Текст книги "Успение"
Автор книги: Владимир Ионов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 3 (всего у книги 6 страниц)
Глава 6.
Остановились они за городом, у какого-то скотного двора. Они и дальше могли бы уйти, но увязли в груде прошлогодней льняной пыжины, которую, видно, привозили сюда в корм скоту или для других каких надобностей. Пыжина была мягкая, прогретая за день солнышком, горьковато пахла остатками рыжих семян. В этой груде они потолкались на месте и прилегли отдохнуть. У пьяного, особенно когда с ним другой пьяный, и веселье, и горе проявляются в высокой степени, а если он к тому же ещё и мыслить начнёт, то будут тут большие категории. На ходу у Валасия мысль путалась, теперь же, когда тело обрело покой, голова высвободилась для откровения.
– «… И сказал я: беда мне! увы мне! – вспомнил он из Писания, – злодеи злодействуют, и злодействуют злодеи злодейски. Ужас и яма для тебя, житель земли!..» Вот так, Пашка, в Писании сказано. Ужас и яма, и петля нам с тобой… Ты не спи, дурень!
– Не сплю я, брат. А ты наговоришь на ночь-то.
– Наговорю. – Валасий собрался с силой и продолжил громогласно: – «… тогда побежавший от крика ужаса упадёт в яму; и кто выйдет из ямы, попадёт в петлю; ибо окна с небесной высоты растворятся, а основания земли потрясутся». Вот також-де, Пашка!
– Вот так, брат! Основания земли потрясутся. Боязно, ибо грешные мы.
– А нету, Пашка, бога-то для человека. Слыхал?
– Куды же Он делся?
– А хрен его знает! Его и не было для человека. Придёт смерть, закопают тебя в землю, и господне-то подобие – так в Писании-то писано: «И создал бог человека, по образу и подобию своему создал его…» – и господне-то подобие червь поганый будет точить. А?! «В преисподнюю низвержена гордыня твоя со всем шумом твоим; под тобою подстилается червь, и черви покров твой». Видал? Самоед он выходит – образ-то свой и подобие червяком точит? Вот, Пашка… Сам он есть червь, и черви подобие его, ибо кто больше человека страдает? Как бы был он у человека, за мои-то молитвы ему – в кровь, дурак, и рожу, и коленки в молитвах драл – дал бы мне Митю повидать… Какой гад земной и подводный, Пашка, больше меня горя видал? – Валасий сказал последние слова в прежнюю силу своего голоса и надломился душой в страдании, ткнулся лицом в пыжину возле плеча Павла.
– Сын Божий и человеческий Иисус Христос во искупление грехов наших поруган был и распят и воскрес во спасение наше, – проговорил Павел, нащупал рукой голову Валасия, погладил лысеющие волосы. Глаза Павла глядели в небо, уже тронутое сумерками, а всё нутро его жалось теперь в жалости ко всему, что он знал, что было близко к нему и отдалено от него временем и расстоянием. «Окна небесные растворятся, и основания земли потрясутся…» И ни неба тогда не будет, ни земли, не останется ни травы, ни человеков – всё в пустоту перетрётся… Вота картина-то! И помянуть будет некому некого. Не-ет…
Город был виден сбоку от чёрного угла скотного двора и походил на остывающий самовар. Он ещё чуть гудел, попыхивал, огни светились в нём, как угли в конфорке, но ночь уже студила его. Закрывала огни мягким пеплом сна.
– Нету бога у человека! – сказал Валасий ослабевшим голосом.
«Вера есть – память», – подумал Павел. Хотел сказать это Валасию, но уснул раньше, чем собрался сказать.
Разбудила их женщина, пришедшая к утренней дойке. Постучала ногой им в пятки, сказала:
– Нашли место, родимые? – И когда они сели в груде, засмеялась: – На-ко, вычудились! Неделю трястись теперь. Спьяну заблудились? Вот горе-то!
Они поднялись, вздрогнули от росы, кой-как обмахнули друг друга.
– Вода в чане есть на дворе, умойтесь хоть, страшные, – улыбнулась им и пошла на двор. Павел и Валасий побрели неверными ногами за ней. Пока умывались, она подоила корову, нацедила им парного молока по банке. – Хлеба, мужики, нету. Не знала, что гости явятся. – Голос у неё хороший, ласковый, и сама с виду добрая. – Погодите, бабы придут, может, будет у кого хлеб.
– Спасибо, матушка, дай тебе Бог здоровья, – ответил Павел.
– Бог не даст, что война взяла. Будьте и вы здоровы.
От парного молока, от доброты этой женщины души у них согрелись и ноги пошли веселее. Вокзал оказался недалёко от двора, если прямиком перейти поле да обогнуть болотину. Пришли к вокзалу как раз вовремя. Павлов утренний поезд уже дожидался сигнала для дороги. У вагона постояли друг перед другом. Расставаться надо.
– А то поехали со мной, поживёшь, чай, найдём место-то, – сказал Павел тоскливо.
– Дьячком возьмёшь али сторожем? – усмехнулся Валасий.
– Да хошь попом – не жалко.
– На кладбище я к тебе явлюсь, коли Митю не найду на этом свете. Только ты, сукин сын, панихиду, гляди, не отслужи.
– А и сослужу – не узнаешь. Всехсвятский приход-то, запомни. – Павел порылся в карманах, выгреб деньги до остатка, сунул их Валасию. – На махорку тебе. А я и так проживу. Я вона какой тонкий… А Митю-то найдёшь, приезжайте с ним, погоститесь.
Валасий подпихнул Павла на ступеньки вагона, снял одноухую шапку с лысеющей головы, а когда вагон дёрнулся и поехал, помахал ею немного и сказал вдогонку:
– Прощай, Пашка. Давеча я тебя сразу узнал, долгогривого.
От этих слов Павлу стало тепло до слёз. Он не знал, что ему сказать и сделать в ответ, и нашёлся тем, что перекрестил Валасия на расстоянии. Тот разглядел, потряс кулаком. Видно уж совсем отошёл от веры – на крестное знамение кулаком трясёт. У всякого по-своему голова устроена…
Поезд отвернул в сторону, Валасий пропал из виду вместе с вокзалом, а по бокам вагона побежали низкие досчатые слады, груды неразобранного железа, изувеченного войной, привезённого для переплавки.
Сколько горя принесла война! Не скоро всё железо перельёшь и выпрямишь, а душа-то человеческая и подавно трудней выпрямляется. У Валасия она вон как повихнулась, и Любаша вдовой осталась, и на скотном им было сказано: «Бог не даст, что война взяла!» И у самого Павла без войны, может бы, жизнь в другую сторону проросла, может бы, и верно из него артист вышел или десятник для стройки. А теперь она дала корень в безвестный Всехсвятский приход. Вот, что война наделала… А Он всё видел, всё знал. Сколько червей покормлено в могилах-то человеческих, Господи!.. Господи, неужто Валасий правду говорил? На чём же тогда белый свет стоит, вся жизнь на чём держится? Мать игуменья, бывало, наставляла сестёр: «Богом жива душа, молитесь, и воздастся вам», а Валасий кулак на крестное знамение кажет, да всё живой, хоть душа и потонула в горе. А, поди-ко, Митю сыщет, и совсем душа отойдёт. Вота картина-то получается! Вота!.. Растёт всё кругом, летает, передвигается… Как же тогда округа-то сотворена? Кто же травы и злаки на земле посеял, напустил рыбы в хляби морские, гадов, кровососов всяких развёл? И давно уж это на земле тянется, шевелится, ползает… Давно… Он – Всесильный и Всемудрый… От века сотворил и задумался, а теперь уж, поди, постарел, спит много, мало на землю глядит, мало слушает… А, может, уж и помер давно от старости, но жив еще в памяти, а мир и стареет, и новый родится по давней привычке, и так будет во веки веков… «Вера есть память», – придумал он вчера и сейчас понял, что придумал правильно, ибо если теперь и нет Господа, то почитается Он за содеянное Им, за свершённое. И церковные службы есть праздники памяти по Нём, и они не кончатся, пока память о Нём не позабудется. Да святится Имя Твоё, Господи!..
