Электронная библиотека » Владимир Алейников » » онлайн чтение - страница 8

Текст книги "Очищающий СМОГ"


  • Текст добавлен: 26 октября 2015, 19:00


Автор книги: Владимир Алейников


Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 8 (всего у книги 23 страниц) [доступный отрывок для чтения: 8 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Он произвёл фурор.

Сборник наш вырывали из рук, читали, разглядывали, смотрели на свет, прощупывали, трясли, словно мог оттуда золотой просыпаться дождь или выпасть нежданно шифрованная записка от обитателей какой-то другой планеты, пытались тут же, на месте, переписывать наши стихи, допытывались настырно, нельзя ли в сборнике будущем поучаствовать не входящим в СМОГ молодым и не очень молодым, но пишущим людям, или надо вступать им в СМОГ поначалу, и только потом принимать участие в сборниках, и шумели, и голосили, и вопили что-то похвальное, сообща, гуртом, и так далее, нет возможности передать, по прошествии стольких лет, эту, бурную слишком, реакцию на всего-то одно единственное самиздатовское издание.

Событие, да и только.

Событие? Ну и ладно.

Читайте, коли хотите.

Обсуждайте, гурьбой. Изучайте.

Берите! Вот они, сборники.

Раздал я тогда кому-то, совершенно не помню – кому конкретно, все экземпляры.

Себе – ничего не оставил.

Не было в этом нужды.

Ну подумаешь – сборник! Вот счастье-то!

При желании – хоть десяток, или два, напечатать можно.

Только лучше – не повторяться.

Лучше сделать – хороший сборник.

Новый. Тщательно, чётко продуманный.

Только не было у меня тогда никакой охоты сидеть за машинкой часами и печатать прочие сборники.

Если очень хотят, то пускай занимаются этим другие.

Мне и так было чем заняться.

Я – работал. Писал. Читал. Общался с людьми достойными.

Жизнь моя – была напряжённой. Удивительно интересной.

Махнул я рукой на смогистские сборники. Ну их в баню, как говорят в народе. А Достоевский прибавил бы: в баньку, да с тараканами. Вот ведь как рассуждали правильно русские классики!

И успел позабыть я об этом, всех поразившем, «Чу!»

Другое, куда масштабнее, было мне по плечу.

А молва по Москве гуляла говорливою Царь-Девицей.

Вскоре «Чу!», к моему изумлению, издали уже за границей.


Кублановский, Юрий Михайлович, в просторечии Куб, или Кубик, такова его первоначальная, устаревшая нынче, кличка, в семидесятых годах даже деньги, из-за кордона, за свою публикацию в «Чу!», за цикл «Ночные гадания», который я напечатал по памяти в этом сборнике самиздатовском, получил.

Гонорар заграничный. В валюте.

Уточнил, куда обращаться.

Не поленился поэт написать по какому-то адресу, для немногих, наверно, для избранных, а может быть, для посвящённых, существовавшему в некоей процветающей, тихой стране, переправить на Запад свою просьбу о гонораре.

Ему оттуда исправно передали некую сумму.

Хватило и на гульбу, и на скромные развлечения.

Любил поэт иногда расслабиться, покайфовать.

Меру, впрочем, и в этом знал. Особо не зарывался.

Погуляет, подальше от глаз, всевидящих, общебогемных, покайфует, расслабится всласть, – и опять он, гонимый, страдающий за свои убеждения, нищий и голодный, у всех на виду.

Вот какая сообразительность.

Сквозь ужаснейшую действительность.

Как в глазок подсмотрев дверной: нет гонителей ли поблизости? – знать, в гебешной погрязли низости! – и пошёл себе стороной.

Очень часто потом он этим гонораром валютным хвастался – вот, мол, какой он хваткий, уж своё-то возьмёт всегда.

Кажется, кроме этого гонорара шального за «Чу!» получил он, вдобавок, деньги и за другие сборники, в которых тоже, конечно, были его стихи.


Вспоминаю названия сборников и альманахов смогистских.

Было их несколько. Видел я далеко не все. Но какие?

Вспоминаю – и понимаю, что забыл я эти названия.

Наверное, мне они как-то не понадобились, как сказала Цветаева о Достоевском, не понадобились – тогда уже, были неинтересны, по причине своей хаотичности, бестолковости, иногда, по причинам литературного, для меня очень важного, свойства, то есть уровень их меня не устраивал, вот и всё, и мудрить тут особо нечего, раз не нравится, значит, не нравится, эти сборники с альманахами совершенно мне не нужны, стёрлись в памяти, просто-напросто сразу выветрились из неё, испарились, исчезли напрочь, ибо память моя избирательна, хоть осталось в ней всякое, впрочем, до сих пор, из разряда таких пируэтов и выкрутасов, парадоксов и залепух, из былых, фантастических, лет, что, бывало, припомнив подобное, головой покачаешь седою, да вздохнёшь, да рукою махнёшь, эх, мол, мало ли что когда-то в нашей яви происходило, да глядишь за окно, в пространство, в даль, манящую, как и прежде, в глубь, неведомую доселе, в высь, прекрасную неизменно, в небеса киммерийские чистые, где над морем и над горами, над холмами и над степями снова ясные звёзды зажглись.

Вот, например, возникает название в памяти: «Сфинксы».

Но что это за издание самиздатовское – или, может, просто изделие чьё-то, самостийное, – трудно сказать.

И что это в нём за сфинксы – московские, чай, не египетские, смогистские, псевдосмогистские, или ещё какие, собрались – как-то всё равно.

Хрен с ними, сфинксы так сфинксы.

Хорошо, что ещё не монстры.

Нынче такое название запросто дали бы сборнику первобытные, дикие люди нашего как бы времени.

Ещё забрезжило что-то.

Но напрягаться не хочется и выяснять поконкретнее – что это был за сборник, и кто его составлял, и что в нём за тексты собраны.

Всё это делалось кем-то, – под шумок, на волне успеха смогистского, то есть нашего, в основном моего и губановского, за которым всё остальное выстраивалось в разномастную, длиннющую, километровую, жаждущую успеха дополнительного, своего, который урвать успеть бы надо, пока не поздно, безобразную, многолюдную, с перекличками и с номерками, карандашом химическим, да почётче, да покрупнее, на руке, чтобы видно было всем и каждому, и вблизи, и за многие сотни метров, растянувшуюся на годы, иногда и на десятилетия, слишком алчную, глупую очередь, не оставшуюся в истории, растворившуюся безвозвратно в ядовитых кислотах времени, выжить в коих было непросто, это надо было суметь, это было дано немногим, единицам, буквально, считанным современникам, – это делалось, (хорошо, что именно так получилось, давно я считаю, слава Богу, что всё обошлось, не замешан я в безобразии, не участвовал я в бестолковщине чьей-то, с чьими-то, видно, амбициями и претензиями на своё, под бочком у героев, тёпленькое местечко в литературе, нет местечка им, не досталось, ветер дунул, труха осталась и развеялась, пустота, нет желающих притулиться возле пламени, с ним сродниться, между кодлой и мной – черта, за которой – сиянье дня), – это делалось – без меня.


Через кратчайшее время шумиха смогистская мне надоела до невозможности, и я, совершенно сознательно, держался подальше от всяких весьма сомнительных сборищ.

Никаких гонораров таинственных, с оказией, с вечной оглядкой на бдительность служб известных и прочие, непредсказуемые, бесчисленные препятствия на пути общения граждан советской, режимной страны с гражданами зарубежных, свободных, как ветер, стран, за свои публикации западные смогистского, слишком бурного, вовсе не идиллического, но жестокого и опасного, в чём-то, возможно, безумного, в чём-то и героического, теснейшим образом связанного с молодостью моей, и поэтому личного времени, моего, незаёмного, кровного, несравненного, безусловного, времени возмужания, времени роста духовного, никогда я не получал.

Мне и в голову не приходило – обратиться куда-то, чтобы оттуда, откуда-то, может, из каких-то вполне буржуазных, монструозных, недружелюбных, что действительно подтвердилось на скрещенье столетий, стран, а может, из преисподней, а может, прямо из воздуха, что похоже на истину в годы вселенского сверхизобилия зелёных бумажек штатских, вообще неизвестно откуда, как из шляпы заморского фокусника с голливудской, от уха до уха, ослепительной от сиянья тридцати двух вставных зубов, обещающей манну небесную прямо завтра, лживой улыбкой, с благодарностью за труды и страданья во имя речи, нашей, русской, прислали деньги.

Мне надо было тогда, на упрямстве, на воле сплошной, задыхаясь во мгле, загибаясь на пути своём, – выживать.

Неприятностей был – воз.

Ведь взялись за меня – всерьёз.

Неприятности шли – косяком.

Хорошо я с ними знаком.

Кроме них, пропади они пропадом, ничего у меня от СМОГа вообще не бывало, годами.

Какие там гонорары!

Уцелеть бы. Выстоять. Жить.

К тому же я очень много, вопреки всем бедам, работал.

Никто мои сочинения четверть века не издавал.

Боялись. Я был – под запретом.

Что делать! Был я – поэтом.

Непохожим на всех остальных.

(Из явлений природных, земных.

Так один знаток заявил.

Был он – прав. Может, в этом дело).

Государство гадать не хотело:

что за штука – мои стихи?

Государство искало – грехи.

И – провинности. И – промашки.

Мне известны его замашки.

И, средь них, замалчивать – главная.

Эх, сограждане! Православные!

Люди всех религий и вер!

Были власти – вроде химер.

С паханами я – не дружил.

Изуверам я – не служил.

Жил – как мог. Как умел. Дышал.

Сам свои проблемы решал.

Государство меня – губило.

Я – из пламени воскресал.

Не до шумихи было.

Я – книги свои писал.


Но самиздат – мой, личный, – был моим образом жизни.

Он и теперь продолжается.

Несмотря на то, что в отечестве, драгоценном, преображённом, вышли книги мои, (пусть не все, далеко не все, так точнее, остальные так и не изданы до сих пор, и стихи, и проза, и прочие, в разных жанрах, за столько моих скитальческих, затворнических, отшельнических, жреческих, ясновидческих, рабочих, творческих лет), с запозданием, впрочем, изрядным.

Несмотря на то, что порою в журналах меня печатают. Нечасто. А всё же – бывает.

Тем не менее – жив самиздат мой.

И даже сейчас, когда я пишу кое-что о СМОГе, по привычке давнишней думаю: издадут ли? – да кто его знает!

Самиздат – он и есть самиздат…


Но вернусь – к временам смогистским.

Настроение было у всех совершенно, без исключения, как я теперь, с ностальгическим, усталым вздохом, свидетельствую, неизменно – тогда – приподнятым.

Атмосфера пьянящей праздничности укреплялась день ото дня.

До поры до времени – так, с грустью, с болью, вполне понятной мне, теперешнему, седому, сквозь огонь и воду прошедшему, да впридачу к ним и какие-то непременные медные трубы, как гласит поговорка народная, для которой точность и краткость – обязательные условия, а правдивость её – полнейшее совпадение с личной судьбою, с башни возраста своего, со скалы нерушимой опыта, в междувременье замечаю.

Но тогда, на заре смогистского, с новизною во всём, движения, мы этого, к сожалению, просто ещё не знали.


Как же! Праздник… Февраль. Завихрения снежные —

по Москве, – морозными кольцами,

всё кругами, а то и спиралями.

Свет из окон – и в душах свет.

Праздник. Сборища многолюдные.

Будут – горести многотрудные.

Но – до них – ощущенье празднества.

Карнавальный водоворот.

Это – праздник? Но – чей? Всамделишний?

Долгожданный? Откуда? Надо же —

сам пришёл. Вот он, здесь. Надолго ли?

Карнавал. Неужели – наш?..

По Москве – холода. Всеядные.

Самовластные. Долгосрочные.

Ну а мы – отчего-то – празднуем?

Снежной насыпью станет гул

карнавальный. Коварной наледью

будет скована чудо-молодость.

Годы смелые под сугробами,

не успеешь моргнуть, окажутся.

То-то мало нам не покажется!

Но пока что – праздник у нас.

Праздник дружбы и праздник чаяний.

Праздник речи и праздник радости.

Праздник творчества. И – провидчества?

Или, может быть, волшебства?

Трудно выразить это. Вскорости

станет нормой уже – затворничество.

Для меня-то – уж точно. Помню я,

почему получилось – так.

Но пока что – мы что-то празднуем

всем своим естеством. Приветствуем,

всею шумной гурьбою, новое

в наших судьбах. Ликуем. Сон?

Присмотреться бы нам внимательней.

За снегами – прозреть бы знаменье.

Недосуг было. Длилось – празднество.

На заре закатных времён.


Из пёстрого, разномастного, мозаичного, словно в некоем огромном калейдоскопе, звучащего всеми сразу смогистскими голосами, а также всеми шумами, какие только бывают в природе и в человеческой, весьма непростой среде, всевозможными воплями, криками, песнями под гитару, музыкой из приёмников, даже колоколами немногих, в те времена, просто наперечёт, но, всё-таки, вопреки навязанному властями всеобщему атеизму, действующих церквей, начального, первобытного, достаточно дикого хаоса – на глазах наших, в поле зрения, обострённого чрезвычайно, на виду, перед нами, вплотную к нам, рукой до него подать, рядом, близко совсем, впереди, ну, чуть-чуть до него остаётся, но чуть-чуть, говорят, не считается, значит, просто в пределах нашей досягаемости, так скажем, выкристаллизовывалось нечто вроде бы целостное.

Получалось это, представьте, как-то само по себе, вроде бы совершенно без всяких усилий видимых, свободно, естественным образом.

Вот что нас тогда поражало.

Так-то оно, соглашаюсь я, так, но мы на людях делали, по-мальчишески, из упрямства, из любви ко всему необычному, к неизменным тайнам, загадкам, вид, что всё, мол, идёт, как и задумано было, что всё образовывалось в прямой согласованности с ясной, в жизнь воплощённой идеей, что всё это, братцы-кролики, соратники, современники, – от искры, Божьей, конечно, сразу же вызвавшей к жизни целое жаркое пламя.

Отвлекусь ненадолго, пожалуй.

Вот о чём, полагаю, сейчас обязательно стоит сказать.

Существует ведь, и давно уже, лет сорок, никак не меньше, а то и побольше, огромная, интересная иконография друга лет молодых моих, поэта Лёни Губанова, – сотни, если не тысячи, вполне вероятно, что так и есть, его фотографий.

Разбросаны эти снимки по местам самым разным, находятся у людей, и знакомых мне, и до сей поры незнакомых, и где конкретно искать их, у кого – я точно не знаю, но знаю зато давно уже и твёрдо, что этих мест и людей таких, обладающих реликвиями смогистскими, можно так в наши дни считать, в столице великое множество.

Губанов очень любил, для истории, фотографироваться.

Он всегда охотно позировал всем этим суетливым, щёлкающим своими «ФЭДами», «Зоркими», «Сменами», компанейским, полубогемным, в свитерах до колен, в штанах с бахромой, с бутылкой в портфеле или в сумке через плечо, бородатым, длинноволосым, в основном, иногда и в костюмах однобортных, в ботинках начищенных, кто уж как одевался в те годы и каков был собственный стиль, если был он тогда, ребятишкам, которых вокруг него вертелось полным-полно.

Он словно трезво, сознательно, считая, что так и надо поступать, неустанно заботился о том, чтобы образ свой оставить – таким вот, размноженным, на всякий случай, мол, всякое бывает, а так, глядишь, хоть что-то да сохранится у кого-нибудь, и найдётся когда-нибудь, – для потомков.

С него, представьте себе, даже при жизни, заранее, в восемнадцатилетнем ещё, молодом, согласитесь, возрасте, скульптор Геннадий Распопов, старший его друг и ярый, верный поклонник, в мастерской своей, на Серпуховке, снял однажды, с его согласия, а верней, по его желанию, гипсовую, настоящую, такую, какие с классиков после смерти, бывало, снимали, белую, выразительную, жутковатую несколько, маску.

На всякий случай, как водится.

Впрок. Авось, пригодится.

Когда-нибудь. Там, в грядущем.

Чтоб – на потом была.

Небось, потомки спохватятся:

– Маски-то нет губановской!

По незнанию, разумеется.

По неведению своему.

По нелепости, как всегда.

Но не тут-то бывало, потомки!

Маска – вот она. Принимайте.

Куда-нибудь определяйте.

Лучше всего – в музей.

Там ей самое место.

И слепок руки губановской Гена тогда же сделал.

Поразительная рука.

Певучая. Гибкая. Белая.

Поющая. Это уж точно.

Певчая. Так – вернее.

Да и маска-то получилась, поразив и Гену Распопова, и друзей, в мастерской собравшихся и её сообща увидевших, и самого поэта, хмельного Лёню Губанова, впившегося в неё пронзительным, долгим взглядом, прозревающим что-то за ней для себя, такое, чего не поймут, не увидят другие, вдалеке, впереди, – трагическая.

Так и есть. Но ещё и орфическая.

Потому что рвалась сквозь неё – песня. Чудилось: вдруг оживала – и звучала. Из гипса – на волю! Из застылости – в мир, в движенье! Из молчания – в музыку жизни, в благодатный, звучащий свет!

Вот какая маска была.

Вот какая в ней сила таилась.

Распопов очень любил, как поэта, и по-человечески, по-дружески, Лёню Губанова.

Всегда с нетерпением ждал его на свои постоянные вторники в мастерской скульптурной своей, памятные и мне.

Губанов на эти вторники, а то и в любые дни недели, когда приспичит, приезжал с великой охотой, нетерпеливо врывался вовнутрь, грохоча дверьми и стульями, тут же бросался обниматься с Геной Распоповым.

У того, мужика мускулистого, плотного, даже кряжистого, кремень, да и только, в плечах широкого, твердолицего, с глазами добрыми, ясными, улыбка при виде Лёни сразу же появлялась шире его бороды.

– Лёня всех примагничивает! – частенько говаривал Гена.

Это, хочу подчеркнуть, совершенно точно Распоповым, с попаданием в яблочко, сказано.

Губанов действительно был наделён от природы каким-то загадочным, невероятным, обаятельным магнетизмом.

Люди к нему – стягивались.

На некоторых из прежних, особенно шестидесятых годов, смогистского времени, фотографий, где снят он, такой молодой, одержимый поэзией, и с друзьями, и в одиночку, – это, если всмотреться и понять, хорошо заметно.

Иногда же – прямо от снимка, уж не знаю, каким же образом, исходит этот, волнующий, чарующий магнетизм.

Перешёл он на плёнку, что ли?

А потом – на фотобумагу?

Зафиксирован – и остался, непонятно – как, навсегда?

Всюду – тайны. Всюду – вопросы.

Разберутся ли в них? Не знаю.

Магнетизма волна сквозная.

Световая? Как дар – без спросу.

Найти бы когда-нибудь эти старые фотографии!

Собрать бы их воедино!

Да куда там! Разве доищешься – при нашей-то, страшной, всеобщей, нынешней, всероссийской, затянувшейся разобщённости, у наших-то, выживающих по-своему каждый, сограждан!..

Ничего, найдутся ещё.

Когда время придёт им – сами появятся, обязательно.

Когда, наконец, спохватятся – был ведь у нас Губанов! – тогда-то всё и появится.

Всё возникнет, само по себе.

Всё тогда-то и сбудется – всё, сразу же, – то, о чём Губанов давно говорил.


Но вернёмся, любезный читатель, в февраль шестьдесят пятого.

Квартира Лёнина. В ней – натуральное столпотворение.

Снег за окнами. Дым табачный – сизым смогом, туманом по комнатам.

Гул сплошной, заполошные отзвуки – сквозь туман – голосов молодых.

– СМОГ в Москве! Понимаете? СМОГ!

– Приходите! Нас ждут сто дорог!

– Не хотите? Вот Бог, вот порог.

– Время СМОГа! Всему свой срок.

– Посолидней звучит – смогизм.

– Кто согласен? Держись, культура!

И – денёк, поглядевший хмуро.

И – губановский магнетизм…


В руках у Батшева глухо шелестели длинные списки обращённых в новую веру, мелькали толстые папки и листки бумаги отдельные с переписанными от руки и, пореже, перепечатанными на машинке, стихами чьими-то, какие-то, сочинённые им, ловкачом, умельцем, неведомо кем обученным, причём со знанием дела, для меня, например, доселе совершенно непостижимым, призывы к чему-то, к действиям, наверное, но каким, не помню, с патетикой, с пылкостью, чуть ли не большевистской, манифесты, зачем, почему, для кого, до сих пор непонятно, и не знаю толком, о чём там говорилось, и знать не хочу, до того мне всё это чуждо, неприятно, нет, отвратительно, хоть приходится, что же делать, о дурном сейчас вспоминать, – он, противный тип, краснощёкий, точно лозунги в ленинской комнате, точно флаги на демонстрации, первомайской или октябрьской, точно кровь, по вине таких же самозванцев и выскочек мерзких, с воровскими их манифестами, декларациями, призывами, с их декретами и приказами, с их борьбой за место под солнцем, да получше, в Гражданскую пролитая, чувствовал здесь, при народе, себя как рыба в воде.

Общественник, да и только.

А может, и комиссар.

А может, чекист? В кожаночке.

Румяный. Глаза – маслянистые.

Стишки – все подряд – хреновые.

Ну хоть бы строчка нормальная попалась. Так, трескотня. Зато – в любую секунду готов их читать – везде. Потребность, видать. А может – инерция. Кто его знает!


Старался я что-то увидеть хорошее в нём. Но сколько бы ни всматривался в него – видел я лишь имитацию поэтичности, вдохновенности.

Видел – расчёт. И – тщеславие.

Как же! Смогист. Герой.


Собственными глазами видел я два его паспорта.

В одном год рождения был сорок пятый, в другом, почему-то, по неясной какой-то причине, видно, важной, – сорок седьмой.

Будучи выпивши, он паспорта эти мне показывал.

И зачем ему – сразу два?

Хватило бы и одного.

Но, может быть, так было надо.

Двойственность – так во всём.

В жизни – и в паспортах.

Взял да и раздвоился.

Где он? Какой – настоящий?

Поди угадай. И не пробуй.

Тайны сплошные. Личины.

Кто он? Фантом? Да так,

прочерк – за многоточием.

Тень. Вопросительный знак.


Жёлтая лампа высвечивала в дальнем в углу, где витала в спёртом, прокуренном воздухе слишком уж густо забитой пришельцами шумными комнаты, самой большой в квартире, белёсая нить паутины и жался к блёклым обоям вконец перепуганный гомоном непрерывным и гвалтом бесцеремонным, шевелящий растерянно лапками и серое тельце вжимающий в стену, словно желающий одного лишь, стать, хоть на время, незаметным, а лучше невидимым, крохотный паучок, узкое, в годы молодости, удлинённое, сверху вниз как-то внезапно стекающее, чтоб собраться там в точку одну, в загогулину подбородка, с носом, пока что направленным прямо, видать, в грядущее, сулящее много выгод, если с достаточной трезвостью в жизни себя вести, с носом, чутким ко всяким компромиссам разумным, для дела, для устройства себя, любимого, в окружающей, недружелюбной, не всегда полезной среде, с носом, ещё не сдвинутым набок, несколько позже, подмосковными хулиганами, лицо Кублановского – Куба, Кубика, Юры, Юрочки, – лицо комедийного, кукольного, балаганного ли, театрального ли, не знает никто, Пьеро, и отчасти карикатурного, отчасти лубочного, мученика, одновременно, который, широко раскрыв поначалу, а потом чуть скосив и сузив скорбные, как считали столичные дамы, глаза, с уже тогда набрякавшими под ними, как-то болезненно, тяжело провисавшими вниз лиловатыми, в мелких трещинках и пузырчатых мягких складках нездоровой, свалявшейся кожи, словно вязкою влагой наполненными, изнутри, из нутра, поэтического, политического, мешками, отчего казалось, что он постоянно ходит в нелепой, не снимаемой им полумаске, привыкал к непривычной, но всё же любопытной весьма, обстановке.


Ему, студенту московскому, недавнему отроку рыбинскому, поэту провинциальному, совсем ещё молодому, с мечтами о жизни в столице, о разных полезных знакомствах, об устройстве собственной жизни, драгоценной, неповторимой, которую надо было прожить, по возможности, с пользой для себя, ему, наконец-то оказавшемуся в Москве, поступившему в МГУ, по протекции Вознесенского, посещавшему, изредка, лекции, сочинявшему, время от времени, стихи свои, циклы новые, иногда интересные даже для московских бывалых людей, иногда оставлявшие их равнодушными, потому что интересы другие были и пристрастия в те времена у богемы, ему, человеку осторожному, трусоватому, лишний шаг не хотевшему сделать без расчёта и без оглядки на кого-то или на что-то, поскольку кто-то и что-то могут, небось, повлиять на судьбу его, на карьеру вероятную, и так далее, и лучше всё-таки быть практичным и рассудительным, чем безоглядно кидаться в авантюры, влипать в истории с нежелательными последствиями, лучше быть, с виду, как все, чем страдать понапрасну и мучиться, лучше ловить свой кайф потихоньку, дела свои между тем помаленьку обтяпывая, приноравливаясь к обстоятельствам, выходя сухим из воды, – ему, сибариту, снобу, по натуре своей, любителю дармовщины и всяких зрелищ, любопытных или занятных, всё равно, лишь бы можно было поглазеть на что-нибудь, выпить на халяву, повеселиться, провести вечерок-другой в обстановке, где все добры, все приветливы и щедры, с ним особенно часто, судя по всему, было здесь куда приятнее находиться, нежели в скучной, казённой, унылой, временной комнате университетского общежития, где мы с ним и с третьим жильцом, Айзенштадтом, человеком из Белоруссии, тогда обитали, стараясь намеренно приходить туда попозднее, чтобы, ночь скоротав кое-как, поскорее оттуда уйти.


Кублановский, Юрий Михайлович, то есть, попросту, Куб или Кубик, жил тогда стихами совсем ещё молодого, традиции собственных полудетских вещей и юношеских продолжающего, развивающего, своего периода яркого, жил стихами весьма необычными, с их раскованной артистичностью, неуклюжей, но милой грацией, прелестными, ломкими, дерзкими, наивными и неожиданно точными обобщениями, парадоксами, элементами абсурда и сюрреализма, да ещё и с тем их особым, органичным, естественным свойством, о котором Пушкин однажды выразился напрямую: «Поэзия, прости Господи, должна быть немного глуповата», и это ведь, кстати, было вовсе не недостатком, а как раз одним из достоинств Кубиковых стихов, и всё это можно было великолепно развить, но Юра не сделал этого почему-то, и прогадал, как отошёл он вскоре и от всего своего, названного чуть выше, что имелось в его стихах, но это произошло позже, потом, а пока что мне нравились, пусть с оговорками, но действительно искренне нравились ранние его вещи, и я помню их и сейчас, – театральность всегда граничила в его текстах, записанных им в обычных школьных тетрадках, с реальностью, горькой и грустной, но зато и прекрасной, вот именно, потому что это была – жизнь, волшебство и наитие – с осознанием трезвым собственной, трагической линии в русской, современной, новейшей поэзии, – и, вполне вероятно, что всё происходящее нынче воспринимал он как только что, на глазах, рождённый театр, в духе, допустим, новаторского, модернистского, мейерхольдовского, где задаётся тон будущей постановке, распределяются роли, рисуются декорации, сочиняется кем-то музыка, репетируются отдельные, словно смальты кусочки в мозаике подбираются нужные, сцены, выясняются отношения, воплощаются в жизнь фантазии, режиссёрские и актёрские, где само грандиозное действо, с нетерпением ожидаемое всеми, кто в нём участвовать станет, всеми, кто его жаждет увидеть, лишь в развитии существует, чтобы брезжить там, впереди.


Но мне всё чаще, с годами, думается, что грядущие события и свою, собственную, ближе к телу, личную, ближе к делу, сознательно эгоистичную возможность, потребность, – выжить, уцелеть, без особых потерь для себя, для любимого, в них, – искал и пытался он, в меру своих возможностей, приспособленчески-цепких, в силу своей практичности, лживости и двуличности, прозревать по-своему, то есть выискивать в отдалении, свернув, как трубу подзорную, простую тетрадку школьную со стихами своими прежними, поднеся её ближе к посаженным слишком близко к носу глазам хитроватым, уже тогда.


Громыхал, голоса остальные моментально перекрывая, маяковски-консерваторский, меднотрубный, державный бас Аркаши Пахомова, или же, что куда солидней, Аркадия, и совсем уж солидно, по-взрослому, вразумительно, убедительно для людей, Аркадия Дмитриевича, рослого, компанейского, с плечами, готовыми к тяжести предстоящих десятилетий, с их скитаниями и трудами в экспедициях и на стройках, в самых разных организациях и конторах невразумительных, за столом, посреди застолья, в тишине подмосковной дачи, в комнатёнке старой квартиры, на балконе квартиры новой, с кружкой пива в руке, в пивнушке, с авторучкой в руке, за столом, над листком бумаги, по-птичьи искорябанным редкими строчками, громыхал и гудел, раскатываясь по просторам земли родимой, бас поэта, почти трибуна, правдолюбца и балагура, сочинителя песен, басен, анекдотов, застольных баек, с короткою стрижкой римского бравого легионера, или, что поточнее, примерного пионера, потом, со временем, вскорости, московского комсомольца, потом, наконец, геройского смогистского добровольца, читавшего свеженаписанные, с пылу, с жару, внемлите, стихи.


Расстёгнутый ворот рубахи очерчивал плотный ствол шеи, с острым по-птичьи, выступающим за воротник старой рубахи клетчатой косо срезанным треугольником, чувствительным кадыком, и волевой, казалось бы, подбородок, тяжёлый, упружистый, оказывавшийся всё-таки, при более пристальном взгляде, не таким уж и волевым, скорее – одной угловатой, чуть дрогнувшей, простенькой линией очерченным, под настроение, неведомым и невидимым, небесным, вполне возможно, а может, земным рисовальщиком, да так, непонятно, зачем, и оставленным подбородком подростка, московского школьника, ну, может, десятиклассника, так и оставленным, надо же, со странным, в своей недосказанности, двойственным сочетанием боевой наигранной твёрдости и явной, природной, не тронутой временем инфантильности, на долгие годы, видным, в прежней своей неизменности, даже сейчас, под седой Аркашиной бородой.


Пахомов тогда находился на самой заре своего грядущего, уникального, житейского артистизма.

Иногда могло показаться, что этот вот артистизм и был основным его, превышающим все остальные способности и таланты, – помимо того, что был он оригинальным поэтом, – несколько балаганным, в малой степени цирковым, в чём-то, возможно, киношным, но больше всего театральным, прямо во МХАТ, да и только, идти, чтоб играть там на сцене главные роли, с успехом неизменным, к восторгу публики, бешено аплодирующей артисту народному, давнему любимцу столичных дам, герою легенд и сплетен, природным, врождённым даром.


Несколько тяжеловесная, но отмеченная неловким, ещё смущённым, робеющим, простым, без всяких причуд, и не то чтоб наивным, но трогательным, для всех вокруг, обаянием, его поэтика медленно, с усилием, формировалась, он не топтался на месте, а двигался, как умел, как уж там получалось, вперёд, и это меня, например, только радовало всегда, поскольку, без лишних слов, говорило о том, что этот человек богатырской удали, с пугачёвским огнём в глазах, находится непрерывно, как и следует удальцу, чтоб в себе разобраться, вести себя, в мир шагая, как в сказку, в пути, стихотворения, те, давние, молодые, не столь обильно, конечно, как у других, но всё-таки достаточно регулярно появлялись тогда на свет, одно за другим, постепенно, размеренно, группировались, концентрировались, подобием небольшого, крепкого сборника, и он проверял их на слушателях.


У Пахомова был изрядный, не поставленный вовремя, голос, но, увы, почти не было слуха.

Но Пахомов – упрямо пел.

Пел – в застолье. Пел – для друзей.

Пел – в пивнушках. Пел – в экспедициях.

Пел – повсюду. Пел – для себя.

Пел – знакомым, по телефону.

(И сейчас он поёт порой, если я ему иногда, чтобы с ним покалякать, звоню, зимним вечером, в поздний час, но не сразу поёт, вначале говорит он о том, о сём, о нелёгкой нынешней жизни, о болячках, его донимающих, о борьбе с недугами всякими, о своём пенсионном возрасте, о товарищах наших, живых и умерших, о днях прекрасных нашей молодости крылатой, и вздыхает, и потихоньку, всё прихлёбывает, в одиночестве, неизвестно какое пойло, помогающее, наверное, на плаву держаться ему, и густеет голос его, и тогда-то, снова почувствовав захлестнувший душу, затронувший где-то в сердце струны отзывчивые, несомненный, необъяснимый и чудесный, как встарь, прилив настоящего, без булды, вдохновения, – он поёт).

Внимание! Это не конец книги.

Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!

Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации