свете. Грустно. Да что же делать? Молчать? Грустить? Говорить?

Я ещё жив – и я, пожалуй, один остался, такой вот, многое знающий о том, что было когда-то со всеми нами, в те дни, когда звездой пятипалой запечатаны были рты и залеплены были глаза линялыми флагами красными, в дни, когда у стены кремлёвской собирались вожди косопузые на парады и демонстрации, пели трубы оркестров славу монструозной протухшей мумии в мавзолее, солдаты шли неизвестно куда, чтоб танками раздавить поскорее то, что не вписывалось упрямо в чужеродную всем и каждому, с пресловутыми лжескрижалями, большевистскую идеологию, в дни, когда были молоды мы, были молоды и отважны, чужды страхам, на грани, по лезвию бритвы острой или ножа преспокойно ходили, дышали той свободой, которой не было и в помине, той дивной свободой, о которой мечтали мы столь наивно и пылко, что позже обрели её лишь в поэзии, лишь в искусстве, и это было достижением нашим главным, и потом никуда не сплыло, только стало действительно славным, – и силы при мне, слава Богу, и порох есть в пороховнице, один я теперь в состоянии написать наконец о былом.

Вот и пишу. Куда мне от работы своей деваться?

Панацея от бед – работа. И нельзя мне с ней расставаться.

Постепенно, вовсе не сразу, иногда параллельно, как темы, звучащие в музыке Баха, вырастают книги мои.

Вырастают. Произрастают.

Их – читают. Всё чаще – читают.

(Вот и ты на страницы взгляни!)

Их – всё больше. Всё лучше они.

Я-то знаю об этом, поверьте.

Мне виднее – в мирской круговерти.

Всё я вижу – издалека.

Пусть судьба моя – нелегка.

Но – крылата моя душа.

Надо мною – семь звёзд Ковша.

Предо мною – тернистый путь.

Постиженье эпохи. Суть.

Вырастают книги мои.

(Нити. Шлюзы. Узлы. Рои.

В яви. В памяти. На пороге).

О былом. В том числе – и о СМОГе.

Может быть, книгу эту даже – подумать ведь только, неужели такое бывает? – издадут, и, причём, что вовсе уж удивительно для меня, по причинам каким-нибудь нынешним, крайне важным и мне-то неведомым, по высоким соображениям, продиктованным чувствами добрыми к этим жгучим, колючим, пылким и пристрастным воспоминаниям, очень личностным, крайне искренним и оправданным верностью долгу, речи русской, дороге тряской по холмам, которые, кстати, были тоже когда-то людьми, существуют люди-холмы, (или так, в переводе моём: есть особые люди средь нас, что встают, подобно холмам, и грядущее прозревают настоящего много лучше и отчётливей, чем былое), как сказал, холмом поднимаясь над Парижем, Аполлинер, вовремя, а не когда-нибудь, неизвестно – когда, потом.

Всё у нас может быть.

И поэтому я сейчас не стану особо вдаваться в подробности нашей с Губановым непростой многолетней дружбы.

Ведь задача моя теперешняя – только вкратце сказать о СМОГе.

Потому-то я и работаю.

Знаю себя, и поэтому сразу же, прямо, замечу: вовсе не исключено, что я, человек, по мнению некоторых оглоедов современных, десятого сорта, из тех, что сейчас процветают на чужих костях и заслугах, не желая их замечать, потому что вмиг обнаружатся всё ничтожество их и убожество непотребное, безобразное, беспросветное, просто мрак, за которым завистливый зрак, лживых слов бестолковый тон, бред без продыха, страшный сон, совершенно непредсказуемый, возьму вдруг да увлекусь – и вместо того, чтобы сделать, не забыв про строгий отбор, этакий чёткий обзор интересных давнишних событий, о чём-нибудь да поведаю – о забавном ли, о трагичном ли, – как обычно, под настроение, по наитию, по чутью.

Всё может быть в моей книге.

Как и в жизни. Как и в судьбе.

Ничего. Я привык. Работаю.

Как умею. Как получается.

