Текст книги "Успение"
Автор книги: Владимир Ионов
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 6 страниц)
Глава 10.
Погода который уж день стояла мерзкая, а в понедельник и вовсе понесло снег с дождём – зима с летом, говорят, сдвинулись, – и дул ветер, тугой, холодный.
В дорогу Павел надел два подрясника и сверх них ещё брезентину, в которой приехал к нему Валасий, взял коробку для клобука, туда же сложил черепеньку, деньжата, что велись в доме, и, на случай, простился с домом. Он не знал теперь, что будет с ним дальше. Может, встретит Любашу, попросится к ней на постой и опять поступит, коли возьмут, в стройконтору, а, может, вернётся обратно в своё село доживать остальную, надоевшую теперь жизнь, а может, в дороге с ним чего случится…
В город Павел приехал поздно, когда в соборе Воскресения Христова уже кончался молебен. В храм не пошёл – что-то больно усталось за дорогу – остался посидеть на паперти. Тут же, в сумерках, торчали ещё двое – нищие: старуха-юродивая Матрёнка и толстый мужик, одноногий, с провалившимся переносьем и разбитыми губами. Мужик был крепко одет и оттого казался толстым, а старуха, наоборот, вся продувалась ветром. Из-под короткого платка торчала сивая чёлка не то подпалённых, не то ножом отхваченных волос. Она жевала беззубым ртом, и лицо у неё складывалось надвое. Её трясло холодом.
Одноногий, увидев Павла, стал матерно ругаться, а Матрёнка уставилась на него глазами, пустыми, как спёкшееся в печке стекло.
– Чего сквернишься-то у храма? – спросил Павел, когда надоело слушать мужика.
– Пшёл! – цыкнул в ответ одноногий. – У храма! У храма-то подают, а тут подали! – показал кукиш из толстых пальцев. – Может, сам подашь? Сам-то кто, из попов ай нищий?
– Из странников я, – сказалось у Павла. Да и в самом деле, кто он теперь? Вера в нём пошатнулась, отчего служба опостылела, а больше ни к чему не определился. Странник и есть. Остаётся, как Валасию, ложиться на ночь в пустой вагон и – куда судьба приведёт… Валасий Митю своего искал, а кого искать безродному монаху? Смерти? Одинокой, неприкаянной…
– Странник? – Одноногий оценил Павла узким взглядом. – Тощёй… Зараза напала какая?
– Душа вымерла.
– Вона!.. А сюды зачем пришлёндал, странник? Собирать будешь – гляди! Матрёнка, где палка-то?
Старуха перестала жевать, открыла на Павла печёные глаза и выволокла из-за спины посох, похожий на корягу.
– Видал? Первый сбор тебе Матрёнкиной палкой будет. Братская милостыня! – И хохотнул, раздирая разбитые губы.
Молебен закончился, стали выходить из собора. Мужик и Матрёнка живо подвинулись к дверям, встали на колени.
– А ты пшёл отсюда, вонючий! – успел сказать одноногий. – Или встань. А барыш мой будет!
Павел отошёл к дому отца Сергия. Господи, сколь многолика жизнь человеческая, сраму в ней сколько, сколько отвратности всякой и несчастья. Экая мерзость духовная под Богом выросла – у Христа бы не хватило к ней сострадания. И жив, гляди, корячится, и Бог ему не судия. Где же тут вере выстоять?
Священники вышли из собора боковой дверью. Одноногий учуял это, стукнул костылём, и Матрёнка сорвалась с паперти, волоча за собой корягу, на коленках заторопилась к отцам священникам. И не поспела за ними, и они ее не подождали. Зря коленки драла на камнях.
– А! Пришёл еси? – увидел Павла отец благочинный. – Чего же не встал в сослужение?
– Не всталося, батюшко. На Матрёнку глядел да на этого… Срамной больно…
– А ты, брат, не срамной? Всё дуришь, слыхать? Ладно, пойдём в дом. Сергий, гляди, кого Бог послал. Явился чернец-то наш.
– Павлушка? Знает время!
Вошли в дом, разделись в прихожей до шёлковых дорогих стихарей и подрясников. И Павел приткнул свою брезентину с краешка – так уж он привык в этом доме оставаться в сторонке до времени. Бывал он тут не раз, когда еще матушка Светлана жива была (теперь Сергий вдовствует). И тогда, бывало, он сторонкой, сторонкой, пока шалость не забирала. А уж забирала – держись! – дом ходуном ходил, животы ломило от сотрясения. Бывало, рожу и руки сажей вымажет, к подряснику хвост мочальный привяжет, выберет яблоко, и давай Светлану обхаживать. Матушка Светлана тоже весёлая была – кусала с ним от одного яблока, обнимала Павла, мазалась об него сажей, потом других гостей мазала. Архимандрит Ювеналий как-то до того усмеялся, что потерял силы, и скоро сморился ко сну, протянулся на диване. Павел и над ним нашёл, как посмеяться: привязал к бороде шнурок с ботинком протодиакона Исайи. Ювеналий, хоть и пьян был, но очнулся, схватил ботинок, да в Павла, а шнурок-то крепко к бороде был прихвачен! Хохоту было до слёз.
И теперь Павел разделся сторонкой и сел в уголок, за телевизор. Его кружило от голодной слабости, а посреди гостиной стол прогибался от всякой всячины.
– Ну-ка, где чернец-то наш? – спросил Сергий красивым голосом. – Опять мышью сидит? Исайя, дай-ка его сюда.
Двухметровый Исайя, заросший рыжими жесткими кудрями, вскинул рукава стихаря, шагнул к Павлу, набычив крупную голову. Павел увидел, что и гости, и хозяин уже хорошо выпивши, и сообразил, что сейчас ему достанется ради первой потехи. Из гостей чином выше благочинного протоиерея Василия никого нет и, уж, конечно, потеха будет большая – стесняться некого.
– Сам выйду! Сам выйду! Не трогай меня! – запросил Павел, прячась в самый угол.
– Чтой-то ты, брат, плохой в зиму-то идёшь, – сказал Исайя и махнул рукой. – Погоди, чернец, напьюсь – лихо тебе будет.
– Чур, прошлое не вспоминать, братия! – коротко сказал Сергий и пригласил к столу: – Что же, братья, возлюбленные сотаинники благодати Святаго Духа, помолились во славу Господа нашего, теперь выпить пора, Божьей милостью. Что уж Бог дал, не обессудьте, кто подавится.
Гостей было мало: благочинный отец Василий, протодиакон Исайя, староста Николай, дьяк Геннадий и иеромонах Павел. Ждали владыку и архимандрита Ювеналия, но те выехали в Москву встречать которого-то экзарха. Стол, однако, остался достойным чрева архиепископа, и убранство дома было богатое. В углах гостиной, среди полированной мебели, в тонких подсвечниках из чернёного серебра с золотом горели витые свечи из чистейшего воска. От их ровного свечения поблескивали углы шкафов с книгами, рамы картин и золото домашнего иконостаса. Было тепло, пахло свечами и открытыми винами. Сергий жил на широкую ногу, он был умён, красив и прост, как католический крест, временами любил пображничать, и каждый день его ангела был известен в епархии обильным угощением и чудачествами. Для чудачеств среди высоких санов епархии приглашались в дом шутники, вроде Исайи, Геннадия и Павла. Нынче он оплошал с гостями, но и в этом, кроме расстройства, есть удовольствие – вольнее будет подурить, если вздумается.
Однако водка была уже налита в тонкий хрусталь, и отец благочинный, в золотистом своём подряснике похожий на самовар, расправил усы, заткнул конец большущей бороды за ворот, чтобы не мешалась, чуть приподнял себя со стула на короткие ноги и сказал Сергию:
– Долгие лета, возлюбленный именинник, мы тебе спели, живи себе и Господу на радость, сколько в аппетит будет! Аминь, братья?
– Аааминь! – взял в густую октаву Исайя.
Все чокнулись промеж собой, потом каждый отдельно с Сергием и разом выпили. Водка ошпарила слабое нутро Павла до боли. Он изморщился, сжался и, чтобы унять боль, схватился закусывать, не разбирая пищи.
– Наёдывайся, Павлуша, наёдывайся! – похлопал его по спине Геннадий.
Павел со страхом думал, что хмель быстро свалит его, и тогда жди всякого от этих сытых «сотаинников Благодати…».
– Не внемлет гласу инок-то наш, – сказал дьяк.
– Пускай похарчится. В своём-то приходе скоро зубы за иконы сложит. Лишняя святость животу не в радость. Это ты и в Страстную Пятницу чёрта с ведьмой обвенчаешь, а он у нас Успенским постом православных в сельсовет посылает. Где же харчам завестись? – сказал благочинный и поглядел из-под висячих бровей на Павла. Павел отложил вилку, но не разогнулся от тарелки. Написала-таки Александра! Что-то дальше будет?
– Вкушай, возлюбленный брат, вкушай. Чем слаще ешь, тем ближе паству возлюбишь, – продолжал наставлять благочинный.
– Оставьте вы его, – вступился Сергий. – Ешь, Павлушка, чудная душа. Да по второй давай, а то душе зябко.
– Куда чудней! Во игуменах пора бы ходить, погуляет теперь в иерах. Внял ли, брат? – спросил благочинный.
Павел кивнул головой.
Выпили по второй. Отец Василий высосал сок из маринованной помидорки, вытер губы салфеткой, присвистнул воздухом, очищая дупло в зубах, и сказал:
– Всякий дурак из себя произрастает…
Хмель что-то плохо брал Павла, и давило это странное состояние – быть трезвым, когда пора бы уже и пьянеть. После двух таких обильных рюмок да после болезни и голода он должен был уже размякнуть, его же собрало всего в комок, обострило слух и зрение до пугающей ясности. Казалось ему, что он обратился в стеклянный шар такой плотности, что вот-вот лопнет, разлетится вдребезги от внутреннего сжатия.
А за столом велись разговоры. Староста Николай цеплял плечо протодьякона и сипло, ровно ему горло перехватило, толковал про какую-то Ольгу, что живёт теперь в доме Сергия.
– А тебе чего? Ну, и живёт!
Многопудовый Исайя был горазд на еду, особенно после выпивки, и теперь потрошил судака.
– Я не это… не самое… Ни-ни! Я, бывало, сам был ловок по ихней части. Упаси Бог, какой ловкач… Идёт, бывало, белица, и уж нимо меня ей не это… не самое… Я бы помоложе-то был, я бы у его – мужик он хороший и в службе, и выпить, – а я бы у его эту Ольгу это… самое! Вот. Бабы на её глядят. Уж она и рядится, и ножку приволакивает, а они это… понимают… самое…
– А ты уйми – староста!
– Уйми. Одну унял, другая это… Вот.
– А! – махнул ручищей Исайя. – Геннадий, а ну по штуке ещё обнеси. Как, отец благочинный? Сергий? За именинника, а? Или за хозяйку? По единой ещё, а?
– Лей! – отмахнулся отец Василий и продолжал слушать Сергия.
– … Он мне толкует, – говорил Сергий, – грамотный ты мужик, говорит, голова у тебя… Отрекись, мол, работу найдём по тебе. Женишься, жить будешь, как люди. Ну, что я ему скажу? «Верую»? Смешно. Он сам с головой. Говорю: у тебя своя работа, у меня – своя. Тоже, говорю, чёрт возьми, дело, нужное людям. Ведь идут ко мне? Значит, нужен! Говорит: по темноте. Пусть по темноте, говорю, но, что же, в души им наплевать, пока вы их просветите?
– Это ты ему хорошо сказал, – качнулся телом благочинный. – А он чего?
– Усмехнулся. Говорит: главный козырь? Ну-ну! Ну вот… А жениться, говорю, ну что же… Да и ей это не нужно. Она ещё поживёт, да и поминай её! Красивая, молодая, разве себя запрёт? А потом, говорю, у тебя – перспектива, и у меня она должна быть. Работа! Все мы чего-нибудь лишаемся в жизни ради нашей работы… Тебя там изберут повыше, и я ещё до архиерея достукаюсь… Так вот и поговорили.
– Гляди, он бы не наговорил тебе чего… Там станется!
– Не должен. Разговор-то по душам был, а не по службе. У них там тоже свои заморочки. По службе такие разговоры нельзя вести с духовенством. Будет агитация не от разума, а от власти… А и наговорит, так, Господи! Мало ли говорят! Типичное явление. Козыри-то что у них, что у нас одни, обветшалые.
– Гляди, брат. Голова твоя при тебе, а беречь её надо… И постригаться надо. С Ольгой ли, без неё ли. Жизнь наша такая – во епископы только через монаха! Да, поди, и не любишь её, а так, для потребы?
– Как сказать? Может быть, я бы на что-то и решился, но ей это не нужно. Начинает пить и раздражаться… Это значит женщине пора менять мужчину. Я недостаточно молод, чтобы жить с ней долго, и недостаточно стар, чтобы мало прожить на свете. Она это понимает. – Сергий откинулся на спинку стула, сколько-то секунд смотрел, как колеблется в прозрачном хрустале отражение свечей, потом коротко улыбнулся: – Бог с ним, со всем! Давайте выпьем. Павлуша у нас захирел сегодня. Нездоровится? Пей больше – прошибёт.
А Павел всё туже сжимался от мерзких слов, что велись вокруг него, сжимался от улыбок, сытых и пьяных, которые ползали по заросшим лицам сотаинников Благодати Святаго Духа, и нутро его не выдерживало, он слышал, как в самой серёдке существа его уже искрится точка, и сейчас она даст ломкие трещины и ослепит осколками.
– Господи! – закричал он вдруг и подломился на колени. Путаясь в полах подрясников, он застучал костяшками коленок к стулу благочинного. – Гос-по-ди-и!
Случилось это неожиданно, но все здесь знали Павла и, только на секунду вздрогнув от дикого голоса, приготовились к его выходке. Отец Василий выправил бороду из-за ворота, встряхнул её:
– Чем наша жизнь мерзка – бородищу этакую носить упреешь. – И спросил Павла патриаршим манером: – Чесо пришёл еси и от нашей Мерности чесо просиши?
– Душа!.. Душа вымерла от греха… Выгорела! – Павел обхватил руками голову и ткнулся в ноги благочинного, сотрясаясь от силы, с какой рвался в нём шар существа его.
Благочинный, кряхтя, согнул самоварное тело, достал рукой голову иеромонаха, ухватил в кулак волосы и запрокинул Павлово жалкое лицо.
– Како веруеши? – дохнул ему в лицо сыростью.
– Како верую?.. Ка-ко верую-ю?! – Павел замотал головой, вырываясь из тяжёлой руки благочинного. – Како верую? Господи!.. Нехристи!.. – Наконец он вырвался, встал на ноги и, обветшав телом, пошёл прочь из гостиной. Шар существа его лопнул, осыпался осколками, и теперь Павел был без внутреннего остова – мясо на обвалившихся костях.
Исайя заступил ему дорогу. Лохматый пьяный протодьякон свёл глаза у переносья и потянул руки к Павлу, загибая заодно рукава.
– Сотона… Со-то-на! – загудел он низко. – Купель по тебе окаянному плачет для потехи братии. – И ловко перекинув пустое тело иеромонаха, за загривок и за портки, поднял его над полом и перенёс в угол к кубовому аквариуму. – Покрестим наново, дабы Христа обрёл?
– Аксимос! – махнул рукой благочинный.
– Аааксимос! – тонко вытянул Геннадий.
– Купай! – усмехнулся Сергий.
– Аксимос – протрубил Исайя и расцепил пальцы. Едва Павел плюхнулся в узкую купель, протодьякон стал толкать его, чтобы с головой ушёл к карасикам, чтобы нахлебался. – Аксииимоос! – Наверно, он должен был пропеть, мол, крещается раб Божий Павлушка, но теперь забыл в зверском восторге сии слова и гудел одно патриаршие речение, значащее: «достоин». – Аксимос! – И в лад ему хлопали в ладоши остальные, кроме Сергия, и тоже выкрикивали это слово.
Павел быстро устал рваться за воздухом, отцепил руки от края купели своей, затонул во взбаламученной воде.
– Хвост-то у его, как у рыбы, а! Вот сом-то! Только тощой, навару не будет! – смеялся благочинный и дёргал за одежды Сергия. Сергий скрестил руки на широкой груди и глядел в аквариум, как всегда смотрит на рыб, спокойно, задумчиво.
– Утонет. Достань его, Исайя, – сказал он протодьякону, когда близко у стекла увидел лицо Павла, запутавшееся в волосах.
Исайя поднял иеромонаха за ворот, повесил на краю толстого стекла. Подняться на ноги Павел не мог, не мог поднять он и голову.
– Что, чудо-юдо, окрестился ли? – подлез к нему Геннадий. – А рожа-то, рожа, Господи! Сергий, Ольгу зови.
– Вот рыба-то! Зови Ольгу, Сергуха, зови! – хохотал благочинный.
Она вошла в гостиную, прислонилась щекой к книжному шкафу, погрела руки над свечами и едва глянула на аквариум.
– Ольга, поди, голуба, поближе, глянь на монаха. Он вашей сестрой не траченный, – ворочался на стуле благочинный.
Исайя воздел руки, чтобы сползли к локтям рукава, и едва шагнул к Павлу, тот тяжело поднял голову, отодвинул в сторону волосы и, насколько смог, плюнул в лицо протодьякону.
– Чтоооо? Скотина! – взбесился Исайя. – Шуток не знаешь? – Рывком поднял Павла над аквариумом, хотел бросить обратно, Ольга остановила:
– Эй! Разобьёшь стекло! Оставь его.
– У, чахлая сила! – Исайя подтянул Павла к себе, поставил ногами на пол и оттолкнул прочь.
Павел завалился на спину и остался лежать посреди гостиной. Под ним натекла лужа с одежд его, знобило спину, и нутро его готово было выхлестнуться прелой водой. Господи, что с ним сделали сопричастники в служении Тебе, где же око Твоё всевидящее? Богохульство и надругательство над именем Твоим, над душой и телом раба Твоего, а Тебя как и нет в этом доме, Всевидящего. Или уж не верят в Тебя больше ни попы, ни нищие, если поносят так вслед за молебном? Или Тебя нет, Господи?! «Я, Господь, проникаю в сердце». В чьём же сердце Ты есть? В Павловом сердце одни потёмки теперь, никакого света от Имени Твоего… В сердцах других гостей большого дома сего? Охальством и ложью они исполнены до того предела, что нет там места для Тебя. В сердцах Ольги и Сергия? Кто знает, что в их сердцах? Выходит, не проникаешь Ты? Или нет Тебя?..
В глазах Павла стояли пухлые купидоны старого лепного потолка, медовыми отражениями свечей крошилась люстра, маячило тёмное лицо Ольги, вставшей над ним.
– Вставай. Иди, выжмись. – И коснулась его бока узким носком туфли. – Паркет залили, козлы.
Павел трудно поднялся на ноги и, тяжёлый от воды, пошёл вон из дома. С порога оглядел гостиную. Сергий, строгий, как католический крест, всё еще глядел в аквариум, Геннадий уже копошился над столом, макая бородёнку в какое-то блюдо, благочинный сжимал руками самоварное тулово – загуляли колики в животе от хохота, а Исайя со старостой Николаем начали обхаживать Ольгу.
– Козлы вы и мыши, – сказал Павел всем вместе. – Козлы и мыши. В животах ваших бог ваш.
Сергий повернулся к нему, не отпуская рук от широкой груди. Исайя отшатнулся от Ольги, хотел подступить к Павлу, но Сергий остановил:
– Уймись! – Сам подошёл к Павлу. – Козлы, говоришь, и мыши? Козлы и мыши… Бог с тобой, Павлушка!.. Уходишь? Иди. Переоденься только во что-нибудь, а то застудишься. А мы – козлы и мыши. Это верно. И ты с нами. Иди…
В прихожей Павел едва сыскал брезентину Валасия – кто-то скинул её с вешалки, потому что пахла она грязью и плесенью, – кой-как натянул её на мокрый подрясник и ступил в густую ночь, сочащуюся мелким, холодным дождиком.
Глава 11
Ноги его ступали неверно скользили на выбоинах, он падал на четвереньки, давил жидкуюгрязь ладонями. Опять поднимался и брёл куда-то в темноту, в самое основание ночи. Ему безразлично было, куда идти. Он соображал опустевшей головой, что может помереть где-нибудь в выбоине. И смирялся с этим, словно он попал в гнилой колодец, и понял окончательно, что из него не выбраться, потому что, сколько ни хватайся за выступы трухлявого сруба, он будет обваливаться, крошиться, превращаться в прах. Но было ещё в нем и живое начало, наверно, это последняя сила живого еще тела, и оно волокло его дальше, не давало лечь и успокоиться среди ночной земли. Из закоулков он выбрел на мощёную площадь, пустую, ветряную, качающуюся от шаткого света фонарей. Присел на скамейку какого-то фанерного строения с мачтой для флага и напротив себя узнал дом, в котором когда-то завязывал углы из силикатного кирпича, выкладывал стены. Узнав дом среди других, новых, вспомнил Любашу, Николая, Фёдора, Вовку с Генкой – всю свою бригаду – и подумал, что все они теперь в тепле, в покое, и живое начало его, мокнущее под дождём, облепленное мокрыми подрясниками, заскулило в нём, подняло со скамейки, потащило к кому-нибудь из живых людей. Пусть даже в любом из их домов кончится его последняя сила, пусть сдохнет он, но возле будет кто-то, посострадает сердцем, закроет остывшие глаза.
Вышло, что пришёл он к Любашиному домику и сразу узнал его, хотя улица вся перестроилась за последние годы, и он здесь не бывал от того раза, как ушёл от Любашиного желания. В городе бывал много: приезжал к Сергию на именины и для сослужения в храме, но повернуть на эту улицу так и не повернул, потому что не надо было искать тепла, и греха не хотел искать. Теперь же, когда грешен насквозь, поруган сытыми грешниками и дрожит каждой жилой от холода, он пошёл к её домику, отворил калитку и постучал в маленькое оконце. В доме торопливо зажглось окно, прошлёпали босые ноги, звякнул упавший крючок, и снова убежали босые ноги, и только белая рубашка чуть посветилась в тёмных сенях и скрылась за другой дверью. Павел не понял, что Любаша приняла его за другого, которому не первый уж год вот так торопливо открывает дверь, не стыдясь наготы, лишь бы скорей вошёл в тепло. Он ничего не знал о Любаше все последние годы, ибо переписка у них быстро потухла, потому как нечего было писать друг другу.
Он открыл дверь, переступил высокий порог и остановился у косяка. Любаша, постаревшая, раздавшаяся телом, увидев его, остановилась у стола, зажала ладошками рот, чтобы не закричать, и замерла так, пока не узнала в грязном, сдыхающем старике своего старого знакомого, Павла Опёнкова.
– Господи, Паша! – И села на табуретку, ослабнув. – Ох, напугалась как – сердце отнялось. Думала, Иван с ночной пораньше пришёл. – Вдруг вспомнила, что сидит в одной рубашке, полунагая, скользнула за занавеску накинуть на себя что-нибудь. – Откуда ты, Паша, взялся?
Он опустился на порог, стало вдруг жарко ему, и потекли перестоявшиеся в нём слёзы. Он стал унимать их деревянным рукавом брезентины и не мог унять.
– Господи, страшный ты опять какой! – И у неё засвербило глаза. – Откуда ты взялся? Господи, вот уж и не чаяла… Хвораешь? Больной весь. – Она стояла у стола, теряясь в словах, не знала, что делать. В суетливом уме вспомнилось, как такого же вот привела его тогда в дом, как ревела потом от бабьей тоски, и тут же думалось, что Иван может скоро придти и чего-то он скажет, увидев на пороге чужого страшного мужика. А Павел крутил головой, тёр глаза жёстким рукавом и ничего не говорил. – Паша, да скажи хоть ты чего-нибудь. Господи, что мне делать с тобой? Куда хоть ты собрался или идёшь откуда? Что же делать-то?
Он услышал в её голосе тревогу – не ту хлопотливую, громкую, с какой встречают желанных гостей, а тревогу тревожную, настоящую и начал понимать, почему она убежала от двери, едва откинув крючок, почему встретила его в одной рубашке, почему говорит про Ивана… Слёзы у него унялись от этого, сказал:
– Повидаться зашёл… Жива ли, думаю?
– Жива, слава богу, Паша, жива. Ты хоть на лавку пересядь, чего на пороге-то?
– Семьёй живёшь?
– Что же делать-то, Паша? Одной куда ни кинь – везде узко… С работы вот должен придти, в ночь он сегодня… А я вот уж который месяц… Второй у нас с ним появился… Поди, проснётся сейчас, напугался, поди…
– Ну, дай вам, Господи. – Он с порога поглядел на занавеску, на кухонный стол с пустой тарелкой, с хлебом, приготовленным не для него, на чистый половик, на всё тепло живого Любашиного дома. Ничего он этого не знает, ничего ему не ведомо… Повернулся к двери.
– А то посидел бы, Паша, – сказала она.
– Пойду я, – ответил Павел.
– Уж прости, я бы оставила… Ревнивый он у меня. – Она помогла ему толкнуть дверь, задела его плечом и обдала запахом грудного молока, прокисшего пятном на сорочке.
– Вот и свиделись, – сказал он на улице. – Ну и ладно, прощай теперь.
– А ты всё там живёшь? – Она суетилась, застывала на холодном воздухе, хотела, чтобы он не обиделся на неё и боялась: – молоко бы мне не застудить, Паша…
– Не студи.
Любаша повернулась, пошла. Совестно ей было уходить, оставлять его, разбитого, больного, и, видно, не уйти нельзя из-за молока и из-за мужа, от которого у неё уже двое. Он понял её, но и самому ему хотелось большего, нежели получилось сейчас, поэтому в оправдание ей, в надежду себе, сказал едва слышно:
– Как бы теперь у нас началось… А тогда ума-то не было…
Она услышала его слова, остановилась на крыльце, поглядела на него из темноты.
– Ждала я тебя тогда… А теперь что уж?… Теперь двое у нас с Иваном. Прости меня, бабу… – И скрылась в дверях.
От калитки он пошёл, как мог, быстро, чтобы, не дай Бог, и верно не увидел его кто возле её дома, не подумал чего про неё. В этой заботе он опять дошёл до площади, там его подсадил в кабину заблудившийся в чужом городе шофёр и увёз в другой город, на вокзал, где много лет назад у пивного ларька он увидел горького Валасия. С вокзала Павел хотел пуститься в странствие по белу свету, чтобы так же, как Валасий, отыскать какого-нибудь старого знакомого и помереть возле него. Но первый поезд, который ему попался, шёл в сторону его станции и останавливался там, и Павел решил сперва доехать до дому, обогреться, обсушиться, а там уж видно будет.
Автобуса к этому поезду не было, ждать его – и без того озноб колотил застывшее тело, поэтому решился идти пешком.
Дождь перестал, и был туман, густой, холодный.
Павел шёл обочиной, по тропке, которая спрямляла повороты дороги и бежала то краем поля, то задевала лес. Среди чёрной вымершей травы тропка белела слабой изморозью, как Любашина сорочка в тёмных сенях. Он старался идти быстрее, чтобы согреться тратой последних сил, и ноги громко и неровно стукали о назябшую землю. Каждый шаг отдавался болью в пояснице, в пустой груди, но он привык уже к этой боли. Часто глаза его закрывались сами собой, и тогда его заносило, роняло в сторону, и трава шпарила руки и лицо жидкой наледью. Добрести бы только до села, а там согреться у кого-нито, и оживёт, люди добрые не дадут сгинуть со свету. Только бы тут не сгинуть, не пропасть.
И тут пришли к нему новые мысли, которых он не ведал до этой ночи. Только бы до села… А там, чай, не поганый, надеется какая… Любаша вот уж второго родила от Ивана, а Иван-то, поди, одногодок с ним. Господи, может и у него своя душа заведётся. Пропади оно пропадом так-то жить. Раз никто Бога не боится, он-то, что же бояться будет? Дурь ведь это – сгинуть со свету, будто тебя и не было, это хуже, чем самому задавиться. А тут своя кровь продолжится во времени. Бог-то был ли, не был ли, а кровь была, есть и будет. Опёнковы-то, поди, изначально жили и хотели продолжаться до века, а он пресёк их продолжение монашеством, погубил живую память о них, выжег её крапивой, вытравил. Неужели это надо было Богу? Где Ты, сказавший: «Я, Господь, проникаю в сердце»? Где? В чьём Ты сердце остался? Явись, укажи путь праведный к Имени Твоему… Или мало выстрадано ради веры в Тебя? Нет Тебя?.. А кровь Опёнковых, изначальная, от дедов и прадедов, она продолжится, и не будет ей анафемы от памяти, от жизни.
Павел стучал ногами по тропке, падая, мял руками траву в обочинах, поднимался и дальше стучал ногами. Живого в нём осталось мало, наверно, какие-то клетки, которые замирали от прежней жизни его, а теперь он снял с их анафему, и они обрели себя, свою силу и будили остальное тело, не давали ему задохнуться в прелом запахе отжившей травы, поднимали и двигали дальше.
Не доходя до перекрёстка двух дорог – это уже четыре версты отшагал он от станции – услышал за туманом чьи-то голоса: народ пришёл ждать встречного автобуса. Павел повернул в лес, чтобы пройти подальше от глаз людских, от насмешек, которые будут, конечно, ибо не всякому придёт в голову пожалеть его в таком страшном виде. Потом он покажется людям, потом, когда поправится.
У канавы, прорытой трактором по узкой просеке, он оступился, полетел вниз и услышал, как хрустнула спина, как пошла горячая трещина по телу – ветхому сосуду дедовых кровей. Напугался до стона, послушал округу, чтобы узнать: жив ли ещё? Увидел за жидким туманом верхушки берёз, вспомнил, что под ветром берёзы не качаются, а кружатся верхушками, и понял, что ещё не помер. Повернулся на бок. Что-то в нём перелилось с болью. Потом на живот перевалился и, цепляясь пальцами за комья, стал елозить коленками. Только бы выбраться, только бы добраться до села.
Вылез в траву, хрипя от боли, поднялся на колени, огляделся и понял, что выполз не на ту сторону канавы – не ближе к дороге, а ближе к лесу, и канаву эту ему не обойти, потому что тянется она, должно быть, до речки, до самого обрыва берега. И не переползти ему её обратно, потому что тело уже остывает, гнётся и двигается со скрежетом, с болью.
Вот и вся его жизнь. Где зачалась она, он не ведает, а кончится у сточной канавы, в лесу И он закричал людям, от которых только что прятался, закричал хрипло и протяжно. Прислушался, идёт ли голос его, но услышал только шум машины, поднимающейся снизу, от моста. Много раз он ходил и ездил по этой дороге и теперь вспоминал мелочи её. Сейчас автобус осилит подъём, остановится на перекрёстке, заберёт людей до станции, а с машины вряд ли кто сойдёт в такую рань и долго ещё здесь не будет живой души. Выждал, когда автобус остановится, перестанет гудеть, крикнул, надрывая страхом горло. Привалился боком к свежему пню – вечером кто-то тут пилил, еще опилки не пожелтели – и пропал в беспамятстве. Скоро очнулся от страха, что кровь его умрёт в нём, услышал опять машину, теперь уже уходившую от перекрёстка.
Вот и вся его жизнь. «Псу живому надежды больше, чем мёртвому льву…» А он псом бездомным сдохнет… «Господи, тесно мне, спаси меня… Не преисподняя славит Тебя, не смерть восхваляет Тебя, не нисшедшие в могилу уповают на Истину Твою!..»
Тишина в тумане. Стоячая тишина. Как в храме зимней ночью. Живым остаткам Павла стало тесно в этой тишине, он поднялся на четвереньки, дополз до края канавы, поглядел в неё и попятился – не перебраться через неё на дорогу. Осталось ползти через ельник к совхозной дороге. Она рядом, и канавы перед ней нет. А старую посадку ельника он ещё переползёт. Густо там, темно, в рост не пройдёшь, а проползти можно под отсыхающими ветками. Прошлым годом, после Успения Пресвятыя Богородицы он там лазал за белыми грибами, – парни из озорства послали, дескать, тама боровиков полно, – надрал ветками лицо, вылез с пустом – в такой густоте разве что прорастёт? Как бы солнышко вышло, согреться бы, спину бы погреть, горло бы… Он бы и через эту проклятую канаву, и через ельник… А тут туман поедом ест.
Уцепился за подломленную берёзку, поднялся на ноги, но им уже тяжело было держать его лёгкое тело, а шагнуть и тем тяжелей. Хотел повалиться к другому деревцу, но побоялся промахнуться руками, упасть со всего маху и сполз вниз опять на колени. «Зверем в жизнь лез…» – вспомнил Валасия. И он зверем лезет. Больным, поруганным псом ползёт. Через гущу ельника, у самых корней ему надо, под голыми лапами. До дороги ему надо. Надо, чтобы люди увидели. На людей уповает он, но не на Господа, ибо Имя Его – пустота и зов к Нему – в пустоту… Всё живое продолжается, жизнь на этом стоит. Это только его хотели отсушить монашеством, чтобы отвалился от жизни сухим сучком. А он не иссох. Он застыл, как дерево на зиму. Ему бы теперь тепла. Только бы тепла. Соки бы ещё пошли, тронулись бы. Тогда бы он растворился всем телом ко всеобщей пользе, пророс бы травой, деревом, червем в корм птицам, а имя его продолжалось бы на земле отчеством, как имя отца его вначале продолжилось в нём, а потом оборвалось постригом, ибо у инока один Отец, которого нету… Тепла бы ему, Чужого тепла. Своего в нём уже не осталось.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.