Текст книги "Если буду жив, или Лев Толстой в пространстве медицины"
Автор книги: Владимир Порудоминский
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 29 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]
Глава 6
Кто-нибудь сумасшедший
Новый взгляд
Так назовет Толстой одну из начальных главок «Отрочества». Он расскажет в ней о моральной перемене, которая обозначила сменившую детство эпоху развития. «Мне в первый раз пришла в голову ясная мысль о том, что не мы одни, то есть наше семейство, живем на свете, что не все интересы вертятся около нас, а что существует другая жизнь людей, ничего не имеющих общего с нами, не заботящихся о нас и даже не имеющих понятия о нашем существовании».
Здесь, в этом отроческом открытии, многое заложено. Осознание того, что ты не один в мире, что вокруг великое множество людей и жизнь каждого из них ничуть не менее значима, чем твоя. И вместе – потребность понять то общее, что есть во всех этих занятых каждый собственной жизнью разных людях в разных концах мира, найти средство связать, соединить их. С этими мыслями, которые он постоянно будет воплощать в слове и деле, Толстой проживет всю жизнь.
В каждом человеке такая же душа, как и во мне, в каждом человеке живет то же самое, что живет во мне. Все люди отделены друг от друга своими телами, но все соединены общим духовным началом, которого они часто сами в себе не находят, не распознают. Человеку, пока он живет животной жизнью, кажется, что если он отделен от других людей, то это так и надо, что иначе и быть не должно. Но как только человек начинает жить духовно, ему становится странно, непонятно, даже больно, зачем он отделен от других людей, и он старается соединиться с ними.
«Новый взгляд», открытие, сделанное ребенком, когда, покинув отеческий дом, он едет в бричке по большой дороге, проезжает деревни и города, видит окна домов, в которых живут такие же люди, как он, такие же семейства, как его собственное, когда навстречу то и дело попадаются мужики, женщины, дети, которые с минутным любопытством смотрят на проезжающую бричку, на него, в этой бричке сидящего, а то и попросту не удостаивают проезжих даже взглядом, – это открытие ребенка (вот только что ребенок – Лев Толстой) окажется задачей на всю жизнь: как соединить людей, как самому всем существом, внутренним и внешним, слиться с ними? Перед смертью он продиктует младшей дочери Александре Львовне, чтобы занесла в его дневник: «Соединение этой своей жизни с жизнями других существ совершается любовью».
Строки постыдные
«…У нас за столом редиска розовая, желтое масло, подрумяненный мягкий хлеб на чистой скатерти, в саду зелень, молодые наши дамы в кисейных платьях рады, что жарко и тень, а там этот злой черт голод делает уже свое дело, покрывает поля лебедой, разводит трещины по высохшей земле и обдирает мозольные пятки мужиков и баб и трескает копыты скотины…»
Толстой пишет это в 1865 году – время полного преуспеяния, во всем. Он с головой в «Войне и мире», хозяйство крепнет, дети рождаются, слава растет. До его «обращения», как это тогда назовут, до первых религиозно-нравственных и философских трудов, в которых он, усмиряя подчас свое стремление к художественному и вместе открывая для своего творчества новые горизонты, скажет всем о том, что жжет его сердце, еще полтора десятилетия. Но не одни уясняемые разумом истины – совесть не дает покоя, среди народных бедствий понуждает со стьщом и ненавистью смотреть на желтое сливочное масло, поставленное перед ним в расписной посуде.
В любимом его стихотворении Пушкина «Воспоминание»:
И с отвращением читая жизнь мою,
Я трепещу и проклинаю,
И горько жалуюсь, и горько слезы лью,
Но строк печальных не смываю,
– он, для себя, хотел бы изменить одно слово: вместо «строк печальных» – «строк постыдных».
В Москве Толстой встречает ночью девочку-проститутку, городовой с бранью и пинками ведет ее отсиживать до утра в холодную камеру. – «Я пошел на чистую и покойную постель спать и читать книжки (и заедать воду смоквой)»…
Рано по утрам он слышит непонятные фабричные свистки. Ему объясняют: это на соседней фабрике будят спящих вповалку в сыром подвале рабочих, между ними и мальчиков, чей труд особенно дешев; маленькие рабы пятнадцать часов в день стоят у гудящих машин. – «Вот что значат свистки, которые мы слышим в постели»…
Он узнает, что в ночлежке от голода и холода умерла молодая, бездомная прачка. – «Я пошел туда. В подвале гроб, в гробу почти раздетая женщина с закостеневшей, согнутой в коленке ногой. Свечи восковые горят. Дьякон читает что-то вроде панихиды. Я пришел любопытствовать».
И следом: «Мне стыдно писать, стыдно жить. Дома блюдо осетрины, пятое, найдено несвежим…»
Он называет русского мужика самой юной своей любовью, говорит, что без мужика с тоски бы умер, а в московских его комнатах кресла по 22 рубля каждое: такие деньги составили бы счастье мужика, на них лошадь можно купить, корову. В городе его жена и дочь отправляются на бал в 150-рублевых платьях, – для крестьянской семьи «выработать 150 рублей на избу есть цель длинной трудовой жизни».
Он места себе не находит: не могу жить в роскоши… Родные, знакомые, биографы приглашают осмотреть Ясную Поляну, московский дом в Хамовниках. И правда, комнаты, обстановка, всякий предмет, что попадается на глаза, – все скромно, просто, даже бедновато на взгляд. Василий Васильевич Розанов, оглядевшись в Ясной Поляне, – хорошо об этом: Анна Каренина здесь бы танцевать не стала. Ольга Николаевна Мечникова, жена известного ученого, посетив с мужем Ясную (об этом посещении речь впереди), сообщит в письме к подруге, что «дом Толстых похож на все помещичьи дома средней руки, но выделяется своей простотой. Мебель самая необходимая, старая, лишь бы на чем было сидеть. Никакого стремления ни к роскоши, ни даже к изяществу. Все – и стены, и полы, и обстановка, видимо, бесконечно давно не были возобновлены и стоят так, пока совсем не перестанут быть годными. Как все это далеко от того, что рассказывают про роскошь и непоследовательность Толстого». Но для него суть не в роскоши быта и вещей, как таковой, суть в сравнении, сопряжении собственной жизни и жизни вокруг.
«Сидим на дворе, обедаем десять кушаний, мороженое, лакеи, серебро, и приходят нищие, и люди добрые продолжают есть мороженое спокойно. Удивительно!!!!»
И опять: «Вчера жрут пятнадцать человек блины, человек пять, шесть семейных людей бегают, еле поспевая готовить, разносить жранье. Мучительно стыдно, ужасно. Вчера проехал мимо бьющих камень <ремонт шоссе>, точно меня сквозь строй прогнали».
Софья Андреевна и понимает его, и вместе не понимает: «Много зла на свете, и всё его мучает». Запись можно толковать в противоположных смыслах: то ли сообщает, даже с одобрением, страдая за него, то ли осуждает как нечто несуразное (не может же он один одолеть все зло в мире). Скорей всего, оба смысла в ней и высказаны.
Дочь Александра Львовна – она близка с отцом в последние его годы, чутко улавливает его мысли и устремления – через два десятилетия после смерти отца подводит итог: Толстой из тех людей, которые «всегда всем обязаны, всегда перед всеми виноваты».
Сам же Толстой говаривал: только человек, не живущий духовной жизнью, никогда не виноват.
Статью «Не могу молчать» он пишет после подавления революции 1905 года, узнав о повешении двадцати крестьян за нападение на помещичью усадьбу. Вся нестерпимость его положения в том, что он, давно отрекшийся от правительства, убежденный, что озлобленные люди, которых ведут на эшафот, «произведены» самим же правительством, жестоким, бессовестным угнетением и ограблением народа, вынужден признать, что его покой, возможность в безопасности писать статьи и есть мороженое, что этот покой действительно обеспечен насилием, которое совершают власти. «Нельзя так жить. Я, по крайней мере, не могу так жить, не могу и не буду». Он просит освободить его от нынешнего мучительного положения – посадить в тюрьму, где он ясно сознавал бы, что все эти убийства, казни совершаются не ради него, не ради обеспечения его покоя. Или, «что было бы лучше всего (так хорошо, что я и не смею мечтать о таком счастье)», надеть на него, как и на тех приговоренных к смерти крестьян, саван, колпак и так же столкнуть с скамейки, «чтобы я своей тяжестью затянул на своем старом горле намыленную петлю».
Люблю истину
1 марта 188 1 года революционерами убит царь Александр Второй. Суд над убийцами, ожидание казни – одно из сильнейших впечатлений в жизни Толстого. Он не хочет верить, что преступников казнят, страдает не только за них, но и за их будущих палачей.
Во сне его мучает кошмар: ему грезится, будто он одновременно приговоренный, приведенный на эшафот, и палач, совершающий казнь. (Однажды ему снится схожий по психологической ситуации сон: он видит себя одновременно Христом и воином, который Христа казнит.)
Он убежден в необходимости – «обязан перед своей совестью» – написать царю. Он просит нового царя явить миру величайший пример исполнения учения Христа – простить убийц: «Убивая, уничтожая их, нельзя бороться с ними… Чтобы бороться с ними, надо поставить против них идеал такой, который был бы выше их идеала, включал бы в себя их идеал… Есть только один идеал, который можно противуставить им… – идеал любви, прощения и воздаяния добром за зло».
Несколько месяцев спустя (убийцы уже казнены) обер-прокурор Синода Константин Петрович Победоносцев отвечает Толстому: «…Ваша вера одна, а моя и церковная вера другая, и… наш Христос – не ваш Христос».
Вера Толстого в самом деле совершенно иная, нежели та, которая осуществляется в постоянной практике церкви. И христианство, как он его понимает, потратив годы на изучение трудов отцов церкви и религиозных писателей, сильно отличается от того, что принято именовать этим словом.
«Смущало меня больше всего то, что все зло людское – осуждение частных людей, осуждение целых народов, осуждение других вер и вытекавшие из таких осуждений: казни, войны, все это оправдывалось церковью. Учение Христа о смирении, неосуждении, прощении обид, о самоотвержении и любви на словах возвеличивалось церковью, и вместе с тем одобрялось на деле то, что было несовместимо с этим учением».
Христианство, как понимает его Толстой, это прежде всего постоянное увеличение в себе (а значит и в мире) любви к людям. «Есть и было, и всегда будет это дело, и одно дело, на которое стоит положить всю жизнь, какая есть в человеке. Дело это есть любовное общение людей с людьми и разрушение тех преград, которые воздвигли люди между собой». Надо ли удивляться, что те, кто захватил власть в мире, не могут смириться с таким, единственно верным пониманием учения, которому на словах следуют: они чутьем видят, что это – «учение, под корень и верно разрушающее все то устройство, на котором они держатся».
Конечно, люди еще долго не перестанут воевать между собой, порознь и целыми народами, конечно, необходимо охранять жизнь и труды свои, и близких, и других людей, не так-то просто пробудить в нападающем злодее добрые чувства, даже если ты сам добр, и разумен, и действуешь любовью. Так устроена сегодня наша жизнь, и лишь в долгой духовной работе каждого из нас видит Толстой надежду переделать ее основания.
Зло расходится по миру, как движение, передаваемое упругими шарами от одного шара другому, пока не встречается с силой, поглощающей его. Такая сила – непротивление злу злом. Добро непротивления не дает накатившемуся злу ответного толчка, – останавливает движение.
О том, как зло катится по миру, Толстой хотел написать – не дописал – в повести «Фальшивый купон». Два подростка-гимназиста подделали мелкую денежную бумажку – переходя из рук в руки, она творит все новое, все большее зло, губит людские судьбы и жизни. В повести появляется неимущая, старая женщина, пожалевшая убийцу, прежде чем он полоснул ее ножом по горлу: «Пожалей себя…» Эти слова заставляют убийцу задуматься о своей жизни, о жизни людей вокруг, в свою очередь принесших ему, убийце, много зла. Во второй, недописанной части повести добро, поглощая зло, начинает катиться как бы в обратном направлении.
– Удивительное дело, – скажет на закате дней Толстой, – все только и знают, что я призываю к непротивлению. А я двадцать пять лет зову к величайшему сопротивлению злу.
Толки о толстовском непротивлении теряют смысл, если в них утрачено важнейшее слово – насилием.
Толстой связывает свое «обращение», духовный перелом, в нем произошедший после многих лет напряженных размышлений о смысле жизни и пути ее, с открывшимся ему в первый раз сознанием возможности братства людей и ужасом перед той небратской жизнью, в которой он застал себя. Тут снова необходимое ему – в первый раз и не менее необходимое – себя: открытие должно сопровождаться ожогом совести.
В «Ответе на определение Синода» об отлучении его от церкви Толстой обозначит вехи пройденного пути: «s начал с того, что полюбил свою православную веру более своего спокойствия, потом полюбил христианство более своей церкви, теперь же люблю истину более всего на свете».
Кто-нибудь сумасшедший…
Есть у Толстого рассказ «Свечка»: злого приказчика, мучителя крестьян, побеждает самый тихий и безропотный мужик, – он покорно пашет свое поле, ходит за сохой и поет тонким голосом.
Но сам Толстой «петь тонким голосом» не умеет.
Духовный его перелом являет себя во всем – в образе жизни, в творчестве и отношении к творчеству, в желании изменить семейный уклад, в проповеди учения, которой он отдает много времени и сил. Толстой не устает повторять: не он, не Толстой, «сочинил» учение, которое он проповедует. На протяжении веков, тысячелетий даже, человечество в лице лучших своих представителей несло в душе мечту о братстве всех людей на земле. Все так, но немногие звали к этому с такой убежденной сосредоточенностью, как Толстой.
Зимой 1880 года он проводит несколько дней в Петербурге. Его новое умонастроение, конечно же, не остается незамеченным. Он, впрочем, и не считает нужным скрывать его, наоборот, всюду, где появляется, горячо, убежденно говорит о нем. Один из друзей сообщает ему вдогонку, после отъезда, что в столице все толкуют о его «обращении», понимая это «обращение» в духе чего-то противного разуму.
Вскоре во время празднеств, посвященных открытию памятника Пушкину в Москве, на которые Толстой не поехал, среди литераторов ходят упорные слухи, что он сошел с ума. Достоевский так и пишет жене из Москвы: «О Льве Толстом… Слышно, он совсем помешался».
Софья Андреевна, некоторые из ближних также считают стремление Льва Николаевича следовать своим убеждениям, да и самые убеждения, – «болезнью». Извещая брата о продолжении работы над религиозно-философскими сочинениями, Толстой, повторяя суждение домашних, пишет: «Я все так же предаюсь своему сумасшествию…»
В «Исповеди» он говорит: между прежней его жизнью (которой продолжают жить тысячи людей) и сумасшедшим домом нет никакой разницы. Теперь, когда он все дальше следует новым путем, разрабатывая и проповедуя учение, то же духовное отчуждение дома, в семье: «точно я один несумасшедший живу в доме сумасшедших».
У себя в зале слышит беседу домашних с гостями – записывает:
«Начали разговор. Вешать – надо, сечь – надо, бить по зубам без свидетелей и слабых – надо, народ как бы не взбунтовался – страшно. Но жидов бить – не худо. Потом вперемешку разговор о блуде – с удовольствием».
И – с новой строчки:
«Кто-нибудь сумасшедший – они или я…»
Задуманный им рассказ о человеке, который понял, что нельзя дальше жить по-прежнему, что надо жить по Евангелию, в братстве со всеми людьми, не основывая своей выгоды на нищете и горе других, и за это признан в своем кругу ненормальным, Толстой в рукописях называет то «Записками сумасшедшего», то «Записками несумасшедшего»…
«Если покопаешься, найдешь эгоизм»
Весной 1884 года, как раз в те дни, когда задумывается рассказ, наверно, и в связи с тем, что – задумывается, Толстой читает некоторые работы о душевных заболеваниях, более всего статьи в журнале «Архив психиатрии, нейрологии и судебной психопатологии», который издает его знакомый, профессор Харьковского университета по кафедре психиатрии и нервных болезней Павел Иванович Ковалевский. Это чтение по-своему высвечивает для него все то, что происходит в его личной, домашней жизни. В эту пору семейный разлад, раскол, связанный с его желанием жить не по-принятому, а в соответствии со своими убеждениями, становится очевиден. Именно в эту пору он помечает в дневнике, что «лопнула струна», соединявшая его с Софьей Андреевной, пишет об отсутствии любимой и любящей жены.
Он пишет о семейном разладе: «Как они не видят, что я не то что страдаю, а лишен жизни вот уже три года. Мне придана роль ворчливого старика, и я не могу в их глазах выйти из нее: прими я участие в их жизни – я отрекаюсь от истины, и они первые будут тыкать мне в глаза этим отречением. Смотри я, как теперь, грустно на их безумство – я ворчливый старик…»
Семья смотрится моделью мира, в котором безумие взглядов и поступков – норма, всякая же попытка отказаться от этого безумия, вести нормальную жизнь – «сумасшедшее дело». «Я боялся говорить и думать, что все 99/100 сумасшедшие. Но не только бояться нечего, но нельзя не говорить и не думать этого… Так и ходишь между сумасшедшими, стараясь не раздражать их и вылечить, если можно». Но люди, привыкшие к своим безумствам – к праздной, роскошной жизни за счет других, которые трудятся и бедствуют, чтобы обеспечить им такую жизнь, – не слышат разумных доводов; более того, искренно полагают безумным того, кто эти доводы им предлагает. Семейные ссоры заканчиваются тем, что сумасшедшим объявляется Лев Николаевич.
Он выходит на улицу – узнает про женщину, умершую от голода в ночлежном доме, встречает девочек-проституток, которым и пятнадцати не исполнилось, на плацу солдаты палят из ружей, учатся убивать людей. «А опять солнце греет, светит, ручьи текут, земля отходит, опять Бог говорит: живите счастливо». Безумный, больной мир…
Эта двойственность суждения – «кто-нибудь сумасшедший, они или я», творчески выразившаяся в равноценности возможного названия для рассказа – «Записки сумасшедшего» или «…несумасшедшего», как и набранные в течение жизни наблюдения, которые он толкует по-своему, приводят его к убеждению, «что от идеального, вполне здорового человека – которого нет – до самой высшей степени психического расстройства есть постепенная градация, и черты, отделяющей больного от здорового, провести нельзя»: «Я встречал часто людей, считавшихся сумасшедшими, которые, на мой взгляд, не были сумасшедшее людей, считавшихся здоровыми».
(Это убеждение подкрепляется, например, психиатрической экспертизой, назначаемой некоторым его последователям, отказавшимся от военной службы, содержанием в сумасшедших домах сектантов, отказавшихся от догм и ритуалов официальной церкви, насильственное помещение в них людей, по каким-либо причинам кажущихся подозрительными: «существование таких домов, в которых насильно можно запирать и держать людей… будет через 50 лет для наших потомков предметом ужаса и недоумения».)
Лев Николаевич останется при своем мнении о сложности градации и когда познакомится с пациентами психиатрических больниц, которые он будет посещать с неизменным интересом.
В одной из них его познакомят с больным крестьянином, захваченным революционными идеями. Когда кто-то скажет про него, что он что-то украл (у имущего), больной возразит: «Не украл, а взял». Прощаясь, Лев Николаевич скажет ему: «Увидимся там». Он снова возразит: «Есть только один свет, другого нет». Толстому он покажется «умнее тех, которые его держат».
С другим пациентом он основательно поговорит о политике. Врач, чтобы показать Льву Николаевичу степень заболевания собеседника, вступит в разговор:
– Но вы скажите, кто вы.
– Я – Петр Великий.
И с вызовом замолчавшему Толстому:
– Да, я Петр Великий… Вы считаете меня душевнобольным?
– Не считаю никого душевнобольным… Мне просто жалко, что вы говорите толково, умно, а теперь говорите неосновательно.
– Но вы не знаете нашего консервативного правительства… – возвратится к теме беседы больной.
И Лев Николаевич так же всерьез закончит разговор:
– Мы с вами не столкуемся. Злом делать добро нельзя…
Осознание мира больным, безумным побуждает Толстого уже и с точки зрения медицинской искать причину того, что именуется душевными болезнями, их общий, основной признак. Безумие мира будет побеждено, когда каждый человек искренно захочет служить другим, поначалу хотя бы перестанет требовать от других, чтобы они служили ему. Душевная болезнь возникает с преувеличенно любовным отношением к себе самому. Наиболее точно Толстой сформулирует свое мнение, когда познакомится с книгами, присланными ему французским невропатологом Полем Августом Солье, – формулу ему не французский ученый подскажет, он сам ее смолоду выносил и так или иначе беспрестанно повторяет, но, получив книги, выведет непререкаемо строго:
«У меня теория, что сумасшествие – эгоизм. Сумасшедшие – люди, занятые самими собой; есть предел, за которым считается занятие самим собой сумасшествием. И самый крайний предел сумасшествия – мания величия. Утрата умственных сил. Есть и другие причины – испорченность мозга, как при прогрессивном параличе».
На возражение дочери Татьяны Львовны, что сумасшествие – не всегда эгоизм, он повторит упрямо: «Если покопаешься, найдешь эгоизм». И прибавит: «Между человеком и другими есть связь, которая держит человека. Когда она эгоизмом уничтожится, человек теряет равновесие».
Научные поиски Толстого непременно связаны с поисками нравственными.
Скорбный лист
В начале 1880-х годов в яснополянском доме на площадке под лестницей появляется так называемый «Почтовый ящик». Каждый из обитателей Ясной Поляны, домашних и гостей, имеет право написать что ему угодно – рассказ, заметку, стихи, письмо, шутливую статью на любую тему, – и бросить в ящик. По воскресеньям, вечером, ящик торжественно отпирается, все, накопившееся в нем за неделю, приносится в залу и читается вслух у круглого стола. Многие листки, которые находят в «Почтовом ящике», исписаны рукой Льва Николаевича.
Среди них – довольно большого объема «документ», названный: «Скорбный лист душевнобольных яснополянского госпиталя». В давнее время «скорбным листом» называли «историю болезни».
Душевнобольным № 1 значится в бумаге сам Л.Н.Толстой.
По объяснению сына, Сергея Львовича, Толстой написал здесь то, что, по его мнению, думают о нем другие. Ведь сам-то он прежде всего осуждает себя. Это, кстати, вычитывается и в «скорбном листе»: называя признаки «болезни», Лев Николаевич упоминает и такие, которые, без сомнения, вызывают собственное его неудовольствие.
Перечень средств лечения – упрек близким. Толстого тяжело ранит их отношение к тому, что сам он считает главным делом своей жизни. Именно равнодушия страшится он более всего. Он хочет говорить с Голгофы, хочет огонь свести на землю, он убежден – мир рухнет, если он замолчит. Оттого и трудится неустанно над своей проповедью исправления мира, часто отказываясь ради этого от работы художественной, которая, по мнению многих, и прежде всего домашних, по-настоящему поглощала бы переполняющие его духовные силы.
«Душевнобольной № 1»
№ 1. Сангвинического свойства. Принадлежит к отделению мирных. Больной одержим манией, называемой немецкими психиатрами «Weltverbesserungswahn» <мания исправления мира>. Пункт помешательства в том, что больной считает возможным изменить жизнь других людей словом. Признаки общие: недовольство всеми существующими порядками, осуждение всех, кроме себя, и раздражительная многоречивость, без обращения внимания на слушателей, частые переходы от злости и раздражительности к ненатуральной слезливой чувствительности. Признаки частные: занятие несвойственными и ненужными работами, чищенье и шитье сапог, кошение травы и т. п. Лечение: полное равнодушие всех окружающих к его речам, занятия такого рода, которые бы поглощали силы больного.
Правообладателям!
Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.Читателям!
Оплатили, но не знаете что делать дальше?