Тот, чьим светом жив я, всё видит – и добра мне, знаю, желает, и поэтому направляет, как и прежде, на верный путь.

Нить духовная в небе вьётся, связь незримая остаётся в мире этом, где песнь поётся, чтобы века высветлить суть.


…Но вернусь – в былое. Туда,

где вставала в ночи звезда

надо мной, где с нею светло

было в том, что вскоре пришло, —

в наважденье, в бреду сплошном,

в том, что длилось там, за окном,

где в аду кромешном, в раю,

выжил я – да так и стою,

в одиночестве, в мире гроз.

Всё – надолго. И всё – всерьёз.


Итак, любезный читатель, на протяжении всей осени шестьдесят четвёртого, и зимой, в декабре, метельном, студёном, и несколько позже, потом, в январе пришедшего, нового, с надеждами светлыми, года, мы с Губановым существовали в преддверии некоем смутном чего-то необычайного, которое вскоре должно было с нами произойти.

Мы это слишком уж остро чувствовали, настолько пронзительно, что другого просто быть не могло.

Мы ждали этого, ждали так искренне, так наивно и страстно, что чуду явиться вовремя никто бы не помешал.

Нужно было – только слово.

То, главное, что в начале.

То, жизнетворное, точное, из которого всё потом неминуемо произойдёт.

Некий мир будет создан. Живой.

И Губанов – нашёл это слово.


Помню, как в январе шестьдесят пятого года, за день до моего дня рождения, который надеялся я провести у себя на родине, в родительском добром доме, с приобретённым заранее, назавтра, недолго ждать уже, билетом на поезд в кармане, с предвкушением праздничным скорого, если честно, то долгожданного, эх, успеть бы собраться, отъезда, и, хотя и совсем небольшого и давно для меня привычного, но всё-таки очень приятного и настраивавшего всегда на хороший лад, путешествия, ждал я друга в месте условленном, крайне заинтригованный его телефонным, таинственным, полушёпотом, сообщением о том, что сказано мне будет нечто неслыханно важное.


Средьзимний вечер, скорее гоголевский, волшебный, нежели заурядный среднерусский, без чародейства обходившийся преспокойно, был морозен и сдержанно-ясен.

Звёздное, всемогущее, галактическое сияние уживалось в нём как-то запросто, без ломания, без обид, без намёков на чьё-то явное, несомненное преимущество в чём-то важном для жизни, может быть, ощущенье извечном времени и пространства в единстве их с человеческим бытием, в их родстве с мировой душой, да и мало ли с чем ещё на земле породниться можно, если связано с речью всё, что свершиться должно в грядущем, если слово всегда в начале и любви земной, и печали, вместе с музыкой неземной, что ещё прозвучит весной, чтобы в сердце вмиг отозваться, чтобы в памяти вновь остаться, по возможности, навсегда, возвращаясь к нам сквозь года, – с мерцаньем отчасти похожих на жёлтые тёплые соты столичных бесчисленных окон, пар, окутывавший озябшие на морозе лица прохожих, – с густыми клубами пара, вырывавшегося из подсвеченного зева метрополитена, отдалённо напоминавшего то ли о греческой, с масками, котурнами и хитонами, с обязательным хором, трагедии, то ли о долгом строительстве египетских пирамид на московской, кряжистой, жилистой, неказистой, скудной, скупой, процеженной сквозь болота, лепленной в муках из глины, перетёртой с песком, ко всему привычной, в карстовых трещинах, провалах и прорвах, почве.


Из глубины загадочной, из сердцевины вечера, словно из самых недр его, передо мной возникла коренастая, ладно сбитая фигура Лёни Губанова.

Лицо его, несмотря на холод, матово-бледное, лишено было напрочь обычной тяжеловатой статичности, близкой к мраморной, может, застылости, – желваки тугие упруго перекатывались под кожей, лоб то весь покрывался изломанными, расползающимися морщинками, то, как будто его погладили, неожиданно распрямлялся, как бывало это всегда, когда Губанов действительно всерьёз озабочен был чем-нибудь из ряда вон выходящим, и поэтому волновался.