Так мыслил Павел Опёнков, пока паровозишко ходко вёз его от станции к станции.
Он давно уже не ездил поездом, не видел столько земли сразу, поэтому, когда поезд остановился на последней для него станции, ему сначала не хотелось слезать, чтобы и дальше поглядеть, как жива земля, но его всё-таки спихнули на землю связкой плетёных корзин – баба из вагона вылезала, с головы до ног обвязанная корзинами, наверно, на всю деревню плетёнки везла. А когда он оказался на земле, в дорогу не пустился сразу, остался поглядеть, как уйдёт состав, попрощаться с паровозишком.
Паровозишко был зелёным, с красными обводками по бокам и чёрными подпалинами у колёс. Был он притомлённый, ветхий и горячий от дневного солнца и быстрой дороги. Стоял, не шибко попыхивал и временами вздрагивал, проверяя силы для остального пути. Павлу захотелось подойти к нему, похлопать, как живую тварь по чёрным подпалинам и сказать в утешение: «Немного осталось, погоди, привезёшь на конечную, отдохнёшь, обиходят, водой напоят». Но на станции дали три звонка, и третий, последний звон, будто пришёлся паровозишку по больной части, он вскрикнул тонким гудком, пустил под колёса пар и медленно потянул с места чёрную цистерну, что сидела у него на загорбке, потом и весь состав.
– Прощай теперича. Бог даст, поживёшь ещё, побегаешь, – сказал Павел поезду и сам пустился в свой путь.
Денег у него никаких больше не было, да и к чему они? Дорога теперь пешая – пятнадцать вёрст. Разве воз какой догонит, так по нужде, и бесплатно подвезут. Он отошёл от станции, снял сапоги, из косицы выплел тряпочку, чтобы связать их за ушки, и пошёл своей дорогой босиком, с распущенными волосами, а сапоги и шляпу повесил на палку за плечо. До села Всехсвятского, как ему говорили, путь от станции один, блудить будет негде, потому голова его освободилась для своих интересов. Интересы же были всякие: много ли тут грибных полян с молодыми ёлками и берёзками, какая где водится ягода, много ли нынче малины Бог дал?
Временами его сносило с дороги в лес, и он, как гончая, давал круги, выглядывая лесную тесноту, щипал застарелую землянику, ползал на коленках в густом черничнике, забирался в малинники. Благодать была в лесу. Солнце падало столбами через листву, грело землю и всякую живую тварь на ней, и всё под ним жило, двигалось, свиристело, попискивало и пахло горячим брусничным листом, растопленной смолой, напревающей грибницей.
В одном месте увидел зайца, бросил палку со шляпой и сапогами под куст, пустился, озорства ради, за косым. Покружил меж кустов и ёлок, похлопал в ладоши, погикал вдогонку длинноухому и позабыл, где искать своё добро.
– Мать честная, вота поп-то явится! – сказал он себе и стал шарить под кустами. – Хорошо портки на месте, вота картина-то! Тута где-то бросил… Али леший спрятал, Господи? Эй! Мне ведь пастве показаться надоть!.. Хоть бы сапоги найти, леший с ней, со шляпой.
Он вызеленил все коленки, но кроме гнезда с тремя серенькими птенцами ничего не нашёл. Птенцы драли жёлтые глотки от голода, Павлу стало жалко их. Поковырял землю сучком, поискал червяков. Нашёл по штуке на брата, скормил – они опять утробы разинули.
– Чего это матка с батькой вас поздно вывели? Теперь разве такой корм? Ори, ори – громче петь будешь! Хорошо я сапоги потерял, а то бы и верещали… Экие! Погоди, ещё поковыряю землю… Вота, которому из вас? – Он повесил червячка на пальце, тот стал виться над пропастями раскрытых ртов, свалился плашмя сразу на два клюва и закрутил концами, стиснутый посерёдке. Павел глядел в гнездо и приходил в изумление от стройности жизни и от путаницы её. Одно для другого родится, одна Божья тварь снедает другую, всё вместе живёт, радуется, мрёт друг для дружки. И ладно как! Ничего не выпадает из жизни, чтобы другому не пригодиться. Птаха червяка съела, её лиса найдёт, человек лису поймает на воротник, потом сам в корм червям уйдёт и в соки для разной травы… Вота картина-то! Всё пространство живёт ему в пользу и в радость, и сам он дан живущему пространству в корм для роста и радости.
К кусту подлетела птаха, забеспокоилась над лохматым мужиком.
– Чего маешься, дурёха? – поговорил он с птицей. – Я их червяками кормил, спроси-ко. Прорву им корму надо, поди, заморилась сама? Да не изводись, уйду, не трону. – Он поднялся с колен и прямиком двинулся в ту сторону, где, по мысли его, должна быть дорога. Раза два или три заглянул под кусты, потом махнул рукой. – Леший с ними с сапогами. Чай, проживу, соберу на новые, Бог-то даст.
На дорогу он вышел быстро, но спутал стороны, и хорошо пастух попался, а то бы утопал опять до станции. Пастух наставил его на дорогу, и к вечеру Павел пришёл в Всехсвятское, худое село, ждавшее новой соломы для крыш, поющее сверчками в керосиновых потёмках изб.
Глава 7.
От того вечера до теперешнего дня прошло много лет. Потерянные в лесу сапоги, поди, семь раз сношены нашедшим их или сгнили давно и растворились ко всеобщей пользе мироздания, равно как погорели или сопрели в прах соломенные крыши села, перестроенного теперь вдоль и поперёк, высвеченного электричеством и насквозь пропетого репродуктором, вывешенным над сельмагом.
За эти годы много народилось новых жителей земли, много старых примерло, словом, жизнь прошла своим чередом, отметив ход свой всякими переменами. Павел прижился в селе, стал знакомым для всех отцом Павлом, нужным или безразличным, смотря по человеку. В звании своём от тоже продвинулся и ждал теперь возведения в сан игумена. В котором-то из прошедших годов к нему в дом поселилась Катяша, та, что в Мологе звалась сестрой Евгенией, а в монастырском колхозе схоронила горького жениха своего Гришку Палёного. Она приехала в Всехсвятское к сестре-покойнице на могилку, узнала в здешнем чёрном священнике Пашку-озорника, и коль скоро – обихаживать его было некому, а ей некого – поселилась у него в тёплом углу за печкой, стала сестрой или матерью – кто как поймёт.
Лета три-четыре назад схоронил Павел и изверившегося дьякона Валасия. Сына своего, Митю, он нашёл в рыбаках на севере. Но в тот же год Митя потонул в холодных водах, потому что навёл своё судёнышко на бродячую мину, оставленную еще от войны. От нового горя Валасий окончательно спился, опять бродил по свету и, как говорил, помирать приехал к старому знакомому. Помирал он долго, и всякий вечер находил, о чём поругаться с Павлом. Павел же не мог терпеть обиды и к закрытию сельмага бежал за водкой для примирения. Пока он бегал, Валасий добрел сердцем, отходил от жестокости и встречал хозяина ласково:
– Это, никак, Пашка сребётся? – говорил он. – Пашка, ты куда, добрая душа, пропадал? И, вроде, карман у тебя топорщится? Не прячь, дурак, вижу. Давай сюды, а то черепенька уж позеленела. Сдохну скорей, черепенька тебе достанется – всё добро в ней, вся душа моя в неё канула…
По воскресениям Валасий вставал с лавки. Скривив лицо, испорченное шрамом и болезнью, он смотрел на изношенные свои ноги с толстыми чёрными ногтями и спрашивал их: «Ноги, мои ножки, винца вам али сапожки?» Долго ждал, чуть двигая ступнями, и заключал: «Молчат, значит выпить хотят». Потом начинал шарить по пустым бутылкам, добирая крохи выдохшейся водки. Беда с им, если крох набиралось достаточно, чтобы взвинтить его голову. Тогда он шёл в церковь и разом обрывал службу:
– Уймись! – громогласно взывал он к Павлу. – Телком мычишь. – И в умолкшем храме наставлял и священника, и певчих, и псаломщика: – Служба церковная – спектакль! Чтобы душа обмирала! А вы какую службу тянете? Ну-ко! – кричал он певчим, – «Ко Гос-по-ду на-ашему». – И взмахивал рукой, чтобы пели. Старухи забирали голосом высоту и растягивали пение волнами, как он указывал рукой. И получалось пение многоголосое, красивое, а если еще и сам Валасий собирался с силами, то храм вздрагивал и наливался густым эхом, которое само пело, когда обрывались голоса по велению его руки. А чуть эхо спадало, он подхватывал его высокой нотой хора, давал ему основание из своего голоса, и тогда забывалось, что шла служба, что надо крестить лбы и кланяться, – было одно пение, единое и торжественное.
Хор продолжал пение, а Валасий брал с престола Евангелие и босиком, в коротких Павловых портках, в узкой рубахе с порванным воротом показывал, как надо приложить ко лбу край тяжёлой книги и, прикрывая глаза, важно, без суеты, пройти к месту чтения, там замереть на миг, пока угаснет эхо хора, и едва оно угаснет, воздать новое единственным голосом. Показав всё, он терял силы, садился на приступок возле хора и говорил едва слышно:
– Это же спектакль… Вы бы, бабы, патриаршьи службы видели – до слёз берут, что пасхальная, что великопостная… Хоры там как соберутся – знаменитые голоса!..
После такого дела служба кончалась, и мало кому было вдомёк, что шла она не до конца. Валасия отводили в дом, клали на лавку, и старостиха Александра припасала ему денег на четвёрку «беленькой». В последнее воскресение перед своей кончиной Валасий прочитал проповедь. Был он до того плох, что Павлу пришлось держать его.
– И собрал Сын Человеческий вокруг себя народ свой, – говорил он пропадающим голосом, и обратился к нему; «Истинно говорю вам: кто не примет царствия Божия, как дитя, тот не войдёт в него». Вот, что он им сказал. И в этом основа. Блажен, кто в дитятках до седых волос ходит… Тому царствие небесное, райский сад и ангельское пение. А у кого своя башка на плечах, тому места нет, ибо царствие небесное – детское видение ума человеков… И выходит: у кого ума на вершок, тот молится с усердием, кто же умён есть, тот перестал. – Говорил Валасий тяжело и мало кто понимал его, а ему хотелось, чтобы поняли его последнее слово, и потому он делал ещё заход, который попроще для народа: – И ещё Сын Человеческий говорил, и слова Его от ныне и до века: «И всякий, кто оставит дома или братьев, или сестёр, или отца, или мать, или жену, или детей, или земли ради имени Моего, получит во сто крат и наследует жизнь вечную». Так он им и сказал. А вы-то, слава тебе, господи, и при доме, и при мужике которые, и скотина на дворе есть. Пошто же молитесь? Пошто просите милости и царствия небесного? Бростье всё по слову Его и – на кладбище – там вечная-то жизнь! Поди-ко, заставишь вас! Небось, Царствие-то небесное есть ай нет, а дом мой – душа моя? По кой леший в церковь ходите? Спектакли глядеть?
– Богохульствуешь, Валасий! – возвысил голос Павел.
– Богохульствую. Попеть приходите? И приходите, я поучу, кто хочет, всяких знаю, за жизнь-то слыхивал. Эх, едрит вашу мать, как на праздниках-то поёте! «От отца Валасия плотицей сорвалася я!» И што вам бог в праздник-то? И тут его нету – картинки одни на иконах да поповские спектакли с пением – вся вера. Попам жить на што-то надо, они и исповедают, спектакли вам ставят. А Пашка ваш – уж на што дурак, и то в кино зарядил – там больше всякой всячины показывают. А службы справляет – жрать ему тоже надо… Бог!.. Господи, как бы был он, а то ведь доскам кипарисным молимся. Ума-то не было, и я до трещин их целовал, лоб бил в поклонах…
Народу к обедне было мало, потому что и ночь, и утро хлестал дождик. Те же, кто был теперь в храме, сначала слушали Валасия, силились понять, а когда дошёл до них смысл его слов, загудели сердито, хотели податься вон из храма, но дождик прижал их в притворе. Павлу стало совестно перед народом, и тоже зло взяло: меры Валасий не знает. Потащил его к выходу, толкуя народу, мол, совсем уж ослаб Валасий умом от болезни. Оставил его у дверей, сам вернулся к алтарю дослужить, помянуть по записям, кого за упокой, кого во здравие.
Валасий выбрался из храма. Идти у него не осталось сил, опустился на камень возле угла. Вода с покатой крыши церкви хлестнула ему в спину, обожгла холодное тело. Он поднялся, держась за стену, вода залила лицо, промочила до пяток. Оттолкнулся от стены и, шаря голой ногой выбитую в траве узкую тропку, пошёл за ворота мимо Павлова дома. Сразу за церковной оградой была дорога. Вела она в село, если поворачивать влево, а вправо спускалась к берегу речки и вдоль неё уходила к проезжему тракту. Валасий свернул вниз, оскользнулся на глине. Встать не смог, пополз в гудящем ручье на четвереньках. Что уж за мысль была в потухающем его мозгу – неизвестно, только ниже и ниже сползал он к речке, тратя остатки былой большой силы, чтобы не потонуть в грязном шуме воды, сбегающей по дороге со всего села.
После службы Павел прискакал домой по дождику, хотел отругать Валасия, поискал его по углам. И сердце у самого замерло – пусто в доме. Сбросил с себя клобук и выбежал на улицу. Дождь валил косами, с ветром, и кроме мерзкого шума непогоды ничего не было слышно.
– Валасий! – закричал он дурным голосом и побежал за ворота. У края дороги увидел под берегом чёрное тело в рыжем сильном ручье и еще страшней закричал: – Ва-ла-сий! – Павла смыло на скользкой глине, покатило на спине и стукнуло об тело Валасия. Кой-как поднялся на ноги. – Валасий! Живой ли? Куда ты, господи? Уж из ума выжил? – Отволок расстригу на край дороги, на траву. – Валасий, чадо ты горемычное…
Валасий открыл остывающие глаза, посветил ими с последней тоской.
– Экий ты, Валасий… Потонул бы в луже, как пёс. – Павел сам теперь ревел в хорошую и не знал, что же делать дальше.
– Пашка, я помру скоро…
– Господи, молчи уж! Мука мне с тобой. – Сообразил, что надо тащить Валасия домой, подлез под него, поднял на плечах и стал карабкаться по обочине дороги, выдирая руками сырую траву и ревя в голос от страха, от горя, от злости на этакую пропасть воды.
Больше уж Валасий не поднимался с лавки, лежал под окном, ждал солнышка, чтобы согрело грудь. Павел тёрся возле, ждал с тоской его смерти.
– Скоро уж, Пашка. Душа-то у меня вся уже вымерла. Одно тело осталось. Большое оно у меня и спиртом до последней жилы пропитано. Горе тебе со мной. Эко, паству-то я твою… Жить-то на что будешь?
– Полно, батюшко, «жить на што»? Жил и проживу. И ты бы жил, а, Валасий? Чего уж помирать-то?
– Жил бы, как бы жилось. Я жить любил… Ох, как любил! От веры отошёл, чтобы жить в полную, не таиться… Что в войну, что потом – зверем лез в жизнь. А больше уж не живётся. Пустота и хлад без Мити… Ты бы вот жил, Пашка.
– Поживу, Бог даст.
– Бросил бы поповство-то, дурь ведь это. И монашествуешь – дурак. Детей бы завёл. Еще завелись бы. Пусто, Пашка, без детей. Помирать будешь, не помянет никто, не поплачет. А помянуть некому, так, вроде, тебя и не было. Пустое место было… Кто вот меня теперь помянет без Мити? Ты что ли? Ну, помянешь разок и забудешь…
Павел глядел в окно, в зелень, в теплоту дня. Теплые соки жизни густели там после дождя, готовились завязаться плодами. Всё живое преумножалось, давало ростки для продолжения времени своего. Остались два голых сучка, от которых не будет уже побегов… Он зацепил пальцами подол рубахи, замотал бородой, набухшей горечью слёз, которые прорвало в нём от слов Валасия.
– Я тебя поминать буду… Ей Богу, как брата. Один ты у меня. Ну, Катяша ещё, дак она, как мышка…
– Спасибо, Пашка… А всё одно забудешь. Кровь-то не своя… А ты женился бы, чай нашлась бы какая – не поганый. Может бы, Митей сынка назвал, а?
– Мог бы ещё и жениться. Ночью-то другой раз и проснусь… Да Божью-то волю не переволишь…
– Мученик ты, Пашка. Не дай бог, ещё кого приведёшь к вере!
Помер Валасий ночью. Павел спал плохо – сны мучили его – он всё пропадал куда-то, нигде ему никакой опоры не было, тяжёлый стон из пустого места только и был, и стон этот всё пропадал и пропадал комком, уносился куда-то. Во сне он даже обрадовался крику Валасия и сразу понял, ощутил себя живым и телесным.
– Пашка, будет спать! – звал Валасий. – Погляди, Косая пришла.
Павел в потёмках засуетился по дому: мало ли, что нужно будет, может, ещё покаяться вздумает, так чтобы всё под рукой было. В суете стекло у лампы разбил, прости, Господи, душу грешную.
– Не кидайся по дому, постой тута, – попросил Валасий.
– Стою я, Валасий, стою, батюшко. Вота стою.
Лампа горела плохо, огонь дёргался, качал лицо Валасия тенями. Глаз не видать стало – одни тени качаются. Щёки вчера ещё были пухлые от алкоголизма. А тут запали до костей.
– Вот, Пашка, как человек помирает… Щас и всё будет… Не пожалей трудов, посади дерево какое на могиле, хоть осину, хоть што… – Голос, последняя сила его, и тот пропал.
Павел опустился на колени, ткнулся лбом в пустой бок приятеля. Вот какую прореху в его жизни смерть сделала. Видел бы Господь, что он плачет над отступником… как бы видел Он… как бы видел Он тоску раба своего… как бы оставил ему Валасия, ну хоть на недельку ещё! Павел потянулся рукой, провел ладошкой по мёртвому лбу, чуть задержал пальцы на мягких буграх глаз.
– Прости, Господи, раба Твоего, упокой душу его… – И похолодел весь. Валасий тяжело свернул голову в его сторону. Свет лампы попал в открытые глаза, закачался в них плоским отсветом.
– Я тя, леший сивый… вместе с господом! – сказал Валасий полным голосом. И потянул в грудь воздуху, запер его там, чтобы ещё сильней сказать какие-то слова, но нутро прорвалось, воздух вышел пустой, без голоса.
За окошком качались чёрные листья кустов. Скоро небо начнёт светлеть, поди, с той стороны уже сереет край. Начнёт светлеть, как не начать? Жизнь-то остальная своим чередом пойдёт и без Валасия. Пойдёт остальная-то жизнь, ровно он ещё живой или будто его никогда и не было. Вот если бы там край какой надломился. Чтобы заметно было, что помер некий человек Валасий… Не надломится… И Мити нет. Другие, может, помянут? Конечно, кто-то всегда помянет, потому что видели его, знали, слыхали, может, чего. Помянут коротко и не знавшие, кому лишь имя на глаза попадётся – для того и пишут на могилах имена, чтобы кто-то, хоть коротко, да вспомнил. Так и получается вечная память. Хотя, как вечная? Пока надпись цела, пока не сравнялась могилка. Это для остальных людей. А своя-то плоть – она, пока сама жива, помнить будет, пусть ни надписи, ни могилы не останется. Человек живёт надеждой на память. «Вера есть память…» «Душа праведного вознесётся…» Значит, вера – она не только память, она – надежда на вечную жизнь, пусть бестелесную, но долгую, долгую… Почто же плачут тогда по телу, что же имя усопшего высекают в камне, если жив он душой? Чтобы помнили? Значит, поминать-то надо тело, а душа – бес её знает! – где?
Павел заблудился в мыслях, напугался тайного своего безверия, повернулся на коленях к домашнему иконостасу, с крестным знамением поклонился до полу, спросил страждущим голосом:
– Пошто ТЫ меня оставляешь, Господи?!
В углу зашевелилась Катяша. Павел вздрогнул от близкого шороха. Катяша скрипнула половицей, слезая с лежанки. Он узнал скрип, плечи обмякли после короткого страха.
– Леший тебя носит! – обругал он старуху.
– Ложись, батюшко, – сказала Катяша. Утром обмою покойного, обряжу.
Павел не ответил. Какой теперь толк разговаривать? Всё, что живо было, мёртвым будет. Останется только память да живая кровь да рукоделие какое, сотворённое при жизни. «…Итак, увидел я, что нет ничего лучше, как наслаждаться человеку делами своими: потому что это – доля его; ибо кто приведёт его посмотреть на то, что будет после него?» Вот как сказано в Писании Екклесиастом-проповедником. Кто теперь приведёт Валасия посмотреть на оставшуюся жизнь? И ещё у того же проповедника сказано: «Кто находится между живыми, тому есть ещё надежда, так как и псу живому лучше, нежели мёртвому льву». Какая бы пустота ни была сейчас вокруг Павла, а всё лучше она той пустоты, что вокруг Валасия…
Катяша помаячила в сумерках дома и опять проскрипела половицами, уходя к лежанке. Через щель в перегородке увидела, что Павел постоял на месте, теребя бороду, потом плюнул на что-то, перенёс лампу в угол, стал копаться в ларчике. Там у него хранится простенький инструмент, деревяшки всякие, жестянки, ремешки из сыромятины. Зимними вечерами он часто подсаживается к ларчику, пилит, стрижёт чего-то. Прошлой зимой всё пилил да красил фанеру. Катяша только и знала пол за ним прибирать, а что он там творил – Бог ему судья. Потом показал, правда. Собрал на лавке избушку, наладил ремешки, гвоздики – озорник он и выдумщик – сказка про Колобка получилась. У Старика и голова, и руки качаются, и у Бабы тоже, и Колобок катается – вся сказка живая вышла.
В ларчике у Павла были две жестянки от большой банки из-под селёдки. Селёдку они съели постом с Катяшей, а крышку и дно он оставил – ну, как ещё чего на ум придёт? Теперь стриг эту жесть большими ножницами, как бывало, приходилось стричь жесть или кровельное железо на войне для отметок солдатских могил. Валасий-то всю войну, говорил, с сапёрами прошёл. Как бы там его сразило, вырезали бы ему на могилу жестяную звезду. Он, поди-ко, последнее-то хотел сказать: «Крест, дурак, не вздумай на могиле поставить». Поди-ко теперь спроси, что он хотел сказать?… Раз уж помер в безверии – какой ему крест? А какие ещё отметки на простой могиле? – Крест да звезда.
До самого утра стриг он звезду из двух жестянок, скреплял их, красил суриком, потом строгал доски для тумбочки под звезду и на одной доске тем же суриком написал эпитафию: «Не преисподняя славит Тебя, Господи, не смерть восхваляет Тебя». Теперь бы, может, он написал другие слова. Если по сегодняшнему дню, то и песню какую-нибудь вспомнил – репродуктор над сельмагом много их поёт каждый божий день. Но тогда ему так написалось, и уж бог с ней, пускай такую читают под звездой.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.