Текст книги "Проблемы поэтического бытия. Сборник работ по фундаментальной проблематике современной филологии"
Автор книги: Владимир Федоров
Жанр: Языкознание, Наука и Образование
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 10 (всего у книги 30 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
В исследовании басни как поэтического мира мы, прежде всего, сталкиваемся с вопросом: благодаря чему поэтическое произведение становится формой взаимодействия, общения людей, являющихся относительно этого произведения, вообще говоря, посторонними «моментами»? Каким образом формируется (и из каких компонентов складывается) тот жизненный и смысловой контекст, который объединяет вымышленных героев произведения и реальных читателей в поэтическое единство и каковы законы существования этого единства?
Правильно поставить эти вопросы мы можем только в том случае, если обратимся к понятию внутренней формы.
Глава вторая
Внутренняя форма слова
Восприятие слова, особенности которого более доступны внешнему наблюдению, обусловлено действием внутренних законов слова. Поэтому некоторые моменты «речевого поведения» (термин Л. Якубинского) слушателя могут дать содержательный материал для размышления о внутренней форме слова.
На действие слова на слушателя в свое время обратил внимание Гегель. «В речи, – замечает он, – чувственно присутствует ряд звуков. Мы обладаем в ней созерцанием ряда звуков. Но мы не останавливаемся на этом впечатлении, наше воображение связывает с ним представление о некотором не-присутствующем предмете. Здесь, таким образом, налицо два момента: чувственное определение и связанное с ним иное представление»[132]132
Гегель. Работы разных лет. Т. 2. М., 1971. С. 17.
[Закрыть]А. Потебня, правда, высказывает противоположное мнение на этот счет. Приведя пример: «Сижу за столом» – он утверждает: “Я не имею при этом в мысли… живого образа себя в сидячем положении и стола, образа, подобного тому, какой мы получаем, напр., когда, закрывши глаза, стараемся мысленно изобразить себе черты знакомого лица»[133]133
Потебня А.А. Из записок по русской грамматике. Т. 1—11. М., 1958. С. 19–20.
[Закрыть]. Но в другой книге – «Из записок по теории словесности» – он не только подтверждает истинность наблюдения, сделанного Гегелем, но мысль философа у Потебни получает существенное развитие в интересующем нас направлении. (Разумеется, мы оставляем в стороне вопрос об индивидуальной преемственности языковедческих, эстетических и философских идей Гегеля у Потебни; нас интересует исключительно логическая связь между конкретными положениями, высказанными в разное время двумя разными мыслителями).
«Ради конкретности изображения» А. Потебня советует «современному поэту», изображающему пейзаж, «держаться субъективной точки зрения, то есть своей или воображаемого зрителя». «Не заставлять, – продолжает он далее, – произвольно менять эту точку, например: то отдалять и возвышать ее так, что картина превращается в географическую карту, то приближать ее на расстояние нескольких шагов или даже вытянутой руки. Или там, где необходимость заставляет делать это, вести за собою читателя»[134]134
Потебня А.А. Эстетика и поэтика. С. 294.
[Закрыть]. Как видим, Потебня имеет в виду именно «живой образ» предмета (картины природы), изображенного поэтом (последнее обстоятельство, впрочем, не имеет принципиального значения: картина может быть совсем не «поэтической», а самой обыденной, например – «сижу за столом»).
Из факта, указанного Гегелем, можно было вывести, что «мы», воспринимающее «ряд звуков», и «мы», воспринимающее реально не присутствующий предмет, – это то же самое, и вместе с тем другое «мы». Исходя из этого, мы были вправе пока только предположить, что между рядом звуков и предметом (который характеризуется Гегелем негативно – как «неприсутствующий») должен существовать некий посредник, который воспринимает как реальный тот предмет, который отсутствует для нас же, воспринимающих ряд звуков. У Потебни появляется понятие «точки зрения», позволяющее проследить различие между одним и другим «мы» более отчетливо.