Его глаза, изумительные, серые, с голубизною, в самом деле верное зеркало его мятежной, греховной, как считали недобрые люди, но, по-моему, детской, чистой и, возможно, святой души, излучали особенный, тёплый, плавно льющийся изнутри непрерывным потоком свет – свет предчувствия грандиозных, впереди назревавших событий, тайны, славы, любви, надежды, откровений, молитв, щедрот.

Он ринулся тут же ко мне – и сразу же, по-ребячески старательно выговаривая короткое, броское слово, сообщил, что нашёл название сообщества нашего – СМОГ, и мы с ним вдвоём обязаны создать поскорее СМОГ, а это значит, что нынче же начинается что-то новое, отчаянное и праздничное, и пришла пора замечательная, и настало время и нам, ровесникам, единомышленникам, объединиться немедленно и по-настоящему, громко, всем заявить о себе.

Победно и взбудоражено, с прищуром лукавым, поглядывая на меня из-под старой своей, лохматой, измятой шапчонки с опущенными ушами, едва прикрывавшей школьную, неровную, влажную чёлку, он расшифровал название.


И, едва Губанов успел высказаться, едва он дух перевёл, ожидая, что я скажу ему, как я отреагирую на свежее, с пылу, с жару, интересное сообщение, – как вдруг, точно чёртик пружинный, из темноты студёной, из-под земли, возможно, появился, нет, поточнее, материализовался и подбежал к нам пышущий румянцем Володя Батшев, паренёк энергичный, бывший в курсе всех московских событий, знавший всё, что пишут другие, да и сам писавший стихи.

«Краснощёкий Вовик», – сказал Кублановский в одном своём, характерном для той поры, позабытом стихотворении.

– Ваш сосед, краснощёкий Вовик, в вас разрядит свой пистолет.

И я сразу же видел Батшева.

И сейчас его ясно вижу.

Похоже, что слишком уж тёмное нутро его – интуитивно угадал в молодые годы и сумел это выразить Куб.

Для меня осталось загадкой: почему краснощёкого Вовика можно было встретить везде, куда бы ты ни пришёл, если только мероприятие или встреча имели хоть косвенное отношение к литературе.

Такая всеядность его – настораживала, озадачивала.

Не хотелось думать, что это просто-напросто от избытка молодой, кипучей энергии, от жажды, вполне понятной, утолить которую можно только немедленным действием.

Вот и секунду назад, буквально, его, краснощёкого, чёртика, или кого-то похлеще и пострашнее, вовсе не было с нами, но секунда прошла, и он стоял уже рядом, и был, значит, вполне реален.

Чудеса и метаморфозы, видимо, лишь начинались.


Через тридцать четыре года, в разговоре долгом со мной, Вера Лашкова, известнейшая, в нашей стране и прочих странах, правозащитница, настоящая героиня жестокой былой эпохи, прояснила, по-своему, сжато и доходчиво, ситуацию и просветила меня, конкретно, по поводу Батшева.

– Бат работал на органы! – грустно, устало и просто сказала со вздохом Вера. – Все мы это теперь знаем. Доказательств этому – масса. Можешь, если понадобится, спросить у Володи Буковского, он из Англии подтвердит. Вот такой оказался Батшев. Они его и во ВГИК устроили. И потом – содействовали кое в чём. Видимо, без осложнений хотелось Вату пожить. Не стану сейчас рассказывать, как и где он себя соответствующим образом вёл, этот Ват, что там понатворил, в чём он, такой-сякой, выше своей головы предательской, виноват. Мы-то, действительно кое-что повидавшие и пережившие, всё это, абсолютно всё, хорошо знаем. Ну и что с ним делать теперь? Не ворошить же прошлое! Что теперь с него взять, с Вата? Да и противно всё это… И сам он – слишком противный. Когда уезжать собирался в Германию, всё выискивал у себя еврейскую кровь. Да о каких-то заслугах, собственных, правозащитных, всё твердил, истерично кричал. Какие такие заслуги? Предатель. Гнида. Стукач. С органами сотрудничал – и всё притворялся, всё играл, подлец, в «своего». А люди из-за него – страдали. Мерзавец. Иуда. Пусть живёт себе там, за кордоном, в Германии. Он везде пристроится. Пусть существует – с таким пятном несмываемым, не на роже – на биографии. Не обличать же его принародно. Таким вот гадом и ничтожеством оказался этот Вовик, Ват. Знай об этом…


Но тогда, в шестьдесят пятом, ничего я об этом не знал.

