Текст книги "Гранатовый остров (сборник)"
Автор книги: Владимир Эйснер
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 1 (всего у книги 21 страниц) [доступный отрывок для чтения: 7 страниц]
Владимир Эйснер
Гранатовый остров
www.napisanoperom.ru
Все права защищены. Никакая часть данной книги не может быть воспроизведена в какой бы то ни было форме без письменного разрешения правообладателя.
© Владимир Эйснер, 2015
© 000 «Написано пером», 2015
* * *
Предисловие
За большими городами, за темными лесами, за синим пунктиром Полярного круга лежит бескрайняя северная степь: тундра.
Раскинулась она от Норвегии до Аляски, занимает треть территории России, а живет в ней около двух миллионов человек.
В тундре не ходят на лыжах.
В тундре дороги называются «зимник».
В тундре нет дров, и каждая щепочка на вес золота.
Живут здесь обыкновенные люди, но в условиях, когда к обычным человеческим страстям и обязанностям прибавляется необходимость приспособиться к долгой холодной и ветренной зиме, к полярной ночи и одиночеству, к борьбе с собственными слабостями, а подчас и к борьбе за существование.
Оленеводы, охотники и рыбаки, летчики, шахтеры и геологи, учителя, радисты и метеорологи – какая бы ни была у человека профессия – все гордятся своим главным делом, все с гордостью говорят о себе: я – северянин!
Эта книга, уважаемый читатель, о них, о северянах.
Рассказы и очерки Владимира Эйснера – суть редкий сплав из суровой реальности и высокой романтики.
Тропа, которой шли Герман Мелвилл, Джек Лондон, Рокуэл Кент и Эрнест Хемингуй, стала и тропой Владимира Эйснера.
Называется она просто: пережить; затем – написать.
Вот одно из авторских описаний северного сияния: «Близ зенита будто раздавили громадную вишню. Густой сок стекал по стылой синеве на запад, капал с ясных звездочек на дальний берег, на черный лес, на багровый жар полярного заката».
Или: «Уже третий день крутила Весна волшебное свое колесо. Большие тяжелые льдины, набравшие скорость на стрежне, выталкивали малые на отмели и берега: слабый да уступит место сильному. Повсюду, насколько хватало глаз, сверкали синие грани торосов, в небе дымилась фата-моргана, солнце смеялось, тундра истекала истомой первого жаркого марева».
Литературный критик Алексей Варламов так отозвался о Владимире Эйснере: «…Не поэтический антураж и не яркие сравнения – главное в его прозе. Главное в ней – авторская позиция.
В последнее время мы редко пользуемся этим понятием. В эпоху всеобщего релятивизма и эрозии категорий добра и зла выражать свои взгляды и отношение к героям стало чем-то неприличным и старомодным. Предпочтительнее ирония, многозначность, туманность, намек… Авторская позиция сказывалась в ее отсутствии, понятия добра и зла из литературы просто изгонялись.
Владимир Эйснер – счастливое исключение. Он – автор нравственно очень ясный. Вещи в его рассказах называются своими именами: мужество – мужеством, подлость – подлостью, благородство – благородством, добро у него – добро, зло – это зло. Между ними идет борьба: безжалостная, драматическая, неизбежная. Собственно, именно этим духом борьбы и сильна его проза. Его герои – это именно герои, они не просто живут, но борются и побеждают».
По доброму завидую тем, кто взялся читать произведения этого автора: им предстоит путешествие в великую, незнакомую, сказочную и одновременно полную суровых реалий страну, где все еще ценятся плечо друга, верное сердце и жар души.
Анатолий Штайгер, член Союза журналистов России.
Без снега не жить!
Via est vita.
Дорога – это жизнь.
(Lat.)
– К нам гости! – я передаю бинокль охотнику из Германии Бодомару. – Сосед едет, надо чай ставить.
Замерзшее озеро пересекает черная нить собачьей упряжки. Шесть лохматых зверей во весь мах выбегают на берег, направляясь к костру.
– Ай-я-а-а! – остол[1]1
Остол – палка с железным наконечником для торможения саней.
[Закрыть] вгрызается в мерзлую землю. Собаки веером ложатся у огня и жадно хватают снег. Черные клубки на снегу, красные языки, красный тальник и красное солнце. Каменный век.
Рядом защелкали фотоаппараты иностранцев. Охотники из далекой страны оценили момент.
Каюр, пожилой низкорослый мужчина с темным лицом, направляется к нам, здоровается с каждым за руку, называет свое имя. Неодобрительно оглядывает разноцветные куртки гостей. Желтые, синие, красные. Оделись, как на лыжную прогулку! Незаметней, незаметней надо одеваться, а то всех оленей распугаешь!
– А мы уже отстрелялись. Все закрыли лицензии, все довольны. Ты чуть не опоздал познакомиться с охотниками от теплого моря.
Афанасий подходит к костру и с недоумением поднимает на меня узкие раскосые глаза. На огне, в половине железной бочки, варятся две оленьи головы с огромными ветвистыми рогами.
Вареные головы – хорошее угощение. Душистый бульон, нежное вкусное мясо. Но варить еду для гостей в железной бочке из-под солярки, – такого не припомнит Афанасий за свои пятьдесят четыре года.
А гости между тем ходят рядом, шутят, смеются и, как ни в чем не бывало, подбрасывают дров в костер. А молодой парень в синей куртке, наверное, самый голодный, все тычет в «котел» заостренной палочкой. Готово ли?
Афанасий топчется у костра и прихлебывает чай из огромной «амелиневой», как он говорит, кружки. Подходит ко мне и шепчет на ухо:
– Бочка мыл?
– Даже два раза с песочком.
– Мало. Соляра долго воняет. Зачем мой балок не ехал? Бак большой эмальный. Бери. Быстро вари. Лапша бросай. Макарон бросай, перловка. Двадцать человек корми. Тут семь!
Меня давит смех. Я не успеваю ответить, как Афанасий и вовсе застывает в изумлении: один из гостей, плотный пожилой мужчина, сыплет в «суп» стиральный порошок!
– Одна-ако!.. Совсем много пили вчера… Таперя и собака есть не станет…
– А это не для еды!
– Какой – не еда! Голова – самый вкусный место олень! Вода много положил, а то та-акой холодец!
Объясняю, что мясо мы отделили для собак, а кости варим уже второй раз. Стиральный порошок он сыплет, чтобы жир из костей вышел, чтобы чистые были, белые.
– В той страна, что, кости кушают?
– Эх, Афанасий… Рога эти вместе с черепами называются «трофей». Они возьмут их с собой, в Германию, страну у «теплого моря». А мясо им не надо. Свое есть.
– А туша тундра бросал? Нехорошо. Грех. Бог накажет!
– Не бросили. Все туши егеря взяли. Вон, в сарайчике висят. А иностранцам трофей надо. Они за ним и приехали на Таймыр. И даже деньги заплатили.
Афанасий замолкает. Необычно все это. Всю жизнь охотился он из-за мяса, а рога и кости бросал в тундре за ненадобностью. Но вот есть, оказывается, люди, готовые за кости деньги платить…
Он спрашивает меня:
– Там у них, у теплый моря, что, лед совсем нету?
– Совсем нет, – отвечаю.
– А если в хиус, если в сиверко день дует, два? Неделя, три?
– Все равно нету.
– А снега есть?
– И снега нет. Только высоко, в горах, там есть.
– Не поеду такой страна! Без снега как жить? Весна идет, снега тает, вода вкусный-вкусный. Чай пьешь три кружка. Пять пьешь, десять – все мало! Гусь, утка, песец, олень – все север бегит, снег-вода пьет, быстро растет. Здоровый, крепкий растет. Маленький гусятка, оленятка, песчатка снег-вода пьет – быстро растет, здоровый, крепкий растет![2]2
Талая вода способствует быстрому росту и правильному развитию всего живого на земле. Чай из талой воды необычайно вкусен.
[Закрыть] Из вода, из Огонь Тойон-Каллан[3]3
Тойон-Каллан – Хозяин Неба (долганск.)
[Закрыть] все начал, все делал! А ты – снега нет! От снега вся жизнь на земля!
Афанасий прощается с нами, с каждым в отдельности, садится на сани.
– Потъ-поть. Ай-я-а-а!
Упряжка на глазах превращается в черную ниточку, исчезает в бескрайней тундре. Только снег, вечный снег, снег-дорога и снег-жизнь белым пламенем сверкает на солнце.
Расстрельный Семенов
«Построил я домы крепкие, города каменные,
Пирамиду воздвиг великую, и пустыню напоил.
Но кто как не ОН – звездное небо над головой
И совесть внутри меня?»
(Из древнего папируса)
Человек восемь было нас за столом. Выпили по третьей и кое-кто уже запросто макал строганину прямо в пепельницу, когда на пороге возник Иван Шаталов. Долго обивал он валенки и выбирал лед из бороды, надеясь, что на него обратят внимание, но застолье увлеклось политической беседой и Ваня остался незамеченным.
– Керосините, значит, – констатировал он печальный факт. Я перехватил его взгляд, направленный поверх голов на Федьку Лутохина, и сразу вспомнилось, что древние ханы казнили гонцов, принесших плохую весть.
– Радуйся, Федор, враг твой, Артем Семенов с мыса Угольного, себя стрелил!
Дым и тот повис в воздухе.
– Да уж, какая радость, – обиделся Лутохин. – Не враг и не был! По пьяне сколыхнулись… Врешь, небось?
– С эропорту иду. Вертак туда наладили. Ментов понабилось… Деда Бугаева не выпустили, напарника его. Назад полетел. Собаки его разбежались. Ругался, ваще!
– Лови их теперь! А чего он?
– Да кто ж его!.. Бугай говорит, почти тверезый был… "Не подходи", – грит, и стволом на него. Скинул, грит, валенок, и – дуло в рот!..
– Вот те на! – Парфен Савельев мотнул кудлатой головой. – Ну, помянем, мужики, северного охотника! Все-таки наш был человек!
Больше ничего не было сказано о погибшем. Ни плохого, ни хорошего. Разошлись. Застолье кончилось.
Вечером я встретил на улице деда Бугаева и помог ему переловить собак.
– Ну, заходь, таперь можна чаю, – огромной своей фигурой дед закрывал весь дверной проем.
– Погодите, Маркел Мелентьич. Я – за бутылочкой. Помянем напарника Вашего.
– Водкой не поминают! Не православный это обычай, а грех! Покойник и при жизни перебирал, а мы его ишшо и поминать водкой! Возьми сладкого чего, а я тут пока кутью сварганю.
После третьего стакана чая дед Маркел вытер пот со лба и пересел к печке, подбросил полешко.
– По пьяне что ли?
– Ну, а то как! Брагу он ставил. Не мог уже без яе, проклятой. Я ишшо таким его знал! И отца и матерь. Шустрый был парнишко, не ленив и смекалистой.
Отец его столярничал в ремгруппе, а выходными они часто к мине на точку прибегали. Как постарше стал, бывало, парнишечков школьных с собой приведет. Рыбачим с имя. И рыба им, и наука. И сам тады был чуть за сорок. Тоже иногда и камушки кидал с имя вместе, какой больше прыгнет…
Потом отец его помер. Матушка с двумя младшими девками на «материк» подалась. Но он посля армии приезжал. Дивились все: погоны на ем красные! И мне не глянулось. Чего Север краснотой дразнить? У кажного тут ктой-то лежит. И мой отец в Норильске закопан… А смеется:
– Возьми, грит, деда, меня в тундру. Напарником, грит.
И я смеюсь.
– Учись, грю. Тундра – дела стариковская!
Потом не стало его слыхать. Потом слыхать: охранником в зоне работат! Ну – я не поверил, мало чего люди бают. Потом слыхать – правда! Потом пропал навсе. Лет двенадцать ли пятнадцать ниче не слыхать.
Потом прибыл. Ясно – Север. Кто был – вернется.
– Че так?
– С женой развелся. В напарники возьмешь ли, нет?
– Давай, грю, дела эта тебе знакомая. Детишков-то не оставил?
– Не дал Бог, грит.
Ну и ладно.
Вижу – переживат. В работу надоть яго, штоб уставал да спал крепко – лучше всех таблетков. А там отойдет, ишшо женится.
Ну, зиму перебыли мы, песец шел, разбогатели маненько. Гляжу – весной привозит.
Не глянулась мине. Городская. Такая в тундре года не сдюжит, назад повернет. Ну – дело их!
Мигнул я племяшам, взяли мы струмент, да на мысе Угольном, верст за дваццать от мово зимовья, дом ему скатали шесть на четыре. Она варит, мы, четвериком, бревна тешем. За три недели поставили. С пристройкой. И сарай. Отселил его, как отец сына. Хозяйнуй сам, да в гости бывай!
Упряжку не стал-от заводить. Щас мода – "Буран". Тады ишшо можно было купить. Две тыщи и стоил всего. А щас на-ко! Десять лет копить.
Дед замолчал. На его снежно-белой голове плясали отсветы пламени, в морщинах на лбу залегла тьма, придавая грубому лицу загадочный древний вид. Я пожалел, что не взял с собой фотокамеры.
– Бабонька та точно не сдюжила. Осенью, как вывез он яе с путины в поселок, дак и поминай! Ну, посмеялись мы, да забыли, и до него случалось.
Следущим отпуском – другу везет. И та сбежала!
Так и повелось. Весной привозит, к зиме отвозит. А ведь зимой, в мороз да длинну ночь, самая пора у охотника. Урожай. А ну-ко один! Тока шестая ли седьмая ровно год продержалась.
Крепко глянулась мне девка. Наша была, с-под Туруханску. Муж ейный с тайги не вернулся, дак она рада была новой семье-то!
Я к йим в зиму с путика наезжал. То обогреться, то спроста. В избе все на свой лад у ей. И чисто так, прибрано. Ну – баба! А едешь по тундре – сдалека хлебный дух слыхать – Манюшка пироги печет!
Я, дурень старой, думал, вота сложилось у Артема. Ан н-нет! В середь мая приходит она к мине: дедушко, билет взяла, помоги чемодан, я тяжелая!
Тут я, пра слово, навсе онемел.
– Че ж ты, грю, дура, прости, Создатель, за слово, от мужика бежишь, раз в тягости?
– Ох, дура, – шмырчит, – ох, дура, – да пала ко мне, да в голос: – Не было мужа и такого не надо! Не хочу, чтобы у дитя моего такой отец был!
– Да чем жа, грю, он хуже других-то?
– Ой, хуже, – шмырчит, – дедушко, ой, хуже! Расстрельной он! Зеков стрелял, которых по суду к вышке. Сам напросился! Всю Россию так-то объездил! А потом, когда пошла перестройка эта перетряска, ктой-то ему сказал, сам ли дошел, что не все по расстрельной статье йшли. Которые вовсе невинны. За одного, говорил, Чикатилу, четырех человек зазря грохнули! Ну, так он бросил, уволился. Так хоть бы уж молчал! Так нет! Браги своей выпьет кружку-другу – и начинат рассказывать. Да кому? Бабе! А я потом не усну – мерещится!
– И как подумаю, что ненормальный он, самашечий, что который в себе-то мужик, не пойдет на зарплату таку – людей стрелять! Да что болезнь его могет на дитя перекинуться, скушно мне делается, дедушко, хоть в петлю!
– Не верь, дочка, грю, не стреляют щас, а на рудники! Мушшын не знашь? Каждой на свой лад хвастат, да иной меру не знат!
А она:
– Нет, дедушко, правда! Через то и мучается, и пьет через то! И уж так-то напивается браги своей, так-то напивается, хуже как с водки, и рвет его аж черной желчью, а все не бросит!
Не могу больше! Еслив не возвернусь к матери, – сгину тута и дитя мое сгинет.
Но не бегу. Сказала ему. "Ладно!" – и денег дал. А провожать, грит, не пойду, сама как знашь! Смолчала, что в тягости я…
Н-ну, дела-a! Проводил, перекрестил, в самолет посадил. Вертаюсь в общагу. Нашел его.
– Че, правда, че ли?
Посмотрел так.
– Правда, грит.
– Заставляли, че ли?
– Нет, сам.
– Тады плохая дела. Отпуск щас у тибя. Ты на «материке» по церквам походи. Попа себе высмотри. Да не абы какого, а какой глянется, молодой ли, старой. Исповедуйся. Надоть, штобы Бог простил. Таку-то тяжесть на душе носить – навсе свихнуться. Ще парни не знают. С тобой никто исть-пить не станет, ни рядом не сядет!
Ладно. Возвертается он с отпуску – никакой бабы рядом нету, и от миня нос воротит. Ну – молчу.
А об начало сезона заехал к нему.
– Да ты ходил ли к попу-то?
– А ну их, грит, долгогривых! Разве обскажешь кому, что в душе у меня?
– Да поп-то, грю, ни при чем, только посередник он, надоть, чтоб Создатель простил грех твой!
Крепко я тады осерчал. Ну, на глазах пропадат человек, а лекарства сам не хочет! Не желат! Хотел брагу вылить и трубки энти гнутые заломать, а он:
– Не трожь! Ты мне, дед, как родной, но тута я хозяин!
Мало мы друг друга за грудки не взяли! Плюнул я да пошел.
Потом, кады охолонули оба, уговорил я его все жа ко мне на зиму. На глазах, думаю, будет, одному сейчас никак нельзя. Приезжаю с путику, – это на собаках-то сутки, пристал маненько, – гляжу – у него по новой брага и веселый уже! Ну – повздорили мало. Он – карабин и бежать! Выхожу с двери – на валуне сидит и с правой ноги валенок на снегу.
– Не подходи, – кричит, – деда, не мешай – устал. Не седни, так завтра!
Побег я, думал, успею ногой по стволу-то. А старый, не успел…
Маркел Мелентьич тяжело вздыхает и ворошит кочергой угли.
– А что, – спрашиваю, – было у них с Федькой Лутохиным? Стрелялись что ли?
– Ну. Пили-пили, да задрались. Артем – карабин! Я тот раз успел-так по стволу шваброй. Пуля – в кушетку.
Плашмя пошла, ваты накрутила, сбоку дыра в кулак. Пыли было, да чиху!
И кто яе придумал, водку энту? Навсе дуреют с няе мужики.
Стукнула дверь. Зашли еще охотники, заговорили. Мелентьич встал, прошел к плите, поставил на огонь остывший чайник. Я попрощался и тихо вышел.
На небе светилось сияние. Но не веселая зеленая лента, не фиолетово-белое пламя и не длинные синие стрелы.
Близ зенита будто раздавили громадную вишню. Густой сок стекал по стылой синеве на запад, капал с ясных звездочек на дальний берег, на черный лес, на багровый жар полярного заката.
Левее Полярной звезды
„Положи меня, как печать на сердце твое,
как перстень на руку твою:
ибо крепка, как смерть, любовь…»
(Песни Песней Соломона 8; 6.)
Стойкой чалдонке Тане посвящается
– Мешок рыбы на букет цветов? Конечно, да!
– Видали лоха?
Весь экипаж высыпал посмотреть на редкий случай, но «лох» уже уходил сквозь аэродромный гул, и даже по спине было видно, что вполне доволен судьбой.
Гвоздики из Москвы. В хрустящем целлофане. Пахучие. Свежие. Нежные. Эх, довезти бы!
У себя, в рабочем общежитии, Саша прошел в чулан и выбрал там из хлама поломанный стул. Вахтерша, тетя Даша, с тревогой наблюдала, как молодой мужчина оторвал от старого стула полукруглую дужку и запихнул ее себе под парку, так что грудь оттопырилась, как у ядреной бабы.
– Вот! Позальют шары с утра и творят незнамо че! Ты че делашь, че делашь-то, охальник? Ментовка, гля, рядом. А ну – брякну че?
Саша, смеясь, чмокнул тетю Дашу в вялую щеку и выскочил во двор. Зарокотал снегоход «Буран».
На дворе темно, на душе светло, на спидометре – сорок. Вот уже позади «Страна Маленьких Палок», – полоса редколесья лесотундры, последние деревца сибирской тайги, и снегоход выбегает в Великую Белую Пустыню. Дальше, до самого Полюса, лишь снег и ветер.
Если держать направление на яркую звездочку примерно на три локтя левее Полярной звезды, то через триста километров попадешь на речку Ханка-Тарида. Там, на крутой излучине, охотничье зимовье. Там, на пороге, стоит Таня и смотрит на юг. И все мысли и чувства – там.
Дужка от стула выгнула парку на груди. В тепле и уюте, не придавленный, не помятый, приник к груди букет из Москвы. Четыре красные и три белые гвоздики. «…Еду, еду, еду к ней, еду к любушке своей!»
Три месяца длится на этой широте поярная ночь, сегодня двадцать второе декабря, самая середина, двадцать пятого Рождество, а двадцать шестого Танин день рождения.
Поженились двадцатого сентября.
Кто сказал, что медовый месяц только один, того остается только пожалеть!
Через сутки Саша подъехал к зимовью старика Прокопия, где собирался отдохнуть. Никого… Ни даже следа собачьего! Постоял Саша у покинутой избы, постучал ногой о пустые бочки из-под бензина – мда-а…
Топить сейчас выстывший балок, идти на озеро колоть лед, греть воду, готовить ужин, а утром разогревать остывший «Буран»? Нет! Вон облачность натекает, звезд не видно, как бы не пурга.
…Цвела черемуха, когда он начал ухаживать за своей Таней. Уже под утро, проводив девушку домой, Саша возвращался на речку и, наломав полную охапку тяжелых, полных весеннего томленья цветов, возвращался к ее дому и оставлял букет в старом кувшине у веранды. Проснется – улыбнется.
Потом черемуха стала осыпаться. И он любил встряхивать ветки над головой невесты, наблюдая, как белый цвет мешается с темной медью ее волос.
Милое лицо молодой жены вдруг ясно выступило из темного неба, и зеленый дым сияния дугой лег на рыжие волосы.
„Ждешь, Танечка? Я сейчас. Я быстро. Я уже!"
Через несколько часов, по начавшему сереть горизонту, Саша вдруг понял, что едет на рассвет, что, не видя «таниной звездочки», непроизвольно направляет руль снегохода в ту точку горизонта, где через полтора месяца встанет солнце. Вместо северо-запада едет на юг.
Бензина хватило вернуться на правильный путь и подняться к водоразделу до озера, из которого вытекает Ханка-Тарида. Вдоль берега реки стоят его капканы и ловушки на песцов, хорошие ориентиры.
Покинув верный остывающий «Буран», Саша шагнул в ночь.
«…Еду, еду, еду к ней…»
Прямо в лицо дует ровный, плотный хиус. Борода и усы, шарф на груди и опушка капюшона смерзлись в ледяную корку и стали одним целым. И руки… Отрезав кусок шарфа, Саша обмотал им руки, втиснул эти култышки в рукавицы, а затем еще и в карманы парки. Так-то лучше!
Эти шестьдесят километров Саша шел двадцать часов. К своей «избушке-промысловке», заледенелой палатке из старого брезента, подошел в самый разгар полярного рассвета, когда кажется, что солнце вот-вот появится из-за холмов.
Уф-ф! Наконец, можно прислониться к упругой стенке, расправить плечи и снять надоевшую, вросшую в спину двустволку.
Саша хотел было показать тундре кукиш, как делал не раз, уйдя от беды, но вместо этого продолжал стоять и смотреть, как поземок вылизывает бледные щеки сугробов и, вытягиваясь на юго-восток, растут твердые пальцы застругов.
Тундра дышала и двигалась вся в синем снежном дыму. Сто раз виденная и всегда колдовская картина.
Так! Обогреться и спать! На припечке, в полиэтиленовом мешочке, придавленный камешком коробок спичек.
Всего несколько минут, как снял рукавицы, а руки, и в прежние годы уже не раз прихваченные морозом, отказываются шевелить пальцами. Кулечек разорвал зубами. Но пальцы…
Напрасно дул Саша на пальцы, одну за другой роняя спички в снег, напрасно пытался отогреть, запихивая в ледяную щель рта и прикусывая зубами. Для застывших, потерявших чувствительность пальцев спичка – слишком мелкий предмет. «Эх, Таня, твои бы сюда рученьки, твои бы пальчики, твое бы дыхание.» Поняв, что разжечь огонь не удастся, Саша опустился на оленьи шкуры у стены и мгновенно заснул. Минуту или час продолжалось это забытье, но проснулся Саша от ясного сознания, что замерзает.
Об угол печки разорвал парку на груди, так что вылетела дужка и брызнули пуговицы. Сунул руки подмышки. Сквозь лихорадочный озноб, сотрясавший все тело, радостно почувствовал покалывание в кончиках пальцев.
От капкана к капкану, медленно, как в воде, бредет по тундре рослый мужчина. И если споткнется о заструг и упадет, то, так и быть, отдыхает, а если нет, – идет дальше. Так же дует в лицо безжалостный хиус, так же дымится поземок, и так же сквозь тонкую облачность льется сияние. Но дужка от стула уже не топорщит парку на груди, дуло ружья не торчит над ухом, и целлофан букета давно рассыпался в прах. Но каждый раз мужчина поднимается и проходит еще немножко.
«…Еще не вся черемуха в твое окошко брошена…».
В тысячный, наверное, раз за эту неделю выходила Таня на порог слушать тишину. Двадцать пятого декабря предчувствие беды стало невыносимым.
Все шесть собак лежали в пристройке, уткнув носы в лохматые животы.
Мороз.
Мельком глянула Таня на термометр.
Сорок два.
Ладно.
Сорок два – не пятьдесят.
Неохотно встали псы в алыки, но потом разогрелись, ходко пошли знакомым путем вдоль капканов.
Часа через два вожак круто развернул упряжку, так, что Таня чуть не выпала из саней, и завыл, вскинув голову к размытой облаками луне.
На склоне сугроба на коленях стоял человек и неловкими слепыми движениями старался поднять упавшую с головы шапку.
«Пьяный, что ли?.. Господи, да это же…»
– Саша?
Медленно поднял он голову. Толчком вылетел пар и белой пылью рассыпался в воздухе.
«…Заря моя вечерняя, любовь неугасимая…»
– Саша!!!
В ответ полувздох-полустон.
Таня уже рядом.
Руки! Что с руками у него? Где рукавицы? Шарфом замотал… И что это? Свитер что ли разрезал..? Ни «Бурана», ни ружья и пустая ножна на поясе…
– Больно тебе, миленький? Дай-ка руки сюда, дай их сюда, сейчас отогреем под моей паркой!
Долго ждут собаки прильнувших друг к другу посередь тундры мужчину и женщину.
– Домой! – любимая команда. Домчали за час.
Какая благодать зайти с мороза и ветра в жилую избу! Как хорошо вдохнуть запах свежеиспеченного хлеба и увидеть красные угли сквозь щели печной заслонки! Первым делом – руки мужа в холодную воду. Ведерко угля – в печку, – чайник – на огонь.
– Ах, Саша, Саша… – медленно разламывает она ледяную корку на его лице, освобождая бороду от вмерзшего в нее воротника свитера, от которого, похоже, один лишь воротник и остался. Сняла с него парку и на пол выпали гвоздики. Мятые, ломкие, черные…
– Спасибо, милый!
Помаленьку начинает она плакать. Лицо мужа до неузнаваемости распухло. Вместо глаз – щелки, на шее толстые красные полосы и такие же красные вывернутые губы.
– И какой же ты стал страшненький, губошлепистый… Прям великий вождь Чака Зулу… Устроил праздничек, змей шершавый!
Вождь зулусов Шершавый Змей, он же Лапушка, Касатик и Чучундра Моя Ненаглядная, что-то бубнит и качает головой, но чай пьет сам, неуверенно держа чашку сардельками пальцев цвета перезревшей малины.
– Будем жить, Саша!
Опять видит она его стоящим на коленях в сугробе. Все ловит и ловит упавшую с головы шапку. И слезы опять капают в чашку с чаем и она садится рядом и прижимается к его красной обмороженной щеке своей красной от печного жара щекой. Чашка выскальзывает у него из рук и падает на пол. Саша заснул, и Таня укладывает его в постель. Выходит в сени накормить собак. Поднимает с пола мятые черные цветы. Оглаживает их, распрямляет и ставит на стол, в банку с водой. Может, отойдут. Гасит лампу, и ложится рядом с мужем. Уютно, тепло и тихо. Потрескивают дрова в печи, пляшут отсветы огня на стене, да ветер скользит по крыше.
Медленно проводит она рукой по буйной головушке и замечает еще один знак внимания: короткая стрижка, чисто выбритый' затылок. Старался. Хотел понравиться. Лапушка.
«Господи, Царь небесный! Не умею я молиться. Не научили, не показали, не донесли. Но прими, Господи, бесконечную благодарность мою, что наполнил Ты мне сердце тревогой, что дал поспеть вовремя. Продли нам, Господи, медовый месяц, продли нам его надолго».
Пора оставить их одних. Могу лишь добавить, что один из цветков ожил. Нет, не красный, белый[4]4
Белый – матерь всех цветов. Главный цвет, из которого берут начало все остальные цвета… Остался белый – это символично: будем жить! как говорят на Севере.
[Закрыть].
«Еду, еду, еду к ней, еду к любушке своей!»
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?