«Воображаемого зрителя», созерцающего пейзаж, Потебня мыслит уже как утвержденного на точке зрения, о которой можно сказать вполне определенно, что в реальной действительности читателя (в отличие от действительности «воображаемого читателя») ее нет.
Слушатель, воспринимающий ряд звуков, и воображаемый зритель, воспринимающий изображенный в слове предмет, утверждены на различных точках зрения, которые можно предварительно определить как внешнюю и внутреннюю. В акте восприятия слова слушатель (читатель) переходит с внешней точки на внутреннюю. Таким образом, восприятие предмета, изображенного словом, осуществляется согласно закономерности, словесной по своей природе, и эта закономерность требует перехода с внешней точки зрения на внутреннюю.
Наглядное представление о действии этого закона дает опыт школьного анализа предложения. Допустим, дано задание: найти в предложении «Лошади бежали дружно» подлежащее. Разбор строится так:
– Задаем вопрос: кто бежал дружно?
– Отвечаем: лошади.
– Делаем вывод: лошади – подлежащее.
Здесь, в этом разборе, есть некоторая непоследовательность, возникающая в результате воздействия на маленького исследователя словесной закономерности. Вопрос кто? может быть обращен лишь на предмет, обозначенный словом, но не на собственно слово. Во-первых, слово «лошади» – вещь неодушевленная (и «бегать» оно, естественно, не может); но если даже, во-вторых, задать вопрос что? – ответ будет: слово «лошади», слово «бежали», слово «дружно». Особенность именно слова «лошади» с позиции извне уловить невозможно. Далее, хотя вопрос был задан по отношению к предмету, вывод делается относительно слова «лошади», так как лошади не могут, конечно, быть ни подлежащими, ни сказуемыми.
Впечатление логической непоследовательности возникает потому, что мы мыслим отношения слова и школьника как неподвижные отношения между «субъектом» и «объектом» анализа. Между тем учащийся, задающий вопрос «кто бежал дружно?» и отвечающий «лошади», незаметно для себя меняет точку зрения – по сравнению с той точкой зрения, на которой он находится, делая вывод относительно особенности слова «лошади» как члена предложения. Вопрос кто? окажется оправданным и логически непротиворечивым, если принять во внимание то обстоятельство, что маленький исследователь (он же субъект восприятия слова) переходит на внутреннюю точку зрения слова, с которой он воспринимает не ряд звуков, а дружно бегущих лошадей.
Точка зрения, с которой субъект воспринимает объект слова, является необходимым и неустранимым элементом структуры слова. Закон восприятия не только допускает, но и предполагает переход слушателя на внутреннюю точку зрения высказывания. Акт восприятия слова – весьма сложный процесс, необходимым моментом которого и является указанный переход. Тем самым слушатель принимает участие в становлении слова.
Ученик, решая задачу определения подлежащего, занимает по отношению к высказыванию не совсем стороннюю точку зрения. Его точка раздваивается на внешнюю и внутреннюю, требуя перехода на эту последнюю и, следовательно, отношения к предмету высказывания как к «присутствующему». Раздвоение точки восприятия и переход не субъективны и не произвольны, они закономерны, и эти закономерности, будучи языковыми, вместе с тем не являются лингвистическими, они относятся к сфере закономерностей, изучаемых наукой, основанной М. Бахтиным в книге «Марксизм и философия языка». Ученый назвал ее – по аналогии с «метафизикой» (то есть «послефизикой») «металингвистикой», но в силу внешних обстоятельств развития языкознания этот термин оказался «занятым», и в настоящее время эта наука (развивающаяся чрезвычайно медленно: она сейчас гораздо ниже того уровня, который был достигнут ее основателем) именуется экстралингвистикой. Действие закономерностей, подлежащих изучению металингвистики, распространяется, как видим, и на субъекта восприятия слова, и на субъекта его изучения.
Слушатель в акте восприятия слова утверждается на точке зрения говорящего. А. Потебня, как мы помним, советуя поэту держаться «субъективной точки зрения», недаром поясняет: «то есть своей или воображаемого зрителя». Это неразличение точки зрения «по принадлежности» глубоко знаменательно. Это значит, что между ними нет разницы, актуальной для говорящего и слушателя как «биографических личностей». Точка зрения и воспринимаемый в ее перспективе предмет являются, во-первых, компонентами структуры слова: субъект высказывания и субъект восприятия переходят на внутреннюю точку зрения, «воязычиваются». С другой стороны, оба указанных момента: точка зрения и предмет – являются компонентами сознания субъекта слова. В акте высказывания мыслимый (и «говоримый») предмет не переходят из сознания в слово, – слово и есть практическая форма сознания, мыслящего данный предмет.
Конечно, есть существенная разница между «только» мыслимым предметом и предметом, реализованным в какой-нибудь материальной, вещественной форме – например, в слове. Вообразить себе скупого рыцаря и прочитать трагедию Пушкина – разница очевидная. Но не менее важно, хотя и менее очевидно, и то, что в обоих случаях скупой рыцарь не покидает пределов сознания, однако реальная форма сознания в том и другом случае будет различной – стало быть, и сознание тоже.
Наконец, точка зрения и изображенный словом предмет являются компонентами структуры сознания слушателя, а слово – практической формой этого сознания. Конечно, между указанными моментами нет последовательной связи: мы не можем, например, утверждать, что «сначала» сам субъект слова воспринимает изображаемый им предмет с внутрисловесной точки зрения, а «затем» он уступает ее слушателю, сам же при этом устраняется. Одно совершается через посредство другого, само являясь для этого «другого» таким же посредником.
Так, мысль сама по себе не нуждается в другом сознании, но она реализуется в слове, а слово практически существует как форма сознания другого – слушателя. Поэтому не только в изложении полученных результатов мышления, сознательно обращенном к читателю, но и в самом процессе мышления слушатель играет роль весьма существенную. Сознание говорящего актуально только благодаря своему посреднику – сознанию слушателя, и «своя» точка зрения на предмет может быть установлена только через сознание этого другого. Такая своего рода «хитрость» слова приводит к тому, что собеседник воспринимает не готовую мысль говорящего, но формирует самого говорящего (и стало быть, мыслящего) субъекта. В акте мышления нет ничего, что не было бы вместе с тем словом.
Отражая в слове предмет, человек делает его и предметом своего сознания. И наоборот, чтобы осознать предмет, сделать предмет действительности предметом своего сознания, человек должен сделать его предметом своего слова. Это положение многократно доказывалось, и нам нет надобности повторять эти доказательства еще раз. Сознанием я предмет «о-сваиваю», делаю его «своим». Меньше обращают внимания на другую сторону этого же процесса: человеческое сознание овладевает предметом по мере того, как предмет овладевает сознанием, «осваивает» его. Бессмысленный и бессловесный предмет, перейдя в человеческое сознание, как бы находит в нем орган своего самосознания, осознает (и осваивает) себя при помощи человеческого сознания.
Чтобы быть познаваемым, предмет (в том числе и «весь мир») должен стать словом. Он и становится им в акте сознания, который есть одновременно и акт высказывания. Чтобы быть познающим, сознание также должно стать словом, и оно им также становится в том же акте высказывания. В акте познания, таким образом, познается не предмет «как таковой», а предмет, ставший словом. Но он не искажается и не подменяется этим, а достигает в слове собственной своей сущности, которая и открывается сознанию как единосущностному. Предмет непознаваем в своей отчужденности от человека («вещь в себе»), но непознаваемый предмет вместе с тем оказывается как бы и «недостойным» познания: лишь в слове, в контексте бытия мыслящего человека он обретает и самого себя, становится самим собой.
С другой стороны, мир не допускает, чтобы осознание его происходило уединенно, келейно, одиноким мыслителем. Мир не позволяет «одинокому мыслителю» вовлечь себя в его одиночество, напротив, он – в акте мышления, сопряженном с актом высказывания, – выводит мыслителя из его одиночества.