И только чутьё моё, ещё с первой же встречи с Батшевым, бурной прошедшей осенью, говорило мне то и дело: нехороший он человек.

И зачем я терпел его, краснощёкого Вовика, рядом?

И зачем я его подальше не послал? Зачем не прогнал?

Нет ответа на эти вопросы. Остаются они открытыми.

На авось понадеялся, что ли?

Ничего, мол, глядишь – обойдётся?

На авось, да небось, уж точно. Да на третье, на как-нибудь.

И пристал к нам Ват, прикипел.

Соловьём безголосым запел.

Разгулялся. Заговорил.

И такого понатворил…

Но зачем теперь приводить примеры из жизни химеры?

И что теперь с него взять, как верно сказала Вера!..


Мы отправились, до сих пор непонятно – зачем, домой к Губанову, где могли помешать нам его родители, где мало ли что могло нежданно произойти, поскольку бывало ранее, не единожды, множество раз, отправились не ко мне, в отдельную тихую комнату на Автозаводской, где вдосталь могли бы наговориться, но именно к Лёне, в большую родительскую квартиру, уже не вдвоём, а втроём.

И там, на крохотной кухонке, в этом подобии временного, по возможностям нынешним, стана, отогревшись за свежим чайком и за прихваченным, в спешке большой, с собой, по дороге сюда, по традиции давней, дешёвым креплёным вином, Губанов развил свою идею, причём, хлебнув, потихоньку, с оглядкой понятной на домашние обстоятельства, полагавшуюся ему порцию отвратительного, с градусами немалыми, то есть результативного, популярнейшего среди всех граждан советских, напитка, вдохновлялся он, захмелев, с каждой секундой всё больше.

Говорю я – «свою идею» – потому что Лёня уже считал её целиком своей, губановской, собственной, тем более – он, сам, лично, придумал волшебное слово, придумал такое название, а это уже так много!

Поглядев на него, поразмыслив, я решил его не осаживать, не сбивать его с толку, на взлёте, разумными коррективами, чтобы вспомнил он, что к чему, да и просто не огорчать.

Пусть, коли очень хочет, – так он теперь считает.


Что там и говорить, идея была хороша.

Чьей бы она ни являлась – губановской, кровной, личной, как он уже считал, или же, что справедливей и куда точнее, – моею.

У неё уже было имя.

И за именем этим было – так хотелось нам верить – будущее.

Так и виделось – вот оно, радостное, где-то рядом уже встаёт.

Но, имея уже за плечами некоторый, отдающий ранней горечью опыт, когда хрущёвский разгром «формалистов», мутной волной прокатившись по всей стране, основательно и болезненно задел и всласть потрепал нашу дружную группу поэтов молодых, достаточно ярких и талантливых, на Украине, в Кривом Роге, где я тогда жил, и пришлось навидаться всякого, я высказал предположение, что готовыми надо быть ко всему вообще, даже к худшему.

Но губановский оптимизм был не просто велик, а безмерен, и грядущее, самое светлое, рисовалось ему, немедленно волю давшему воображению, в звонких, радужных, чистых тонах, эмоции, в нём бурлившие, били уже через край, – и я, изумившись такому громокипящему кубку чувств, настроений и грёз в удалой его голове и в душе его лебединой, поддержал своего друга.


Батшев же преобразился на глазах буквально у нас: его всегдашний румянец стал ещё обильнее, гуще, волосы зашевелились на голове, как живые, глаза мутновато, с неясным туманом в них, заблестели, и видно было, что он воспринял идею СМОГа как дарованный свыше шанс.

Его деловитость чудовищная и практичность необъяснимая мобилизованы были тут же, прямо на месте, в голосе зазвучали уверенные, проверенные, со стальным холодком прицельным, комиссарские жёсткие нотки, в воздухе замелькали появившиеся ниоткуда, как у фокусника, блокнот и заточенный карандаш, и понял я, что от СМОГа теперь его не оторвать.

Вскоре все мы поймём, сколько ненужной путаницы и невыносимой сумятицы внесёт в движение наше этот, вполне вероятно, не лишённый способностей некоторых, но в поэзии совершенно бездарный, какой-то очень уж скользкий, будто намыленный, слишком себе на уме, изворотливый, лживый, с подлянкой, заготовленной, видимо, впрок, так, на всякий пожарный случай, жаждущий лишь известности, любою ценой, поскорее, да что там тянуть, немедленно, подавайте её сюда, революционизированный, сознательно, постоянно не на те, не на нужные рельсы, не туда, не в нужную сторону, сворачивающий с прямого, правильного пути, темноватым так и оставшийся для меня, с давних пор, доселе, молодой, с вихрами немытыми, неизменно розовощёкий, человек, скорее – фантом.


А Губанов всем существом своим жил новой, чудесной идеей, простой, как и всё хорошее, и вместе с тем необычной.

Он уверовал в СМОГ единожды в день свой звёздный – и навсегда.

Он и потом всерьёз, близко к сердцу, обычно с болью, что бывало слишком уж часто, или с чисто мальчишеской радостью, что бывало слишком уж редко, но бывало порой, принимал всё, что прочно или не очень, но каким-то образом связано с его, губановским, детищем, упорно, неутомимо расширял круг своих приверженцев, соратников, как наивно, в добрую сказку веря, считал он, единомышленников.

Не случаен и вдохновенно придуманный им «изумизм», от слова, вполне для Губанова органичного, «изумлять», – новейшее, вслед за смогизмом, течение поэтическое, которое он потом всячески пропагандировал, отстаивал, утверждал, вложив зачем-то в него весь свой молодой задор, – он, поэт, изумлялся сам, неустанно, давно, и действительно изумлял всегда окружающих, столько в нём было таланта, игры и пылкого, ищущего, недюжинного ума.

Время наглядно в дальнейшем, на примере жизней и судеб наших, бесцеремонно, сознательно искалеченных, показало, какой изощрённости в планомерном уничтожении самых светлых, ещё молодых начинаний может достичь система тоталитарно-механическая, изуверская, так разросшаяся, развернувшаяся, основательно заматеревшая в брежневский, долгосрочный, орденоносный период.

Выживший, уцелевший, смею теперь утверждать, что подвижничество, горение, самоотверженность, жертвенность лучших поэтов, прозаиков, художников нашего круга, нашего поколения – поистине беспримерны.


В Змеином году, шестьдесят пятом, ещё и смогистском, я учился на искусствоведческом отделении исторического факультета нашего славного, с историей и с традициями достойными, МГУ, вместе, в одной группе с Кублановским, тогда ещё худеньким, относительно, разумеется, поскольку вес набирал он пропорционально росту, и вскоре был в теле и в деле, ах, что вы, да неужели, мальчоночкой рыбинским, вроде бы, недавним, но слишком стремительно и вполне успешно, похоже, превращавшимся в москвича, с набрякшими под глазами лиловыми полукружиями, с чувствительным к выгодам носом, ещё не сдвинутым набок подмосковными хулиганами, с Михаликом Соколовым, человеком учёным, задумчивым, но и непредсказуемым, способным порой на такие выходки и поступки, что диву давались знакомые и вздыхали грустно друзья, с Колей Мишиным, неунывающим русским авантюристом, из народа, из самой глубинки, смекалистым, не без лукавинки, не без соринки в глазу, но всё же весьма симпатичным искателем приключений, человеком-театром будущим, как и предрёк ему однажды, под настроение, режиссёр Федерико Феллини, во времена смогистские хорошим, верным товарищем, а это уже немало, согласитесь, в жизни столичной, где всякой твари по паре, и каждая тварь в ударе, и дни проходят в угаре, но вспомнить пора о даре, а дар у Мишина был, человеческий, театральный.

