Текст книги "Успение"
Автор книги: Владимир Ионов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 4 (всего у книги 6 страниц)
Глава 8.
Теплоход уж, поди, подходил к Рыбинску, когда Павел, поддёрнув штаны, пошлёпал по тропке голыми пятками. Раскинув руки, чтобы задевать пальцами усыхающие травы, он пошёл к краю кладбища, где под берёзами, может быть, сидит кто-нибудь из дачников. Летом их уйма в селе была, приходили под берёзы, и Павел частенько коротал с ними время в разговорах, а то водил по кладбищу, показывал могилы, говорил, кто от чего помер. Могилы он знает наизусть, хоть и много их при нём прибавилось. Кто утонул. Кого грозой прибило. Самострел один есть. Многие по старости отошли. Каждому он отдал свою честь: деревце ли посадил в изголовье, обладил ли бугорок дёрном. Народ в деревне занятой, не у всякого руки до могилы доходят, а Павлу иногда и любо взять топор или лопату в руки – вспомнить себя строительным работником.
Но временами озорничал он и на кладбище. Был в селе такой дед Братухин. Ни в Бога, ни в чёрта не верил. И ладно бы только к бестелесным существам было у него такое отношение, нет, он и священнику жизни не давал. Идёт, бывало, Павел по селу, дед Братухин как по духу его учует, выскочит откуда ни на есть, да всё с криком: «Эй, долгогривой! Я тя на научную основу поставлю!» Сначала Павлу обидно было на Братухина, но погодя обтерпелся, и даже весело стало. Крикнет так дед Братухин, а Павел ему ответит: «Наука из тебя, Братухин, аж текёт: в конторе заместо подписи крестики ставишь. Крестики, чёрт лысый, а не звёздочки!» Перекинутся так вот через улицу и довольны. И везде у них такой принцип был. Раз выпивали вместе под свежую уху, а посуды подходящей не оказалось, пили из деревянной ложки, благо ухлёбистая была. Пока другие пили, дед Братухин разохотился, зашевелился, зацвёл. А обносил-то всех ложкой Павел. Стал Братухину подносить, да возьми и скажи ему: «Причастись-ко, раб Божий!» Эх, деда взяло! Водку в костёр выплеснул, да Павла ложкой-то по загривку: «Вот ты зараза какая! Выпить без своей гадкой основы не дашь. Погоди, я тя на научную основу поставлю!» Мужикам смеху было!..
Когда помер дед Братухин, схоронили его по чести, со словами от сельсовета, от колхоза, а оставить память о человеке на могиле никому в голову не пришло. Павел ходил, ходил мимо могилы, обладил её, траву полил, чтобы взялась расти, потом крест поставил – был у него в запасе старинный кованый крест с распятьем Спасителя. Поставил крест из озорства и из любопытства: скосится или нет на могиле безбожника? Не скосился. Так на прямом кресте и повесил фанерку с надписью: «В блаженном успении вечный покой безбожнику Алексею Братухину».
У берёз теперь никого не было. Павел поглядел на пустую скамейку, повернул к дому. Пока удочку поправит, червяков свежих подкопает – время-то и пройдёт.
Возле его крыльца на козлах сидел парень, а за крыльцом ещё кто-то прятался. Парень стегал себя прутом по голенищу, а из-за крыльца ветерком выдувало край цветного подола. Старостиха у своего крыльца шебуршилась со старой грибной корзинкой – видать, какой-то разговор у неё с парнем был перед приходом священника.
– Здорово, отче наш! – сказал парень с весельцой и изломался весь от нахальства.
– Слава, Тебе, Господи, не жалуюсь. И тебе того желаю, и подолу, который за крыльцом прячешь.
– Спасибо. Дело к тебе, батя, пришлось. Настьку из Палёнихи знаешь? Мы там у них коровник рубим артелью… В обчем, повенчать нас с Настькой надо.
– Горит? – подмигнул Павел.
– Гореть не горит, а повенчаться надо.
– Уж обвенчал, поди, сам-то?
– А это, отче наш, не твоей бороды дело! – серьёзно сказал парень.
– Ясно, не моей. А в сельсовете-то был?
– С сельсоветом успеется, сперва ты давай. – Он опять стал хлестать прутом по голенищу. Старостиха закрылась корзинкой – слушает. Леший с ней, со старостихой, ему Валасий вспомнился: «Не дай бог, ещё кого приведёшь к вере!»
– Настёнка! А тебе куда сперва охота: замуж, в сельсовет али под венец? Вылезай, дьяволица, чего один подол кажешь?
– В сельсовет! – засмеялась Настёнка, не показываясь.
– Бабам – известно, а мы – православные, – сказал парень.
– Будто уж и веруешь?
– Вот те крест!
– Вота картина-то будет! – засмеялся Павел. – Истинно веруешь?
– Истинно, а что?
– А истинно, дурак, веруешь, дак в монахи иди. Там истинная-то вера. Настька, вылезай, бери своего артельщика, да в сельсовет веди, а то уйдёт в послушники, с таком останешься!
Настёнка, крепконогая быструха, выпорхнула из-за крыльца, схватила парня за руку, живо утащила за ограду и там расхохоталась, сгибаясь, пряча руки меж коленок:
– В монахи тебя, Аркашка! В монахи отец Павел велел отдать!
Аркашка нешибко хлестнул её прутом, она сорвалась вприпрыжку бежать. Он кинул ей вслед тот же прут.
– В монахи Аркашку! В монахи Аркашу! – запрыгала она, отбежав подальше.
Старостиха Александра отложила корзину. Павел увидел это, хотел шмыгнуть на двор, но она поспела. Встала перед ним, тонкая, длинная, как сучковатая жердь из частокола злого хозяина.
– Што это ты, батюшко, венчаться им отказал? – спросила она смирным голосом.
– А взял да и отказал, а тебе што? – стал хитрить Павел.
– А то, што в епархию я давно не писала, вот што…
Жаловалась старостиха на него за того же Валасия. Попало ему тогда от владыки и от благочинного.
– Напиши, Александра-матушка. Мол, дурак старый постом венчать не хотел. Напиши.
– Разве што… – растерялась старостиха.
– А тебе бы хоть на страстную пятницу венчать. Пускай сельсовет, там любой день – красный.
– Налоги-то и постом спрашивают. – Александра ещё проворчала чего-то, но от двери отошла, пустила его. Павел спрятался в крыльце, поглядел в щель на старостиху и показал кукиш, дескать, вот тебе епархия – здорова больно будешь!
Между тем солнце уже опустилось до звонницы на тощей колоколенке и там плавило красным огнём спящие колокольца. Павел знал этот момент. Теперь светило быстро скатится со звонницы на крышу старостихиного дома, и, значит, пора будет примериваться к удочке, собирать ведёрко под улов, банку с червяками и потихоньку выходить к речке. Сразу бежать к ней без толку – намаешься, пока клюнет. А если тихо пойдёшь да малость задержишься у сельмага посмеяться с мужиками, тогда время будет в самый раз.
Удочка была давно готова, банка с червяками тоже полна, и ведёрко вымыто Катяшей до того, что аж не пахнет вчерашним ершом.
Солнце ещё только выходит из-за колокольни, до старостихиной крыши ему ещё сажен семь осталось катиться, а душа уже мрёт, и тело, намаянное бездельем, готово ощутить первый толчок лески и обрадоваться ему до частого сердцебиения. Павел послонялся по пустому двору, помаялся на крыльце. Вот жизнь-то одинокая – слова не с кем сказать.
– Катяша! – крикнул он от тоски ожидания. – Поди, с большим уловом приду – душа-то давеча снилась. Тебе кого поймать: щуку али голавля?
– Кого Бог даст, батюшко, – отозвалась старуха из дома.
– Дура. Сама-то кого хочешь?
– Голова у меня, бвтюшко, шибко болит. Иди с Богом, не спрашивай.
– И леший с тобой, – проворчал он и стал собираться к выходу. Банку положил в ведёрко, ведёрко повесил на удочку, удочку – на плечо. Он бы и плечо куда-нито пристроил, только бы время шло, но куда ты его пристроишь? Поглядел на солнце – сажени три осталось до крыши – перекрестился на образ Всех святых, в России просиявших, торчащий под голубцом, и тихонько тронулся за ограду.
Дождей уже неделю не было, на дороге набило колёсами большую пыль – мягко голым-то пяткам. Уж больно он любит ходить по пыли. Днём она сверху прокаливается, прижигает подошвы, а чуть потвёрже ступишь – и холодит, потому что снизу прогреется только к вечеру, когда верхняя остынет. Тогда ноге наоборот будет – сперва холодок, потом – сухая теплота. И меж пальцев пыль ласково льётся, пощекочивает чуть – удовольствие. Он даже пылил, как мальчишка, когда ходил по мягким дорогам.
Дорога крутым изгибом уходила вниз. Редкий раз на этом месте ему не вспоминался Валасий. Едва ведь дотащился с ним тогда. Уж истлел, поди, Валасий-то. Трава нынче на могиле густая была, видать, все соки траве отдал… Как бы жив он был, рыбачили бы вместе, радовались бы. Господи, жизнь-то человеку на радость дана, хоть и не полную он, Павел, её знает. А что уж за ней будет – Бог весть. За днём ночь приходит. За ней опять – день, но он уж из других суток и для других, стало быть. Ночами дети-то нарождаются, чтобы открыть глаза в утро, в самый цвет жизни… Охота бы поглядеть, какой день для других настанет. Поди, совсем иной… И вера, наверно, другая будет – эта-то только в стариках и держится. И монашество должно известись, потому что радости в нём мало, а человек и всякое сущее на земле в радость себе родится, ибо в любви зачинается, а любовь и есть начало всему.
Речка к вечеру притихла и, вроде бы, не текла больше, только у лавы слышно, как бежит она меж кольев. Вода начинает дымиться отходящим от нее туманом и краснеть посередине от заходящего солнца и всё шибче пахнет теперь запахами, принесёнными нивесть откуда. Родится она, наверно, из ключа, что имеется где-то среди широкой земли, а ключ питается её соками, соками ушедшей и начинающейся жизни. Вот как соки-то эти пахнут: и теплом с настоем лесной коры, и холодной росой, и травами, и пылью, осевшей с дороги, и скотом, ткнувшим морды на водопое, и потом работников, кои приходили ополоснуться после труда. Велика земля, и велика сила её в соках её!
Павел размотал удочку, наживил червяка и махом отбросил его от себя. И пока леска секла воду, пропадая в ней. Он успел перекрестить её и сказать всей речке, всем водам её:
– Речка Ильдёнка, дай мне ершонка!
Слова эти он говорил всякий раз с первым броском и после них замирал в ожидании, когда речка отзовётся ему, подарит из глубины своей серенькое вертлявое существо его рыбацкого счастья. Он сказал свои слова речке, но подарка ждал не сию минуту, потому что ещё у самой лавы, в быстрине течения, ломалось на осколки и играло красными карасями солнце. Пока речка дарила ему свою красоту, свои блики и переливы, а вот когда красота эта откатится дальше по течению, тогда даст она ему живую радость своих глубин. Стало быть, сколько-то минут он ещё может глядеть в воду, дышать ее запахами и млеть от близости к нему всей красоты земли. Но за весь день он уже полон был этой радостью и теперь подрагивал телом в ожидании азарта.
Азарт уже где-то крался к нему, готовился содрогнуть его первым рывком лески, от которого колыхнётся вся Павлова кровь, даст полный оборот по жилам, обжигая огнём своего бега всё его щуплое тело, всю душу, растворённую в окружающем мире. Солнечные блики отплыли ниже, и скоро речка отозвалась ему игрой живой своей глубины. Он был готов принять ее первый дар, и едва дрогнула прозрачная нить лески, он поддёрнул её и услышал руками, всем существом, как трепещет на прозрачной нити живая глубина реки, как она натягивает её, водит мелкими кругами и вот-вот выплеснется. И уже плеснулась, закачалась перед глазами в воздухе, задёргалась, завилась.
– Ух ты, чудо ты водяное, радость ты моя! – запричитал Павел, ловя конец лески с первым ершом. – Угораздило тебя червяка схватить, эка радость моя! Сопливый, чадо водяное. – Торопливо, укалываясь об плавники, изъял из маленькой пасти крючок и, как девку, с желанием поцеловал в скользкий, пахучий бок. – Чадо моё сладкое. Нагулялся, родимый, по воле-то? Потрепыхай теперь. – Он снова бросил леску в темень воды, а ерша опустил в ведёрко, и ведёрко тонко звякнуло жестью. – Поди, не думал, што монаху попадёшься? Ан. Попался себе на горе. Уж как есть теперь. У монаха-то тоже мало радости – инок.
Второй раз дёрнула леска, и ещё плеснулась вода, и ерш задёргался на крючке. И теперь Павел быстрее снял его и, не глядя, бросил в ведёрко. Началась его страсть, пришла полной мерой. Теперь берегись, ершовое племя! Долго ждалось, а в азарте время катится, как яблоко с ветки падает, – миг, и кончено дело. Скоро солнце утонет в водах, осветит там другое своё царство, и тогда в нём начнётся новая жизнь, неведомо какая, но не алчная, и больше не тронут будет червь на крючке.
Солнце закатывалось, ершей была пропасть. Павел едва поспевал ополаскивать руку, чтобы не скользила удочка, и снова надо было ловить ершонка в воздухе и оправлять червяка. Он уже не говорил с ершами, ибо много их было в ведёрке и для каждого слов не хватит. Он твердил одну фразу, невесть откуда попавшую на язык: «Не ешь квасного, не ешь скоромного, а ешь пресное да рыбное…», и сменить её на другую у него не было времени. Только когда отплыли к утонувшему солнцу последние ерши, он запустил в ведёрко руку, переворошил скользкую массу тел и удивился:
– Эко вас привалило! Вота картина-то! И ведь всех слущу до единого. Што хвостом щёлкаешь? «Стучи, и да отворится тебе», – сказано в Писании. – И отворится тебе чрево моё. Эх!
Живо собрал снасть и на вялых ногах, затёкших от долгого сидения на корточках, полетел домой, где, должно быть, уже горела керосинка и грелась в чугунке вода для свежей ухи. Сейчас он сам поколдует над чугунком, подышит над ним ершовым запахом и сто раз облизнёт ложку, прежде чем ошпарит своё чрево серым вкусным кипятком.
Глава 9.
После Успения Богородицы для отца Павла начинаются грибные времена, но они уже не такие шалые, потому что не надо тосковать до вечера – поднялся чуть свет и гони в леса. Места окрест грибородные, год на год, правда, не приходится. Летошний год их было хоть косой коси – как-то будет нынче? Лето выстояло сухое, не напрела грибница. Погодя, может, Бог даст погоду.
Пока Павел сидел дома. Привалившись спиной к лежанке, почитывал «Читью-Минею», а то дак играл в своего фанерного колобка или дремал часами. Катяша стала будить его ночами – всё ей что-то мерещится. Прошлой ночью разбудила его криком: «Батюшко! Воры лезут!», а в нынешнюю ей пожар причудился. И мало, ночью переполошила, всё утро связывала свои манатки в узел и всё твердила: «Пожар будет, помяни моё слово».
– И сгорим! – рассердился в конце концов Павел. – Реветь-то по нам некому, прости, Господи!
– Некому, – согласилась Катяша, и ушла с узелком на улицу.
Он поглядел в окошко: что дальше будет? Катяша через старую сторону кладбища потащилась вокруг церкви. Ходить там страшно: старые могилы кой-где провалились ямами, но кричать он ей не стал – бережёного Бог бережёт. Она трижды обошла церковь, ободралась о кусты терновника, что разросся на фамильных могилах купцов Ферапонтовых, и вернулась в дом.
– Чего, матушка, там увидала? – спросил он её.
– Ничего не увидала, батюшко. Поджигатель в склёп Архипа Федотыча Ферапонтова схоронился, а там темень сырая. Погоди, ночью явится.
– Нечистая-то тебя дёргает. Поди-ко спать, чего тебе делать? – прикрикнул он на неё.
Катяша ушла в свой угол и долго там ворочалась и шептала себе чего-то, точно мышь скреблась.
– Уймись ты, лешая! – крикнул ей Павел.
Катяша притихла, но Павлу стало тоскливо и от крика своего, и от её шёпота, и от тишины, которая теперь залепила избу. Он поглядел в окошко: хоть бы кто зашёл, денег хоть бы кто попросил взаймы – всё бы поговорили. Или бы кто попросил косяки растесать, свод в печи выложить – было такое дело, приглашали, он хоть и поп, да работником раньше был, из рук у него ничего не падало. Ан, никого нету! Одно дело, что другие мужики в селе завелись, мастерить есть кому, а другое – народ теперь картошку копает, погода пока держится. Вот уж как замочит, польют дожди, тогда мужика поведёт на «горькую», и почнут стучать в окошко: «Одолжи, слыш-ка, на маленькую. Аванец на неделе выпишут…» А пока никто не стучит… Вот жизнь-то одинокая монашеская – так и сгоришь в тоске! Помолиться в успокоение? Оно и можно бы, да целый-то день надоест поклоны класть. Одно и выходит: выпить ради настроения!
Он потянулся с лавки к столу, достал початую бутылку, горшок с мёдом, пошарил рукой поглубже, нашёл черепеньку Валасия. Захотелось выпить из неё, чтобы вспомнить покойного, в тоске душевной оплакать горькую судьбину сотоварища и свою помянуть со слезой… Налил в черепеньку водки с рюмку, примешал ложку мёду и, не крестясь, стал тянуть пенистую желтоватую медовуху, медленно, с перерывами.
Что за жизнь такая у человека? В вере ли пребывал или в безверии – один конец земному пути. Вечная жизнь будет разная? Одному гореть – не сгорать, другому – внимать ангельскому пению? В Писании так писано… А по другим книжкам – Бога нет и царя не надо. А ведь и этим писаниям Бог был свидетель, коли всякое деяние человеческое пред оком Его суть. Как бы знать! Как бы знать наперёд… Всю-то жизнь свою он, Пашка Опёнков, Ему молится, а кроме иконописного образа глазом одним ни кусочка, ни краешка ни в храме, ни в какой малой щёлочке не видел ни Господа Бога, ни Сына Его Иисуса Христа. Ни одним глазом, ни кусочка, ни краешка!..
Хмель быстро густел в нём, делал тесной и тяжёлой голову, и в тесноте этой опять стал расти непрошеный вопрос. Прибывал он быстро, рос громоздко и распирал, как роженицу, до хрустящей боли в узких костях монашеского существа. Распирал, на держался внутри, не шёл наружу, пугаясь своей богохульности. И Павел, чтобы подогнать его, чтобы скорее выпростать, опустошиться, вылил в черепеньку остатки водки, домешал мёду и снова стал пить, упираясь глазами в иконописный лик Спасителя.
Допил густую, переслащённую медовуху, отпихнул черепеньку, и боль от рождающегося из него вопроса грузно свалила его с лавки на колени, отворила существо его для выхода голоса.
– Испытай мя, Боже, узнай сердце моё, испытай помышления мои и зри, не на опасном ли пути раб Твой, и направь мя на путь вечный… Жизнь свою грешную Тебе отдал… Явись, утверди мя в вере моей… Хоть громом явись и срази до смерти, хоть пламенем – и испепели… Жизни ради Тебя лишусь по единому Слову Твоему… В цепи себя закую, по колючим терниям землю обойду, славя Имя Твое… Грешный я, Сыне, но долготерпивец ТЫ, длань Твоя всепрощающа, простри Её на мою голову, яви силу Свою! – Он задохнулся в горячности молитвы, поклонился до полу и долго студил горячий лоб об холодные половицы, напрягая слух и тело в ожидании Господнего знамения.
Но тишина была в доме, слышно только, как лампадка потрескивает, выгорая перед образом, да бухает сердце, проворачивая в теле усталую кровь. Тихо в доме. Тихо! Нету, значит, чёрному монаху Господнего благословения. А как же владыко, при пострижении читал над Павловой головой, закрытой мантией: «Забудет ли женщина грудное дитя своё, чтобы не пожалеть сына чрева своего? Но, если бы и она забыла, то Господь не забудет тебя…» И что же, нету иноку Господней памяти?
Павел медленно выпрямил спину, поднялся с колен, потянулся на носках, чтобы ближе видеть лик Господень. Но было ещё далеко, и он взобрался на лавку, посветил огоньком лампады перед самым образом. Близко так он никогда не видел Его, даже когда целовал иконы, потому что смирялся его взгляд, глаза смежались в упоении, и в те моменты была перед ним лишь короткая тьма. Теперь же образ был с ним с глазу на глаз, и Павел видел, как потрескался лик и шелушится краска на впалых темных щеках, как плоски и мертвы глаза Его, полуприкрытые тонкими веками, и что в трещине между доской и окладом занялось и уже почернело старое тенято.
– Откуда же тут памяти иноку ждать? – сказал Павел и отвернулся, тайно желая последнего удара, кары Божьей в затылок. Хотел он этой кары и стоял, содрогаясь телом, затылком к пустому образу. И не дождался исполнения желания своего.
Будь он трезв сейчас, может бы, не нашёл иного утешения, кроме горьких слёз и наложения на себя величайшей из схим, но он был пьян и пил из ковша бывшего дьякона, усопшего в полном безбожии, а по сему хотел или утвердиться в безверии, или предать анафеме чашу сию. Желание это вывело его на улицу, завернуло тропкой к кладбищу, опрокинуло на колени возле могилы, для которой когда-то вырезал он из двух жестянок звезду.
– Ва-ла-сий! – застучал он кулаками в покатый холм. – Валасий! Спросить тебя надо… Был ли Господень суд тебе? А, Валасий? Ангелов видел ли? Што там теперь?
Над кладбищем, в вышине берёз, стоял густой гомон собравшихся к отлёту грачей. Несметная стая птиц тесно – еле крылу взмахнуть – вытягивалась чёрной орущей дорогой, загибалась высоко, но переламывалась и падала со скрипучим шелестом тысячных криков до верхушек берёз, там заворачивала в сторону и опять забирала ввысь. За птичьим криком не слышно было крика обеспамятевшего Павла, но он продолжал стучать по могильному холму, разрывать крепкий дёрн пальцами, словно силился спрятаться, закопаться от громкого гомона чёрных птиц. Он почти разметал им же насыпанный холм могилы Валасия, опрокинул фанерную тумбу со звёздочкой и, уморившись от дикости своей, уснул тут же, на разоренной могиле.
Спал долго и тяжко в наступившем беспамятстве. Собрался дождик, короткий, но холодный и частый. Он отогнал грачей на другой берег реки, остудил Павла. Павел проснулся, оглядел могилу, вспомнил всё, не поднимаясь с колен, руками собрал размокшую землю, поставил тумбу с погнутой звездой и потащился в избу, пустой и грязный, как после судного дня.
Неделю он не выбирался из дома и почти ничего не ел, потому что сам не имел для этого силы, а Катяша не подходила к нему, всё торчала в своём углу, что-то пришёптывала над грешной иконой своей. Она и ночами шепталась со своим святым, когда Павел вдруг выходил из беспамятства и ясно, до звона в голове, слышал домашние голоса и шорохи. Потом шёпота её не стало слышно, был только запах палёного фитиля в лампаде и тихое потрескивание его, и глухие голоса с улицы. Однажды эти голоса были громкие, крикливые, был треск, шум дождя, вёдра стучали. В дом к нему вбегала старостиха и, шатаясь, металась от угла к углу и выкрикивала пуганым голосом: «Где она? Где она?» Его потрясла за ворот, подёргала за бороду с тем же криком: «Где она? Куды спрятал блудницу свою?» Потом пропали все голоса и звуки, была боль, и жар, и холод возле переносья. У кровати сидел Адам с пасечного хутора и толковал, что Катяша пропала куда-то из села, а перед тем наделала беды: сожгла у Александры поленницу дров вместе со двором, а дом старостихи только чудом отбили от огня. Катяшу теперь ищет участковый Ванька Сараев и с ним мужик из санитаров дурдома. «Отрешилась, видать, от ума», – сказал Адам. Еще дед Адам сказал, что третьего дня был покойник, Павла растрясти не могли, и панихиду пришлось справлять ему, Адаму. «Отслужил, – сказал он и съёжился от смеха. – Позабыл всё, прости, Господи. Почадил кадилом – Александра дала – да псалмы, которые помню, козлом проблеял – и вся панихида… А ты на Воздвиженье-то встанешь ли? Александра говорит, чуть, мол, не сдох – до чего упился. К Валасию своему, говорит, закопаться ладил». Павел отвернулся от Адама, тот пробубнил ещё чего-то и ушёл.
Службу праздника Воздвиженья животворящего Креста Господня Павел отслужил, блюдя все каноны её, но медленно и тоскливо и за всю службу не открыл глаз, уставших смотреть на мир. А утром другого дня уехал в город. Настоятель Воскресенского собора отец Сергий позвал его на молебен в честь дня своего ангела и для разговора, который имел к нему отец благочинный.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.