Итак, вследствие действия законов слова, слушатель переходит на внутреннюю точку зрения, являющуюся компонентом внутренней формы слова (об этом ниже), и в перспективе этой точки зрения изображенный предмет предстает перед ним как действительный, настоящий. Но вместе с тем ясно, что этот переход возможен только при одном условии: если языковые закономерности окажутся актуальными, авторитетными для той действительности, в которой происходит акт высказывания, до такой степени, что они превозмогают закономерности этой действительности, удерживающие слушателя «по эту сторону» слова. Следовательно, мы предполагаем, что сфера действия законов слова является более широкой, чем принято считать: эти законы действуют не только в слове, но и в том контексте реального мира, в котором происходит событие высказывания-восприятия. Пространство, в котором звучит слово, не является, конечно, «беззаконным», то есть как бы очищенным от действия реальных закономерностей и «приготовленным» для проявления языковых закономерностей. Акт высказывания является событием не только в изолированной области «языка», но событием реальной действительности – притом таким событием, которое меняет ее состояние.
Мы рассмотрели некоторые закономерности, действующие в слове, и тем самым отчасти познакомились с внутренней формой слова как сферой действия этих закономерностей. Прежде чем выяснять, как образуется внутренняя форма слова и поэтического (словесного) произведения и каково ее назначение в поэтическом мире, коснемся истории изучения этого понятия.
Понятие внутренней формы («эндон эйдос») впервые встречается у Плотина (III век н. э.). Плотин обращает внимание на ее деятельный характер: в противоположность внешней – «формированной» – форме это «формирующая» форма, то ость не объект, а субъект действия[135]135
Перевод и разностороннюю характеристику трактата Плотина о прекрасном дает А.Ф. Лосев в “Истории античной эстетики”, Поздний эллинизм. М., 1980.
[Закрыть]. Оценивая греческое искусство, Плотин центр тяжести перенес с внешних моментов на внутренний закон художественного произведения. Немецкий теоретик и историк искусства Оскар Вальцель пишет: «Плотин отверг понятие формы, присущее греческому классицизму. В своей книге о прекрасном он отбросил взгляд, только на пропорции и воздействие цвета. Важнейшей предпосылкой прекрасного было для него нечто внутреннее, эндон эйдос. Только когда этот эндон эйдос чувствуется во внешнем явлении, когда последнее определено и подчинено им, только тогда можно говорить о красоте. Греческий классицизм видел в пропорциональности, в соразмерности само собой разумеющуюся предпосылку всего прекрасного. Плотин перенес центр тяжести на внутреннее условие, которое несомненно соблюдено и в шедеврах греческого искусства, которое, однако, не оценивалось столь безусловно до Плотина и не противопоставлялось значимости внещней формы.
Плотин тем самым является главным и наиболее древним сторонником такого определения формы, которое направлено не на нечто всеобщее, а стремится предоставить место внутреннему закону художественного произведения»[136]136
Цит. по вступ. статье Ал. В. Михайлова «Эстетический мир Шефтсбери» // Шефтсбери. Эстетические опыты. М., 1975. С. 62–63.
[Закрыть].
Возрождение понятия внутренней формы в новое время связано в основном с именем Гете, который очень широко пользовался понятием внутренней формы. Связующим звеном между поздним эллинизмом и новым временем стал в этом отношении английский эстетик Шефтсбери[137]137
Глубокую характеристику эстетических взглядов Шефтсбери дает Ал. В. Михайлов в указанной статье.
[Закрыть]. В «Моралистах» (эстетическом трактате, написанном в диалоговой форме) он различает, исходя из понятия формы, три вида красоты. Фиокл говорит Теоклу: «Из всех форм… те наиболее приятны и относятся к первому виду красоты, которые сами по себе обладают силой создавать другие формы, отчего их, как мне кажется, можно назвать именем «форм формосозидающих»[138]138
Шефтсбери. Эстетические опыты. С. 213.
[Закрыть].
Хотя внутренняя форма заняла значительное место в размышлениях Гете об искусстве (особенно драматическом), однако и он не смог спасти это понятие от достаточно длительного забвения. На почве искусствознания «внутренняя форма» снова появляется в Германии торлько уже в конце XIX века.
Но, исчезнув более чем на полстолетие из эстетики, внутренняя форма становится довольно авторитетным понятием в языкознании – у В. Гумбольдта, языковая система которого, как известно, сложилась не без влияния Гердера, высоко ценившего трактаты Шефтсбери по эстетике. Таким образом понятие внутренней формы проникает – у Гумбольдта через посредство Гердера – в языкознание.
Гумбольдт рассматривал язык как длящуюся деятельность, а не законченное дело, нуждался в понятии формообразующей (внутренней) формы. Общий принцип внутренней формы он пытался развить применительно к языку. Эта попытка, однако, привела к тому, что внутренняя форма сузилась и свелась, по существу, к «этимологическому предку» (Потебня) слова.
Ставши уже классическим пример: слон в санскрите обозначается как «дважды пьющий», как «двузубый» и как «наделенный одной рукой»; обозначается один и тот же предмет, но в силу различия внутренней формы (понятие «двузубости» или «однорукости») это существо мыслится в каждом из отдельных случаев по-разному.
Потебня продолжил и закрепил эту линию в русском языкознании. «В слове, – пишет он в книге «Мысль и язык», – мы различаем: внешнюю форму, то есть членораздельный звук, содержание, объективируемое посредством звука, и внутреннюю форму, или ближайшее этимологическое значение слова, тот способ, каким выражается содержание». В некотором отношении идентичное содержание слов, имеющих разную внутреннюю форму, в другом отношении оказывается совершенно различным. «Например, различное содержание, мыслимое при словах жалованье, annuum, gage, представляет много общего и может быть подведено под одно понятие платы, но нет сходства в том, как изображается это содержание в упомянутых словах: annuum– то, что отпускается на год, pensio – то, что отвешивается, gage – (по Дицу, слово германского происхождения) первоначально – залог, ручательство, вознаграждение и проч., вообще результат взаимных обязательств, тогда как жалованье – действие любви… подарок, но никак не законное вознаграждение… не следствие договора двух лиц.
Внутренняя форма каждого из этих слов иначе направляет мысль; почти то же выйдет, если скажем, что одно и то же новое восприятие, смотря по сочетаниям, в какие оно войдет с накопившимся в душе запасом, вызовет то или другое представление в слове»[139]139
Потебня А.А. Эстетика и поэтика. С. 175 (курсив автора. – В.Ф.).
[Закрыть].
Но если ближайшее этимологическое значение слова уже затемнилось в сознании носителя языка, то внутренняя форма как бы атрофируется, и слово из «образных» переходит в состав «безобразных», утративших внутреннюю форму. «Пусть этимология объяснит мне, что донник есть растение, употреблявшееся в болезни Дена, что соль предполагает значение соленой воды, защита – значение кожи, оборона – значение бороны и т. п.; это не заставит меня мыслить в подобных словах их значение образно, ибо это не изменит раз установившейся несоответственности между значением и представлением и ненужности этого последнего»[140]140
Потебня А.А. Из записок по русской грамматике. Т. 1—11. С. 18 (курсив автора. – В.Ф.).
[Закрыть].
Иначе понимает значение внутренней формы П. Флоренский. Он исходит в своей гипотезе из антиномичности языка, на которую указывал Гумбольдт. Представляя дело несколько упрощенно, можно сказать, что внешняя форма слова у П. Флоренского содержит общее, внутренняя форма – личное. «Речи, – пишет он в труде “У водоразделов мысли”, – чтобы быть общезначимой, необходимо опираться на некоторые первичные элементы, себе тождественные при всех взаимоотношениях и потому представляющиеся атомами речи. Так понятое слово будет неподвижным, данным моему использованию, но не мною создаваемым»[141]141
Флоренский П.А. Строение слова // Контекст. 1972. М., 1973. С. 348.
[Закрыть].
«Внешняя форма есть тот неизменный, общеобязательный, твердый состав, которым держится все слово; ее можно уподобить телу организма. Не будь этого тела – не было бы и слова как явления надындивидуального; это тело мы получаем, как духовные существа, от родного народа и без внешней формы не участвовали бы в его речи. Это тело, безусловно, необходимо; но жизненная сила его, самого по себе, только тлеет, ограниченная узкими пределами, и не способна согревать и освещать окружающее пространство.
Напротив, внутреннюю форму естественно сравнить с душою этого тела, бессильно замкнутой в самое себя, покуда у нее нет органа проявления, и разливающую вдаль свет сознания, как только такой орган ей дарован. Эта душа слова – его внутренняя форма – происходит от акта духовной жизни»[142]142
Флоренский П.А. Строение слова // Контекст. 1972. М., 1973. С. 349 (курсив автора. – В. Ф.).
[Закрыть]. Внутренняя форма делает слово способным «принять оттиск именно моего способа пользования речью, именно моей духовной потребности, и притом не вообще моей, а в этот, единственный в мировой истории раз»[143]143
Там же, с. 348 (курсив автора. – В. Ф.).
[Закрыть].
П. Флоренский, как видим, иначе ставит вопрос о назначении внутренней формы, чем Потебня (и в значительной мере, чем Гумбольдт). Поэтому и границу между внешней и внутренней формой он предполагал не там, где она намечена его ближайшими предшественниками. С. Аверинцев в примечаниях к публикации пишет, что гумбольдтовское понятие внутренней формы «все-таки ближе к тому, что для Флоренского попадает в категорию “внешней формы”: к исходной, инвариантной и общезначимой смысло-образной структуре слова»[144]144
Контекст. 1972. С. 369.
[Закрыть]. Флоренский, по мнению этого автора, возвращается к плотиновской интерпретации внутренней формы. «Для этой традиции, – замечает С. Аверцнцев, – “внутренняя форма”
есть нечто живое, пульсирующе-жизненное, органическое и притом активное…»[145]145
Там же.
[Закрыть].
Флоренский, на наш взгляд, отходит от гумбольдтовско-потебнианского и возвращается к плотиновскому пониманию внутренней формы в постановке вопроса. Анализ внутренней формы (или «семемы», как еще обозначает ее сам автор) конкретного слова обнаруживает лишь, что мы «обращаемся с целым снопом понятий и образов»[146]146
Контекст. 1972. С. 368 (курсив автора. – В. Ф.).
[Закрыть]. Поставив цель показать, что внутренняя форма слова «происходит от акта духовной жизни», Флоренский приходит к выводу, что в отличие от внешней формы, «неподвижной части слова», семема «есть все то, что осадилось с течением веков на внешней форме, хотя и не оставляя вещественных или иных извне учитываемых следов», и что «душу слова невозможно исчерпать хотя бы приблизительно»[147]147
Там же, с. 355.
[Закрыть]. Автор постоянно имеет дело с уже наличным многосмыслием семемы слова, «но один раз выдвигается один слой ее, а другой раз – другой»[148]148
Там же, с. 348.
[Закрыть]. Эти слои, как видим, предполагаются уже имеющимися у семемы, но нигде автор не показывает, как и из чего семема возникает «в акте духовной жизни».
Все упомянутые (но, разумеется, не все писавшие; мы учитывали наиболее значительных) исследователи внутренней формы слова, несмотря на некоторые, порой существенные, расхождения, понимают ее, по мнению М. Бахтина, как «лингвистический атрибут самого слова». «Она, – продолжает автор, – изъемлется из становления и субстанциализуется. Отсюда нелепые попытки показать внутреннюю форму в самом слове, в предложении, в периоде, вообще в языковой конструкции, взятой независимо от высказывания и его конкретной исторической ситуации»[149]149
Медведев П.Н. Формальный метод в литературоведении. Л., 1928. С. 170.
[Закрыть].
М. Бахтин исходит из различения понятий «языковая конструкция» и «высказывание». Это различие является принципиальным. Дело, как полагает М. Бахтин, не в том, что внутренняя форма понимается неправильно, а в том, что «языковая конструкция» вообще не знает такого понятия. Внутренняя форма становится необходимым и оправданным понятием лишь при известном понимании языка в целом. В монографии «Проблемы поэтики Достоевского» М. Бахтин дает представление о языке как предмете науки металингвистики. Он разграничивает «язык как специфический предмет лингвистики, полученный путем совершенно правомерного и необходимого отвлечения от некоторых сторон конкретной жизни слова» и «язык в его конкретной и живой целокупности, или слово»[150]150
Бахтин М. М. Проблемы поэтики Достоевского. Изд. 4-е. М., 1979. С. 210 (курсив автора. – В.Ф.).
[Закрыть].
Внутренняя форма обнаруживает себя именно в тех конкретных сторонах жизни слова, от которых необходимо и последовательно отвлекается лингвистика. Перенесение лингвистических приемов изучения в область, хотя и родственную лингвистике, но обладающую своим предметом и своими методами его изучения, и приводит к тому, что внутренняя форма мыслится как элемент самой языковой конструкции. Язык – как предмет изучения лингвистики – между тем в понятии внутренней формы не нуждается, и современная лингвистика от него, по-видимому, окончательно отказалась.
Вместе с тем в современном языкознании (частью которого является лингвистика) возрастает интерес к тем сторонам жизни слова, от которых абстрагируется лингвистика. Внутренняя форма, по нашему мнению, станет со временем одним из фундаментальных понятий металингвистики.
М. Бахтин, указав на ошибку исследователей внутренней формы (это относится и к концепции Флоренского, с которой М. Бахтин не был знаком в 1928 году, когда давал свою критику), вовсе не имел в виду показать научную несостоятельность самого понятия. Его ближайшая задача состояла в том, чтобы определить те стороны жизни слова, в которых внутренняя форма играет ответственную роль и которые могут быть научно освоены при помощи соответствующего понятия. Сам ученый к понятию внутренней формы не прибегал, но именно его исследовательский опыт более всего и убеждает в настоятельной необходимости обращения к этому понятию.
От каких же сторон языка отвлекается лингвистика? Об этом достаточно ясное представление дает рассуждение Потебни о ближайшем и отдаленном значении слова. Как на очевидность, не нуждающуюся в доказательствах, Потебня указывает на то, что «языкознание, не уклоняясь от достижения своих целей, рассматривает значение слов до известного предела. Так как говорится о всевозможных вещах, то без упомянутого ограничения языкознание заключало бы в себе, кроме своего неоспоримого содержания, о котором не судит никакая другая наука, еще содержание всех прочих наук. Напр., говоря о содержании слова дерево, мы должны бы перейти в область ботаники, а по поводу слова причина или причинного союза – трактовать о причинности в мире. Но дело в том, что под значением слова вообще разумеются две различные вещи, из которых одну, подлежащую ведению языкознания, назовем ближайшим, другую, составляющую предмет других наук, – дальнейшим значением слова»[151]151
Потебня А. А. Из записок по русской грамматике. С. 19 (курсив автора. – В.Ф.).
[Закрыть].
С точки зрения лингвистики это – совершенно безукоризненное рассуждение. Однако, если отождествить лингвистический и общеязыковедческий подход (то есть если ограничить языкознание специфически лингвистическим кругозором), тогда языковед должен оставить проблему «язык и мышление» (и ряд аналогичных) как не входящую в сферу его компетенции. Ведь совершенно очевидно, что сложная и разветвленная научная мысль реализует такие возможности национального языка, которые нигде, кроме как именно в области научной мысли, реализоваться не могут. И вот вопрос, принципиально важный для лингвиста: каким образом он, не будучи компетентным читателем, то есть просто не понимая того, что говорит о дереве тот же ботаник, может судить о языке, реализующем его мысль? Если он прочтет книгу по ботанике, принципиально отказавшись учитывать «дальнейшие значения слов», то у него, разумеется, сложится впечатление совершенной бессмысленности написанного. Но ведь и «дальнейшие» значения возникают и пребывают в русском или немецком, а не в особом – «ботаническом» или «зоологическом» – языке. Национальный язык находит в себе ресурсы выразить сложнейшую научную мысль, и, отказавшись понять ученого, нужно отказаться и от мечты понять те языковые закономерности, которые проявляются преимущественно в сфере научных высказываний.
Но вопросы общего порядка не только ставятся, но и более или менее удовлетворительно решаются. Потебня. так решительно размежевавший ближайшее и дальнейшее значения слов, является автором классического для языковедов труда «Мысль и язык». Нужно только иметь в виду, что, ставя и решая проблему связи языка и мысли, языковеды безотчетно становятся на почву металингвистики.
На границе себя самой как науки лингвистика практически имеет дело с высказыванием, то есть с актом действительного сознания и вместе с тем с действительным фактом языка. «Внутри» лингвистики мы находим уже «препарированное» высказывание, то есть «предложение». Высказывание как единство звука и смысла исчезает в результате отвлечения от него смысла (и определения его по другим – научному, житейскому, публицистическому и подобному – ведомствам). Смысл высказывания изучают «прочие науки», сама же лингвистика обращается к «носителю» этого смысла. «Глокая куздра…» Л. Щербы является с точки зрения лингвистики образцовым предложением. Лингвист изучает части речи, члены предложения и проч. «Глокая» и есть такая «персонифицированная» часть речи, опредмеченная абстракция. Слова, в результате отвлечения от них конкретного смысла, превращаются в своего рода «приспособления» для нанизывания языковых форм различного уровня. Что бы ни значило конкретно «глокая», ясно, что это прилагательное женского рода единственного числа. Таким образом высказывание последовательно препарируется в предложение.
Ни в коем случае, однако, нельзя оценивать такой подход лингвистики к слову как «односторонний» в значении «неверный», ложный, неправильный и т. п. Это специфический, свойственный лингвистике как науке подход.
М. Бахтин пишет: «Каково бы ни было то или иное историческое высказывание по своему значению для науки, для политики, в сфере личной жизни какого-нибудь индивидуума, – для лингвистики это не сдвиг в области смысла, не новая точка зрения на мир, не новая художественная форма, не преступление и не нравственный подвиг, – для нее это только явление языка, может быть, новая языковая конструкция. И смысл слова, его вещественное значение для нее лишь момент лингвистически определенного слова, правомерно изъятый из смыслового и ценностного культурного контекста, в котором слово в действительности звучало»[152]152
Бахтин М.М. Проблема содержания, материала и формы в словесном художественном творчестве // Бахтин М.М. Вопросы литературы и эстетики. М., 1975. С. 44 (курсив автора. – В.Ф.).
[Закрыть]. Как видим, М. Бахтин отнюдь не «упрекает» лингвистов в том, что они, дескать, «изымают» высказывание из становящегося бытия, он говорит о правомерности такого изъятия. Но правомерно изъятому из жизненного контекста слову можно задавать строго определенный (и в этом смысле «ограниченный» – опять-таки не в оценочном смысле слова) круг вопросов. Выходя из этого круга, лингвист покидает почву лингвистики и становится на почву металингвистики.
В статье «Слово в жизни и слово в поэзии» М. Бахтин пишет: «Слово в жизни явно не довлеет себе. Оно возникает из внесловесной жизненной ситуации и сохраняет самую тесную связь с ней. Более того, слово непосредственно восполняется самой жизнью и не может быть оторвано от нее без того, чтобы не утратить своего смысла.
Вот характеристики и оценки, какие мы обычно даем, отдельным жизненным высказываниям: “это ложь”, “это правда”, “это смело сказано”, “этого нельзя было говорить” и проч.
Внимание! Это не конец книги.
Если начало книги вам понравилось, то полную версию можно приобрести у нашего партнёра - распространителя легального контента. Поддержите автора!Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?