Первый семестр закончился.

Сдана была зимняя сессия.

Начались наконец долгожданные студенческие каникулы.

Я уехал к себе на родину – проведать своих родителей, повидать друзей-земляков.

Потом, по своей тогдашней, непреодолимой склонности к поездкам в самые разные, непредвиденные места в любое время текущего, бегущего или идущего, это уж как для кого, для меня же всегда удивительного, по количеству всяких событий, в том числе и знаковых, года, по наитию, как обычно, путешествовал я по зимнему, открывающемуся по-новому, и поэтому интересному не вдвойне, а втройне, прекрасному, для души дорогому, Крыму.

Двигался я, приехав поначалу на южный берег и вдоволь там набродившись, в сторону Коктебеля, бывшего в прежние годы для всех нас, тогда молодых романтиков, островком духовности и свободы, с зажжённым ещё Волошиным, бережно оберегаемым старой интеллигенцией и нами, её наследниками, негаснущим огоньком взаимного понимания и творческого осмысления прекрасного, но и яростного, как сказано было, мира.


В метель, на старой дороге между Алуштой, оставшейся позади, среди хлопьев снежных, вместе с морем своим, сиреневым и туманным, и Судаком, в завихрениях снеговых находившимся впереди, за горами, за перевалами, наш маленький, как букашка, с булавочную головку, по сравнению с современными, зелёненький, скромный, без права на ранг повыше, измученный бездорожьем, ремонтами, старостью, что не в радость ему была, как и всем на свете, автобус, ведомый похмельным шофёром, забывшим заправиться вовремя бензином, поехал в пропасть (причём в те секунды, когда, находясь, как часто бывало, в очередном озарении, я записывал прямо набело в измятом дорожном блокноте мистические, действительно, фрагменты своей «Комедии», вещи большой и сложной, над которой работал тогда, – и позже, заметить следует, как это, на протяжении долгих лет, постоянно случается у меня, всё, конечно, сбылось), но удержался, чудом, на одном колесе, зависнув над бездной внизу, под нами, дверь удалось открыть, все пассажиры успели потихоньку наружу выбраться, в снежное, оголтелое, беспросветное завихрение, в натуральную глухомань, в пограничное состояние между только что миновавшей, отступившей, на шаг, назад, отшатнувшейся вдруг от всех страшной гибелью и нежданным, несомненно, чудесным спасением, в какую-то странную область между небом, подразумеваемым где-то над нами, вверху, и землёй, немного пониже, но тоже на высоте, немалой, поди разберись, какова она высота, и до чего сейчас ближе, до неба, или же до моря, которое было в стороне, где-то справа от нас, мы попали куда-то за грань очевидного, в Зазеркалье, за черту едва не шагнули, за которой нас гибель ждала, но, по счастью, не дождалась, оказались мы в сердцевине безусловного наважденья, где не видно ни зги, кроме рыхлого, роящегося, кружащегося, хлещущего по глазам, сплошного, кромешного снега, где на многие километры вокруг, зови, не зови, кричи, не кричи, никто не услышит, и не надейся, на все четыре невидимых в метели стороны света, нет никого, никогошеньки, никаких решительно признаков человеческого жилья, где стояли мы все, пассажиры, поплотнее сбившись друг к другу, где-то совсем высоко, не в заоблачье ли, кто знает, кто подскажет, кто уточнит, кто утешит, никто, никого, и некому нас успокаивать, некому нас утешать, и согреть нас некому, в холоде, посреди морозной зимы, посреди озверевшей метели, где стояли мы все, растерянной, потрясённой, озябшей стайкой, и чего-то ждали, всё ждали, – но чего? – наверное, помощи, – да, конечно же, именно помощи, – и она, уже позже, потом, всё-таки к нам пришла, появилась она в итоге, – но пока что мы были – одни, здесь, в горах, и гудела метель, и автобус нелепо свисал над безмолвной слепою бездной, почему-то всё же не падая вниз, удерживаясь почему-то на дороге, на скользком зигзаге, колесом одним прикипев, с каждой минутой буквально примагничиваясь, прирастая к дорожному белому столбику, не сломавшемуся почему-то под нешуточной тяжестью наискось накренившегося автобуса, уцелевшему, этим и спасшему нас, – и само ощущение ухода, вполне возможного, в никуда, а потом внезапной отмены ухода этого, возвращения нас в реальность, в жизнь, да, в жизнь, без конца и без краю, как, по-блоковски, и весна, вот сюда, в метель, на дорогу, пусть, чего там гадать понапрасну, оказались мы вроде бы здесь и нигде, но вот где же, не хочется думать, всё же – где-то, уж точно – где-то, и не просто где-то, расплывчато и условно, а именно здесь, – доходило до нас постепенно, замедленно, вовсе не сразу, а всё же оно, ощущение пребывания нашего здесь, присутствия нашего в мире, здесь, в горах, посреди метели, говорило о том, что жизнь продолжается, дальше движется, и надо теперь что-то делать, надо действовать, выбираться отсюда как можно скорее, надо сызнова всем выживать, – и я воспринял тогда происшествие это дорожное как первый тревожный знак, подумав о том, как же дальше, в скором грядущем, сложится непростая, видать, судьба всей нашей пишущей братии, – и вглядывался в метель, вслушивался в метель, – и вначале просто почуял, а потом уже различил, – там, вдали, в глубине бесконечного, беспросветного, смутного снега, – еле слышный, как будто закрытый метельной сплошной пеленой, но всё равно, это ясно, пробивающийся сквозь неё, по чуть-чуть, постепенно, всё-таки, вопреки завыванию ветра, леденящего душу, швыряющего снежные комья в лицо, за ворот, прямо в глаза, усиливающийся и приближающийся к нам, сюда, в круговерть разгулявшуюся снеговую, звук работающих, гудящих на подъёме, на поворотах, на дорожных петлях, моторов колонны грузовиков.

