Текст книги "Смотри на арлекинов!"
Автор книги: Владимир Набоков
Жанр: Литература 20 века, Классика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 1 (всего у книги 16 страниц) [доступный отрывок для чтения: 5 страниц]
Владимир Набоков
Смотри на арлекинов!
Вере
Часть первая
1
С первой из трех не то четырех моих жен я познакомился при обстоятельствах несколько странных, – само их развитие походило на полную никчемных тонкостей неловкую интригу, руководитель которой не только не сознает ее истинной цели, но и упорствует в бестолковых ходах, казалось бы отвращающих малейшую возможность успеха. Тем не менее из самих этих промахов он соткал нечаянную паутину, которой череда моих ответных оплошностей спеленала меня, заставив исполнить назначенное, в чем и состояла единственная цель заговора.
В один из дней пасхального триместра моего последнего кембриджского года (1922-го) случилось мне «как русскому» консультировать по части некоторых тонкостей грима Ивора Блэка, недурного актера-любителя, под управлением которого театральная артель «Светлячок» собиралась поставить переведенного на английский гоголевского «Ревизора». В Тринити у нас с ним был общий наставник, и Блэк умучил меня нудными имитациями жеманных ужимок старика – представление заняло бо́льшую часть нашего ленча в «Питте». Недолгая деловая часть оказалась еще менее приятной. Ивор Блэк намеревался облачить Городничего в халат, потому что «все это просто приснилось старому проходимцу, не правда ли? – ведь и само название „Ревизор“ происходит от французского rêve, то есть „сон“». Я ответил, что идея, по-моему, самая жуткая.
Если какие-то репетиции и происходили, то без меня. Мне, собственно, только теперь и пришло в голову, что я не знаю даже, довелось ли этой затее увидеть свет рампы.
Вскоре после того я встретил Ивора Блэка на какой-то вечеринке, и он пригласил меня, и со мной еще пятерых, провести лето на Лазурном Берегу – на вилле, которую он, по его словам, только что унаследовал от старенькой тети. В ту минуту он был здорово пьян и, похоже, удивился, когда через неделю или несколько позже, перед самым его отъездом, я напомнил ему об этом щедром предложении, которое, как выяснилось, один только я и принял. Мы оба сироты, заметил я, никто нас не любит, так надо уж держаться друг за друга.
Болезнь задержала меня в Англии на целый месяц, и только в начале июля я отправил Ивору Блэку учтивую открытку с известием, что смогу приехать в Канн или в Ниццу на следующей неделе. Я почти уверен, что назвал в качестве наиболее правдоподобного времени вторую половину субботы.
Попытки дозвониться со станции оказались бесплодными: линия оставалась занятой, а я не из тех, кто упорствует в борьбе с неисправными абстракциями пространства. Неудача отравила мне послеполуденные часы, любимое мое время. В начале долгого путешествия я убедил себя, что самочувствие мое вполне сносно; теперь оно было ужасным. День стоял не по поре влажный и пасмурный. Пальмы вообще уместны лишь в миражах. Бог весть почему, такси, будто в дурном сне, оставались неуловимы. В конце концов я погрузился в тщедушный и душный автобус из синей жести. Всползая по петлистой дороге, где поворотов было не меньше, чем «остановок по требованию», этот рыдван достиг места моего назначения за двадцать минут: примерно столько же занял бы пеший переход с побережья – путем легким и кратким, который мне в то волшебное лето предстояло выучить назубок, камень за камнем, куст за кустом. Впрочем, каким угодно, но не волшебным смотрело лето во время той мерзкой поездки! Главную причину, по которой я решился приехать сюда, составляла надежда подлечить, у «брильянтовых валов» (Беннетт? Барбеллион?), расстройство нервов, порубежное сумасшествию. Теперь в левой доле моей головы расположился кегельбан боли. По другую ее сторону неосмысленное дитя таращилось над материнским плечом поверх спинки передней скамьи. Я же сидел пообок бородавчатой бабы в черном и кое-как одолевал тошноту всякий раз, что автобус накренялся к зеленому морю от серой скальной стены. Когда мы наконец дотащились до деревушки Карнаво (крапчатые платаны, картинные хижины, почта, церковь), все мои чувства влеклись к одному золотистому образу – к бутылке виски, которую я вез в чемодане для Ивора и которую поклялся почать еще до того, как она попадется ему на глаза. Водитель оставил мой вопрос без ответа, но сошедший передо мной черепаховидный малютка-священник со ступнями гиганта ткнул, не взглянув на меня, в поперечную аллею деревьев. Вилла «Ирис», сказал он, в трех минутах ходьбы. Пока я приготовлялся волочь чету моих чемоданов по этой аллее к внезапно вспыхнувшему вдали солнечному треугольнику, на супротивной панели завиделся мой предполагаемый хозяин. Помню, – а ведь полвека прошло! – я на миг усомнился, того ли сорта одежду прихватил я с собой. Ивор Блэк был в брюках-гольф и грубых башмаках, но почему-то без носков; голени, оголенные на полвершка, отливали болезненной краснотой. Он направлялся – или прикинулся, что направляется, – на почту, дабы телеграммой просить меня отсрочить приезд до августа, когда работа, только что найденная им в Канницце, уже не сможет помешать нашим утехам. Сверх того, он надеялся, что Себастьян, – кто бы то ни был, – все же сумеет приехать к поре винограда или к триумфу лаванды. Пробормотав все это вполголоса, он отнял у меня чемодан, что поменьше, – с туалетными мелочами, запасом лекарств и почти доплетенным венком сонетов (коему вскоре предстояло отправиться в Париж, в русский эмигрантский журнал). Следом он подхватил и другой чемодан – я поставил его, чтобы набить трубку. Столь чрезмерную мою приметливость по части мелочей вызвал, полагаю, павший на них случайный свет, заблаговременно отброшенный великим событием. Ивор нарушил молчание, чтобы прибавить, нахмурясь, что, как ни приятно ему принимать меня в своем доме, он обязан кое о чем меня предупредить, собственно, это следовало сделать еще в Кембридже. Существует одно прискорбное обстоятельство, способное донять меня меньше чем за неделю. Мисс Грант, прежняя его гувернантка, женщина бессердечная, но умная, любила повторять, что его сестренка навряд ли когда-нибудь сможет нарушить правило, согласно которому «детей не должно быть слышно», – да, собственно, вряд ли и услышит о нем. Прискорбное обстоятельство в том-то и состоит, что сестра – впрочем, ему, пожалуй, лучше отложить рассказ о ее недуге до времени, когда и чемоданы, и мы более или менее водворимся.
2
«Что же это за детство у тебя было, Мак-Наб?» (так, упорствуя, называл меня Ивор, по мнению коего я походил на изможденного, но изящного молодого актера, принявшего это имя в последние годы своей жизни – или по крайности славы).
Отвратное, нестерпимое. Надлежало б существовать мировому – межмировому – закону, запрещающему начинать жизнь столь нечеловеческим способом. Когда бы в возрасте лет девяти-десяти мои больные страхи не заместились более отвлеченными и пустыми тревогами (проблемами бесконечности, вечности, личности и проч.), я утратил бы разум задолго до того, как обрел размеры и рифмы. Дело идет не о темных комнатах или агонизирующих ангелах об одном крыле, не о длинных коридорах или кошмарных зеркалах, из которых переливаются, растекаясь по полу грязными лужами, отражения, нет, не об этих опочивальнях жути, а – проще и много страшнее – о некоей вкрадчивой, неумолимой связи с иными состояниями бытия, не «бывшими», в точности, и не «будущими», но определенно запредельными, между нами смертными говоря. Мне предстояло еще узнать гораздо, гораздо больше об этих болезненных связях всего несколько десятилетий спустя, так что «не будем опережать событий», как выразился казнимый, отстраняя заношенную, сальную повязку для глаз.
Радости созревания даровали мне временное облегчение. Унылая пора самоинициации миновала меня. Да будет благословенна моя первая сладостная любовь, дитя в плодовом саду, пытливые игры – и ее растопыренная пятерня, с которой капают жемчуга изумления. Домашний учитель позволил мне разделить с ним услуги инженю из частного театра моего двоюродного деда. Две похотливые юные дамы однажды напялили на меня кружевную сорочку и паричок Лорелеи и уложили между собою в постель – «стеснительную малышку-кузину» из скабрезной новеллы, – пока их мужья храпели в соседней комнате после кабаньей охоты. Просторные дома разнообразной родни, с которой я в отрочестве съезжался и разъезжался под бледными летними небесами то одной, то другой из прежних российских губерний, предоставляли мне столько же уступчивых горничных и модных кокеток, сколько могли предложить туалетные и будуары двумя столетьями раньше. Словом, если пора моего младенчества сгодилась бы для ученой диссертации, на которой утверждает пожизненную славу педопсихолог, отрочество в состоянии дать, да, собственно, и дало, порядочное число эротических сцен, рассыпанных, подобно подгнившим сливам и бурым грушам, по книгам стареющего романиста. Собственно, ценность настоящих воспоминаний по преимуществу определяется тем, что они являют catalogue raisonné[1]1
Аннотированный каталог (фр.).
[Закрыть] корней, истоков и занимательных родовых каналов многих образов из моих русских, и особливо английских, произведений.
Родителей я видел не часто. Они разводились, вступали в новые браки и вновь разводились с такой стремительностью, что, будь попечители моего состояния менее бдительны, меня могли бы в конце концов спустить с торгов чете чужаков шотландского или шведского роду-племени, обладателям скорбных мешочков под голодными глазками. Моя поразительная двоюродная бабка – баронесса Бредова, рожденная Толстая, – с лихвой заменяла мне более кровную родню. Ребенком лет семи-восьми, уже таившим секреты законченного безумца, я даже ей (тоже далеко не нормальной) казался слишком уж хмурым и вялым, – на деле-то я, разумеется, предавался наяву грезам самого безобразного свойства.
– Довольно кукситься! – бывало восклицала она. – Смотри на арлекинов!
– Каких арлекинов? Где?
– Да везде! Всюду вокруг. Деревья – арлекины, слова – арлекины. И ситуации, и задачки. Сложи любые две вещи – остроты, образы, – и вот тебе троица скоморохов! Давай же! Играй! Выдумывай мир! Твори реальность!
Так я и сделал. Видит Бог, так я и сделал. И в честь моих первых снов наяву я сотворил эту двоюродную бабку, и вот она медленно сходит по мраморным ступеням парадного крыльца памяти – бочком, бочком, бедная хромая старуха, испытывая край каждой ступени резиновым кончиком черного костыля.
(Когда она выкрикивала три этих слова, они вылетали бездыханной ямбической строчкой с быстрым лепечущим ритмом, как будто «смотрина», ассонируя со «стремнина», мягко и ласково вело за собой «арлекинов», выходивших с веселой силой, – за протяжным «ар», жирно подчеркнутым в порыве убежденного воодушевления, следовало струистое осыпание похожих на блестки слогов.)
Мне было восемнадцать, когда грянула большевистская революция, – глагол, согласен, сильный и неуместный, здесь примененный единственно ради ритма повествования. Возвратная вспышка детского недуга продержала меня большую часть следующих зимы и весны в Императорской Санатории Царского. В июле 1918-го я приехал восстанавливать силы в замок польского землевладельца, моего дальнего родича Мстислава Чарнецкого (1880–1919?). Как-то осенним вечером юная любовница бедняги Мстислава указала мне сказочную стезю, вьющуюся по огромному лесу, в котором при Яне III (Собеском) первый Чарнецкий зарогатил последнего зубра. Я ступил на эту тропу с рюкзаком на спине и – отчего не признаться – с трепетом тревог и угрызений в юном сердце. Прав ли я, покидая кузена в наичернейший час черной русской истории? Ведаю ли, как уцелеть – одному, в чужой стороне? А диплом, полученный мною после того, как особенный комитет (во главе с отцом Мстислава, математиком, маститым и продажным) проэкзаменовал меня по всем предметам, преподаваемым в идеальном лицее, коего я во плоти ни разу не посетил, – достаточен ли для поступления в Кембридж без каких-либо адских вступительных испытаний? Целую ночь я брел лабиринтом лунного света, воображая шуршание истребленных зверей. Наконец рассвет расцветил киноварью мою древнюю карту. Едва я решил, что пересек границу, как красноармеец с непокрытой головой и монгольской рожей, собиравший при дороге чернику, окликнул меня: «Далеко ли ты, яблочко, котишься? – поинтересовался он, снимая кепку с пенька. – Показывай-ка документики».
Порывшись в карманах, я выудил потребное и пристрелил его, едва он ко мне рванулся, – он повалился ниц, как валится под ноги королю солдат, ударенный солнцем на плац-параде. Из сомкнутой шеренги древесных стволов никто не взглянул в его сторону, и я побежал, еще сжимая в ладони прелестный револьверик Дагмары. Лишь через полчаса, когда я достиг наконец иной части леса, лежащей в более-менее приемлемой республике, лишь тогда икры мои перестали дрожать.
Проваландавшись несколько времени по не удержавшимся в памяти городам, немецким и голландским, я переправился в Англию. Следующим моим адресом стал отельчик «Рембрандт» в Лондоне. Два-три мелких бриллианта, сохраненных мною в замшевой мошне, растаяли быстрее градин. В серый канун нищеты автор – в ту пору молодой человек, пребывающий в добровольном изгнании (выписываю из старого дневника), – обрел нечаянного покровителя в лице графа Старова, степенного старомодного масона, который во времена обширных международных сношений украшал собою несколько великих посольств, а с 1913 года осел в Лондоне. На родном языке он говорил с педантической правильностью, не чураясь, впрочем, и полнозвучных простонародных присловий. Чувства юмора у него не было никакого. Прислуживал ему молодой мальтиец (ненавижу чай, но коньяку спросить не решился). По слухам, Никифор Никодимович, – воспользуемся, рискуя свихнуть язык, его именем-отчеством, – долгие годы обожал мою прекрасную и причудливую мать, мне известную в основном по избитым фразам безымянных мемуаристов. «Великая страсть» может служить удобным прикрытием, но, с другой стороны, только благородной преданностью ее памяти и можно объяснить плату, внесенную им за мое английское образование, и скромное вспомоществование (большевистский coup[2]2
Переворот (фр.).
[Закрыть] разорил его, заодно со всем нашим кланом), доставшееся мне после его кончины в 1927 году. Должен признать, однако, что меня порой озадачивал живой взгляд его в прочем мертвенных очей, помещавшихся на крупном, одутловатом, достойном лице, – русский писатель называл бы его «тщательно выбритым» – несомненно, из желания изгнать призраков патриархальных бород в предполагаемом воображении читателей (теперь давно уж покойных). Я, насколько хватало сил, старался отнести эти взыскующие вспышки к поискам каких-то черт изысканной женщины, которую он когда-то давно подсаживал в calèche[3]3
Коляска (фр.).
[Закрыть] и с которой, обождав, пока она усядется и растворит парасоль, тяжело воссоединялся в этом пружинном возке, – но в то же время я невольно гадал, сумел ли мой старый grandee[4]4
Вельможа (фр.).
[Закрыть] избежать извращения, некогда столь обыкновенного в так называемых высших дипломатических сферах. H. H. восседал в своем мягком кресле, будто в объемистом романе, одна пухлая длань его покоилась на грифоне подлокотника, другая, украшенная перстнем с печаткой, вертела на стоявшем пообок турецком столике что-то вроде серебряной табакерки, содержавшей, впрочем, малый запас бисерных пилюлек от кашля – даже, скорей, капелюшек – сиреневых, зеленых и, сколько помню, коралловых. Должен добавить, что определенные сведения, впоследствии мной полученные, показали, сколь мерзко я заблуждался, предполагая в нем нечто отличное от полуотеческого интереса ко мне, равно как и к иному молодому человеку, сыну известной в определенных кругах петербургской куртизанки, предпочитавшей calèche электрический дрогам; но довольно этого вкусного бисера.
3
Назад в Карнаво, к моему багажу, к Ивору Блэку, что тащит его, изображая невесть какие мучения и бормоча комический вздор из какой-то рудиментарной роли.
Солнце уже разгулялось вовсю, когда мы входили в сад, отделенный от дороги каменной стеной и шеренгой кипарисов. Эмблематические ирисы окружали зеленый прудок, над которым восседала бронзовая лягушка. Из-под кудрявого каменного дуба убегала между двух апельсиновых дерев гравистая дорожка. С одного края лужайки эвкалипт ронял полосатую тень на парусину садового кресла. Это не кичливость фотографической памяти, но лишь попытка любовного воссоздания, основанная на старых снимках из старой конфетной коробки с ирисом на крышке.
Нет смысла взбираться по трем ступенькам парадного крыльца, «волоча две тонны камней», сказал Ивор Блэк: запасной ключ он забыл, прислуга, выбегающая на звонки, по субботам отсутствует, а с сестрой, как он уже объяснял, связаться обычными средствами нет никакой возможности, хотя она где-то там, внутри, всего вернее, рыдает в своей спальне – это с ней всякий раз, что ожидаются гости, особенно по уик-эндам, когда они способны заявиться в любое время и проторчать тут чуть не до вторника. И мы пошли за дом, огибая кусты опунции, цеплявшие плащ у меня на руке. Вдруг я услышал жуткий, недочеловеческий звук и глянул на Блэка, но невежа лишь ухмыльнулся.
То был большой индиговый ара с лимонной грудью и полосатыми белыми щечками, изредка пронзительно вскрикивавший, сидя на холодном заднем крыльце. Ивор прозвал его «Мата Хари» – отчасти из-за акцента, но главное, по причине его политического прошлого. Покойная тетушка Ивора, леди Уимберг, уже отчасти свихнувшись (году в четырнадцатом или пятнадцатом), пригрела старую скорбную птицу, которую, как говорили, бросил один подозрительный иностранец со шрамами на лице и моноклем в глазу. Птица умела сказать «алло», «Отто» и «папа» – скромный словарь, отчего-то приводящий на ум хлопотливую семейку в жаркой стране, далеко-далеко от дома. Порой, когда мне случается заработаться допоздна и лазутчики разума больше не шлют донесений, шевеление неверного слова отдает чем-то схожим с сухим пресным печеньем, зажатым в большой медленной лапе попугая.
Не помню, чтобы я успел повидать Ирис до обеда (а может быть, это ее спина помаячила мне у витражного окна на лестнице, когда я прошмыгнул от salle d’eau[5]5
Букв. «комната с водой» – умывальная, туалет (фр.).
[Закрыть] с его сомнениями в мою аскетичную комнату?). Предусмотрительный Ивор уведомил меня, что она – глухонемая, и притом такая стеснительная, что даже теперь, на двадцать втором году, никак не заставит себя выучиться читать по мужским губам. Это показалось мне странным. Я всегда полагал, что названная немочь облекает страдальца в абсолютно надежный панцирь, прозрачный и крепкий, как непробиваемое стекло, и внутри него ни озорство, ни позор существовать не могут. Брат с сестрой объяснялись на языке знаков, пользуясь азбукой, сочиненной ими в детстве и выдержавшей с тех пор несколько переработанных изданий. Нынешнее включало несообразно замысловатые жесты низкого рода пантомимы, – скорее пародии вещей, чем их символы. Я было сунулся с какой-то нелепой собственной лептой, но Ивор сурово попросил меня не валять дурака: она очень легко обижается. Все это (вместе с сердитой служанкой, старой канниццианкой, грохотавшей тарелками где-то за рамкою рампы) принадлежало к другой жизни, к другой книге, к миру неуследимо кровосмесительных игр, которого я еще не сотворил сознательно.
Оба были некрупными, но замечательно сложенными молодыми людьми, семейственное же их сходство не оставляло сомнений, даром что Ивор имел внешность вполне простецкую – рыжеватый, веснущатый, – а она была смуглой красавицей с черной короткою стрижкой и глазами цвета ясного меда. Не помню платья, что было на ней в нашу первую встречу, но знаю, что тонкие руки ее остались голы и впивались мне в сердце со всякой пальмовой рощицей и осажденным медузами островком, какие она чертила по воздуху, пока ее братец переводил мне эти узоры идиотским суфлерским шепотом. После обеда я был отомщен. Ивор отправился за моим виски. В безгрешных сумерках мы с Ирис стояли на террасе. Я раскуривал трубку, меж тем как Ирис, бедром приткнувшись к перилам, по-русалочьи помавала руками, – изображая волну, – и указывала на марево береговых огней в развале черных, как тушь, холмов. Тут в гостиной за нами зазвонил телефон, и она стремительно обернулась, – но с прелестным присутствием духа обратила этот порыв в беспечный танец с шалью. Тем временем Ивор уже скользил по паркету в сторону телефона, – услышать, что понадобилось Нине Лесерф или кому-то еще из соседей. Ирис и я, мы любили в поздней нашей близости вспоминать эту сцену разоблачения, – Ивор несет нам стаканы, чтобы отпраздновать ее сказочное выздоровление, а она, не обинуясь его присутствием, легкой кистью накрывает мои костяшки: я стоял, с нарочитым негодованием вцепившись в перила, и не был, бедный дурень, достаточно скор, чтобы принять ее извинения, поцеловав эту кисть «на континентальный манер».
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?