Звук – воплотился в реальные грузовики, шофёры которых и помогли нам потихоньку отсюда выбраться.

Знак – запомнился навсегда.

В молодости такие мгновения взрывоопасные пронзительного предвидения, зрения наперёд, глубокого проникновения сквозь временные пласты, смущали меня и тревожили, но позже я к ним привык.


Замечу, без всяких претензий на ненужное лидерство в мистике: если не всё, то многое из того, что в различные годы, писали в своих стихах я, Губанов – и даже, в молодости, изредка, интуитивно, пусть, не беда, и наивно, а вернее, покуда он самолично свою поэтику не разрушил, незнамо зачем, став трезвей и скучней, Кублановский, – представьте себе, сбывалось и сбывается по сей день.

В случае с Лёней Губановым – статья вообще особая. Его, доселе не изданные толком, в полном объёме, вещи семидесятых читать просто страшно – в них отчётливо и подробно, беспощадно, печально, пророчески сказано всё, что сейчас, посреди междувременья нынешнего, в России его, происходит.

Да и мои стихи почитать вам стоит внимательнее. Ну хотя бы мою «Комедию», фрагмент которой как раз и писал я там, средь метели, над разверстою бездной внизу, на зимней дороге в горах, в Крыму, в шестьдесят пятом. А сколько ещё неожиданностей предстоит вам когда-нибудь обнаружить в моих стихах, за долгие, трудные годы работы моей со словом!

Такова, скажу я с прищуром, улыбнувшись, природа творчества.


Вернувшись в Москву, я увидел, что СМОГ уже существует, да не просто как сносное, может быть, для кого-то вполне подходящее, только не для меня, какое-нибудь скороспелое, очередное столичное, в числе подобных ему, скучных, литобъединение, как и прочие, скромно и вяло, но с таким грандиозным подъёмом, что мне, человеку вовсе не стадному, обособленному, в творчестве, да и в общении, от всего и от всех вокруг, не оставалось, читатель мой, ничего, ничегошеньки более, как немедленно, с ходу, сразу же, прямо с поезда, можно сказать, не успев отдышаться с дороги и прийти хоть немного в себя, прямо с первого самого дня моего пребыванья в столице зимней, снежной, присоединиться к моим удалым товарищам.


Как всегда получилось, замечу: покуда я, автор какой-нибудь хорошей, действительно стоящей, новаторской, свежей идеи, основоположник чего-нибудь особого, небывалого, ранее даже нередко и вовсе непредставимого, был где-нибудь в отъезде, отсутствовал, по причинам совершенно различным, в Москве, мои приятели времени зря никогда не теряли – они собирались, они действовали, как правило, искажая эти мои светлые, первоначальные, выстраданные идеи, по-своему их, зачем-то, быстро переиначивая, и всё, что могло их сдерживать, было для них трын-трава, море им было, видимо, действительно по колено, главным ведь было для них поскорее самим утвердиться в чём-нибудь, представлявшем для них живой интерес, не глобальный, как мною задумывалось, а сиюминутный, сегодняшний, торопливый, скомканный, скорый, и важным для них оказывалось не творчество, к сожалению, а это кипение, деятельность, даже, может быть, имитация таковой, уж во всяком случае, знаю точно, у большинства, золотое-то меньшинство, ну, допустим, тот же Губанов, да ещё два-три человека, пытались порой вспоминать и о творчестве, а не только вот об этой идиотичной деятельности, уже социальной какой-то, с душком, с запашком революций, бунтов, мятежей и гражданских войн, общественной, а не личной, но их затирали, сознательно, сбивали с толку, нарочно, чтобы они, как и все, были в стае, были как все, среди всех, пусть и в роли главных, и они уходили в это целиком, и сживались со стаей, хоть потом и нередко спохватывались, но последствия стадности – сказывались, и терялось попусту время золотое, а стая – шумела, кучковалась, митинговала, стая действовала, по-своему, то есть делала вид, что она – тоже творческая, тоже пишущая и рисующая, талантливая, но хотелось-то ей одного – любой ценою – известности, разрывало её от желания быть у всех на виду, чтобы все говорили об этой стае, – но, конечно, она ошибалась: говорили отнюдь не о ней, а о нас немногих, действительно одарённых и преданных творчеству, молодых, но серьёзных людях.


Приходилось и мне – быть в стае.

Иногда. Не скажу, что мне нравилось показное кипение это. Нет. Срабатывал мой всегдашний, бесконечный идеализм.

Я наивно верил в товарищей.

Все казались они – друзьями.

Дружба! В пушкинском понимании драгоценного этого слова. Это было усвоено мною с детства. В это я твёрдо верил. Дружба! Радость общения! В этом смысл всегда я видел большой.

Уже вскоре, по мере взросления, стал я всё-таки понимать, что не всё, далеко не всё, что мерещилось мне прекрасным, представлялось радужным, светлым, отвечает моим представлениям о товариществе, о дружбе.

Но общаться – вынужден был.

Только чаще, причём охотно, замыкался в себе я. Работал.

Ну а стая – бурлила. Действовала.

Был я в ней хоть и творческим лидером, так считалось, но – белой вороной.

Впрочем, как и везде. Такая, как давно я понял, планида.

Всё, конечно, к лучшему. Был я – неизменно – самим собою.

Это – прежде всего. И в этом – был я весь. И поныне – есть.


А в Москве – бушевали страсти.

А в Москве – такое творилось, что названия этому диву и теперь я не подберу.

За страстями – будут напасти.

Но пока что – воля дарилась всем и каждому. О покое – вспомним как-нибудь поутру.


Своеобразный штаб СМОГа на первых порах размещался отнюдь не в подвале каком-нибудь, не в захудалой мастерской живописца подпольного, не на даче чьей-нибудь, временно пустующей, подмосковной, но прямо в квартире Губанова.

Это был уже не кочевой, наподобие тех, которые доселе поэт устраивал, предпочитающий быту обжитому весьма свободное передвиженье в пространстве столичном, временный стан, для передышки, для отдыха, перед новым рывком куда-то, а куда же – и сам он толком не знал, – но – прибежище мыслящих вольнодумцев, идей вместилище, фронтовой, или, может, космический, полемический, поэтический, фантастический просто, центр.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации