Электронная библиотека » Владислав Глинка » » онлайн чтение - страница 10


  • Текст добавлен: 27 мая 2015, 01:54


Автор книги: Владислав Глинка


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 10 (всего у книги 14 страниц) [доступный отрывок для чтения: 4 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Вот как надолго заняли меня воспоминания о мимоходом сказанном Михаилом Васильевичем и Владимиром Францевичем. Но ведь те, что дарят нам случайно оброненные слова, также входят в воспоминания о людях. Тем более что это было в последние два-три месяца жизни, сравнительно беззаботной по сравнению с тем, что пришло в июне того года. И этот рубеж навсегда положил конец моим все-таки где-то теплившимся надеждам о создании книги о шереметевском крепостном театре…

О работе тех дней у меня сохранилось воспоминание о том, как по-разному, даже если говорить о манере разглядывания, исследовали Владимир Францевич и Михаил Васильевич заинтересовавшие их рисунки. Первый при этом приподнимал очки и едва ли не водил носом по бумаге, а второй, наоборот, отодвигал от себя предмет, но смотрел на него немного вниз и боком, как бы через нижнюю часть бифокальных очков.

Вскоре после конца разбора наших коллекций я был в одной из зал представлен Михаилом Васильевичем его жене Олимпиаде Дмитриевне, работавшей в отделении прикладного искусства Запада. Эта приветливая пожилая дама с живыми глазами и доброй улыбкой сказала, что уже знакома со мной со слов мужа. Что уж мог Михаил Васильевич рассказать? Разве что я издавна знаком с Сергеем Николаевичем Тройницким, что внимательно выслушивал их с Владимиром Францевичем оценки материалов, которые им показывал, да что, наконец, до некоторой степени умею себя держать со старшими по возрасту и по знаниям людям. Что ж, и это, слава Богу.

В это же время я от кого-то из товарищей узнал, что у Доброклонских есть двое сыновей – Дмитрий и Логгин, в просторечии Дима и Лога. Что старший из них перешел на второй курс искусствоведческого факультета института Репина, и уже напечатана его статья о… (тут в рукописи пропуск. – М.Г.), а младший только что окончил школу и поступил в тот же вуз.

Старшего из них я, кажется, даже не видел. Ну и хорошо. Когда началась война, мы все с раннего утра дотемна паковали ящики с эрмитажными коллекциями, а по городу шло формирование ополчения. Кто из живших тогда не помнит этого бессмысленного и преступного мероприятия? Когда десятки и тысячи юношей и пожилых штатских людей «обучали» 10–20 дней и, вооружив старыми трехлинейками и бутылками с горючим, бросали в бой с наступавшими вооруженными лучшей техникой того времени немцами… Чем, кроме невежества, безответственности и безжалостного расхода людских жизней, можно объяснить эту меру? При этом гибли тысячи молодых научных работников, инженеров, студентов. А ведь их, даже тех, кто окончил хотя бы семилетку, так легко было бы через четыре месяца превратить в младших офицеров пехоты, а не слать на немедленную, верную гибель, при этом без малейшего вреда врагу. Два кадровых офицера, прошедших всю войну, говорили мне впоследствии, что под Ленинградом ополченские части гибли почти поголовно, не принося и малой пользы обороне, а даже являясь, скорее, ее помехой. Ведь надо было спешно чем-то заполнять те участки, где они «воевали», не умея и не имея возможности оказать стойкого сопротивлению врагу.

Вот в эту мясорубку и попал Дима Доброклонский, чтобы сгинуть где-то, не послав ни одной открытки родителям. Только в октябре один из лежавших в госпитале тяжело раненных ополченцев сообщил Михаилу Васильевичу, что видел его сына за Лугой перед очередным налетом гитлеровской авиации и что, вероятно, тот погиб, как и весь почти их батальон, шедший колонной по открытому со всех сторон шоссе.

В августе бомбили уже и Ленинград. Под сводами первых этажей Эрмитажа и Зимнего дворца был создан ряд бомбоубежищ. Семья Доброклонских поместилась в том, что находилось под Двадцатиколонным залом, где жили и другие эрмитажники. Здесь мне запомнилось, как мельком видел Логу и такую же, как и он, юную девушку Ирочку Дервиз (отец и мать ее – сотрудники Эрмитажа – потом умерли от голода). Они вечером о чем-то тихонько, но оживленно беседовали. До чего же прелестна и по внешности, и по манере говорить была эта пара! То сдержанные, то негромко, но единодушно чему-то смеющиеся, все вечера проводящие вместе, сидя рядом на топчане в полуосвещенном подвале. Так и веяло на каждого, кто их видел, юностью и радостью бытия, которые живут своими часами, наперекор всему.

А потом, кажется в конце ноября, и Логу призвали, и как-то он пришел в убежище уже в солдатской одежде. Коротко остриженный, отчего его похудевшее лицо выглядело совсем детским, в слишком большом для его тоненького тела бумажном обмундировании и тяжелых кирзовых сапогах, он сидел между родителями. Не знаю, говорили ли они, но видел, что оба держали его за руки, а он что-то жевал.

Мне довелось еще раз увидеть Логу всего через час. Мы с другом моим и сослуживцем Крутиковым стояли у ворот проезда, выходящего на набережную. Выйдя из уже очень скудной эрмитажной столовой, мы стояли и курили, когда мимо прошли Лога и Ирочка Дервиз. Она была в драповом пальто, но с непокрытой темно-русой головой, видно, не поспела даже чем-то покрыться, а он в пилотке и неновом ватнике защитного цвета, перетянутом ремнем. Они шли молча, оба опустив голову, и она держала его под опущенную руку.

– Бедная девочка, – сказал Михаил Захарович то, что мы оба думали, провожая их взглядом.

Потом в декабре я оказался в больнице, а когда возвратился в Эрмитаж в середине февраля, то узнал, что Лога, на счастье, легко ранен и находится в госпитале на Васильевском острове. Там и навещали его родители, относя все съестное, что удастся им наменять на сохранившееся еще скудное имущество. За то время, что я отсутствовал, в дом, где они жили на канале Круштейна, попала бомба и уничтожила почти все, что имело в те дни товарную ценность – одежду, одеяла, белье, подушки, кроме того, что было с ними в убежище. Сохранился только кабинет Михаила Васильевича, с почти что развалившимся шкафом, полным книг по искусству. Но такие книги никого в те дни не интересовали.

Родители бедного мальчика похудели, посерели лицами и выглядели неопрятными, не имея возможности толком умываться, как и все, кто был еще жив в убежищах, откуда в это время приходилось выбираться, куда могли, потому что электричество погасло и отопление прекратилось. Доброклонские переместились в квартиру в нижнем этаже лейб-кампанского дома (Дворцовая наб., 32. – М.Г.), в ту, что примыкала к кваренгиевскому корпусу театра. Я видел, как Михаил Васильевич вез туда на детских саночках связки книг, потом как тащил на плече свернутый и перевязанный шнурком матрас.

Кажется, в конце марта Орбели и еще несколько ведущих работников Эрмитажа улетели в Ереван, и заведовать «ленинградским филиалом» был назначен Михаил Васильевич, так же как «свердловским филиалом» заведовал Владимир Францевич Левинсон-Лессинг, уехавший с первым эшелоном в июле. Говорили, что Орбели предлагал лететь и Доброклонским, но, думаю, что это легенда, распространяемая обожателями грозного директора. У него, я уверен, хватило бы такта не пытаться увезти родителей от раненого сына, лежавшего в госпитале.

А потом произошла встреча, не случись которой, я, верно бы, и не собрался писать эти воспоминания. Был солнечный мартовский день. Я, уже не служивший в Эрмитаже, шагал на Васильевский остров по правой стороне Дворцового моста, кажется, в Пушкинский Дом. Я был в шинели своего покойного тестя, в которую переоделся, став санитаром, чтобы сберечь свое весьма потертое зимнее пальто. Навстречу мне показался Михаил Васильевич, как я сообразил, возвращавшийся из госпиталя от Логи. Он шел, как-то странно закинув назад и чуть отвернув к Неве голову, и полузакрыв глаза от яркого света. Я уже хорошо различал свалявшийся ворс его круглой бобровой шапки, в которой, верно, он спал в холоде нетопленной квартиры, и шубу, грудь которой, как у всех почти блокадников первой зимы, была запачкана супами и кашами, которые ели из давно не мытых кастрюлек и кружек, не снимая верхней одежды.

Когда мы почти встретились, я сказал, уступая ему дорогу, потому что он шел прямо на меня, как бы почти не видя:

– Здравствуйте, Михаил Васильевич.

– Здравствуйте, – ответил он, очень вежливо протянув холодную ладонь с неподвижными пальцами.

На локте этой руки болтался пустой хозяйственный холщовый мешок с двумя ручками. Лицо его было бледно до синевы. Я сомневался, узнал ли он меня.

– Вам нехорошо? Может, проводить вас? – спросил я, готовясь взять его под руку.

– Нет, нет, я ничего, – сказал он каким-то не своим, разом охрипшим голосом. – Но как я сейчас Олимпиаде Дмитриевне скажу? Дело в том, что полчаса назад на моих руках умер Лога.

Он опять подал мне руку, взметнув пустой мешок, и пошел дальше, все так же отворачивая голову от солнечного света.

А я смотрел ему вслед, с ужасом думая о том, как через четверть часа ему предстоит то, о чем он сказал мне, и как они оба вытерпят свое второе горе. Бедный тоненький бледный мальчик… А ведь говорили, что он легко ранен. Но я не раз слышал, что многие даже легко раненные умирали в госпиталях от дистрофии, ускоренной потерей крови. И я знал, как невелик тыловой даже лазаретный паек, уменьшенный еще воровством грузчиков, поваров, раздатчиц, сиделок и более сильных соседей. Бедный, бедный Лога, не поспевший по существу переступить порога жизни. И жива ли Ирочка Дервиз? Что отец ее Павел Петрович умер в убежище одним из первых, я уже знал. Он весной этого года был выпущен едва живым из тюрьмы, куда, шептали в Эрмитаже, посадил его тамошний стукач, сотрудник Эрмитажа В…р, также умерший вслед за Дервизом, бормотавший в предсмертном бреду имена тех, кого загубил.

В.М. называет эту фамилию, он имеет на это право, потому что жил в те годы, когда топор летал над головами… Но я держал в руках папку с личным делом этого человека, которую В.М. не листал.

В…р, только кончивший гимназию, попадает в 1914 году рядовым на фронт, несколько ранений, одно из них сквозное в солнечное сплетение, госпитали, снова фронт, солдатский Георгий, школа прапорщиков, снова фронт, и к 1917, когда ему 21 год, он штабс-капитан с шестью боевыми орденами, включая св. Владимира. Солдаты выбирают его ротным командиром… Но его родители, этнические немцы, эмигрировали, и он, видя, что происходит в стране, понимает, что ему недолго ходить на свободе. Война закончена, он уходит из армии и, пользуясь всеобщей неразберихой и скрывая свое офицерское прошлое, старается смешаться с гражданским населением. Он учится, работает как малоквалифицированный работник, часто это просто физический труд. Так проходит полтора десятка лет, в течение которых ему удается не попасть в поле зрения НКВД. И вот, уже в середине 1930-х, когда он работает в Эрмитаже, его прошлое подвергают особой проверке, и оно становится известным тем органам, которые уполномочены знать все. Как водится, ему предлагают изложить сведения о своем прошлом письменно.

И он пишет огромную объяснительную бумагу, которая озаглавлена, как «заявление» (будто человек сам на себя заявляет!). Ее нельзя читать без содрогания. Он хочет выпутаться, но с каждой фразой увязает все более и более. Не понимая, какое обвинение предъявляет самому себе, он пишет, что стремление его избегнуть повторного призыва в армию диктовалось его космополитическими настроениями. Он признается в том, что не понимавший ранее всей справедливости политики ВКП, он теперь видит, насколько она справедлива (вероятно, он в ужасе от самой мысли об этой справедливости). Он признается в том, что совершал преступления (но он их не совершал)… В его личном деле нет указаний на тюремное заключение, может быть, его и не было… Но что было?

Лев Львович Раков, которого подвергали следствию дважды (в 1938 и 1950 годах), говорил мне, что никаких пыток для того, чтобы человек подписал любое, не требуется, достаточно в течение нескольких дней не давать ему спать. От бодрствования в течение недели, говорил Лев Львович, чаще всего теряют рассудок.

Я взял на себя ответственность не сообщать фамилии несчастного В…ра. Вдруг живы его дети (хотя я не знаю, были ли они у него), внуки, правнуки…

Перейдя летом в Пушкинский Дом, я стал чаще встречать эрмитажных товарищей. На долю этих медленно оправляющихся от дистрофии женщин, мужчина среди них тогда был, по-моему, один Михаил Васильевич, выпало в то лето очень много физической работы. Четырнадцатидюймовый снаряд, попавший в здание музея школы Штиглица, расстеклил весь купол, покрывающий центральный зал, и одна из стен дала трещину. Ни одной машины у Эрмитажа тогда не было, и приходилось перевозить наиболее ценные экспонаты с Соляного переулка на Дворцовую набережную на ручных тележках, изготовленных когда-то для перевозки экспонатов по мраморным или паркетным полам музея. А теперь я видел две следовавшие друг за другом тележки, медленно ползшие по бывшей Миллионной. И одну из них, которую везли Зоя Алексеевна Лошкарева и Тамара Демьяновна Фомичева, сзади подталкивал Михаил Васильевич.

Потом, не помню – в это лето или уже в следующее, тяжелая авиабомба, которую немецкий летчик, конечно, целил в мост, грохнула на Дворцовую площадь, недалеко от решетки сада, но ближе к Зимнему, чем к Штабу. И разом высадила тысячи стекол из окон обоих зданий. Об этой бомбе я уже писал ранее, а сейчас лишь добавлю, что это толстое битое стекло фиолетового оттенка сгребали, сметали и свозили деревянными лопатами в груды также слабосильные, но бодрые и дружные женщины Эрмитажа. А потом ведь именно им пришлось заколачивать фанерой оконные рамы, чтобы дождь, а позже снег не попадал в залы. И при обеих операциях тут и там маячила фигура Михаила Васильевича. Я видел его теперь уже тянущего за дышло тележку с фанерными ящиками, наполненными битым стеклом, по тротуару вдоль фасада дворца, выходящего на площадь.

В это первое блокадное лето Доброклонского избрали членом-корреспондентом Академии наук. Он стал потому получать какое-то повышенное снабжение, и, как слышал, они с Олимпиадой Дмитриевной щедро делились своими продовольственными богатствами с сотрудниками, приглашая их в гости.

При встрече уже под осень я поздравил Михаила Васильевича, и он ответил, как всегда с учтивым поклоном:

– Благодарю вас… Хотя, конечно, было бы гораздо важнее, если бы это случилось год назад… – Он приостановился, и вдруг губы его задрожали. Потом пояснил: – Тогда, понимаете, мы могли бы стольким помочь и, быть может, Лога… – Он не окончил фразу, подал мне руку и пошел к воротам дома, в котором теперь жил.

И опять я стоял, глядя ему вслед, уже одетому с обычной довоенной опрятностью, и думал, какую же глубокую душевную рану он носит в себе. Иногда при встрече потухшая Олимпиада Дмитриевна с выцветшими, вернее, выплаканными глазами смотрела на меня, не замечая поклона. Должно быть, видела другое, не то, что ее окружало.

Боже мой! Сколько же матерей сейчас смотрят так вокруг, не видя ничего, кроме своего вечного горя. И в том же числе моя мама, двух сыновей которой также унесли войны.

Однажды, кажется, под осень 1943 года, идя из Союза писателей, я встретил Михаила Васильевича у Малого подъезда Эрмитажа. Как всегда, он учтиво со мной поздоровался и позвал к ним пообедать. Я сказал, что только что это сделал.

– Ну, тогда выпьете с нами кофе. Олимпиаде Дмитриевне легче, когда к нам кто-то приходит. Да и комнату мою посмотрите. Ручаюсь, что никогда такой не видели. В ней есть что-то гофмановское. Она, наверное, единственная в своем роде в Петербурге в форме рояля. И клавиатура за моей спиной. В этой редкостной форме виноват Кваренги, так пояснил мне Герман Германович Гримм. Вы знакомы с Гриммом?

– Нет, не случилось…

– Ну и познакомитесь. Он к нам обещал скоро прийти.

Комната, куда ввел меня Михаил Васильевич, действительно своей формой очень напоминала старинный рояль с длинным хвостом, обращенный клавиатурой к окну на Канавку. Это была последняя комната за коридором в первом этаже лейб-кампанского дома, где находились тогда три квартиры, кажется, из двух небольших комнат в одно окно. Полуциркульная часть правой стены комнаты Михаила Васильевича образовалась при постройке Эрмитажного театра, вписавшего в старое здание полукруглый коридор, охватывавший зрительный зал. У окошка стоял письменный стол и три стула, один для хозяина, два других – по сторонам стола, спинками к стене. У левой, прямой стены стоял матрас на ножках, покрытый чем-то вроде ковра. Книги лежали на нем, на столе, на подоконнике.

Конечно, когда пришел Гримм и мы сели за стол в другой, прилегающей комнате, я второй раз пообедал. Что мне стоило в те дни съесть два обеда, тем более что писательский был довольно легок! Герман Германович оказался давно известным мне в лицо человеком, которого я встречал в музеях и на концертах. Его знания отнюдь не ограничивались историей архитектуры, которой он занимался. Он отлично знал изобразительное искусство, в частности, любимых Доброклонским старых голландцев. И со знанием даже латинских названий семейств и видов поговорил с Олимпиадой Дмитриевной о комнатном и садовом цветоводстве. При этом я почувствовал, что Герман Германович здесь очень и очень к месту. Его спокойная, мягкая и занимательная речь была как раз такая, какая могла хоть немного отвлечь хозяев от их вечного горя, да и самого Гримма, в жизни которого, как я потом узнал, также были недавние трагические утраты.

Не могу с горечью не вспомнить, как грубо и до предела несправедливо отнесся к Михаилу Васильевичу возвратившийся в 1944 году в Ленинград И.А. Орбели. Вместо благодарности за то, что тот с достоинством заменял его в течение двух лет, и вместо хоть какого-то сочувствия к великому горю Михаила Васильевича, Иосиф Абгарович говорил о Доброклонском сквозь зубы; никому не объясняя причин, огульно опорочивал все распоряжения о спасении коллекции из бывшего музея Штиглица, кричал, что Доброклонский не сумел организовать застекление «больших просветов», будто это было так просто в условиях осажденного города и с теми силами, какими располагали сотрудники. И что мне казалось самым отвратительным, хоть и за глаза, но при множестве свидетелей презрительно именовал Доброклонского «загнанной лошадью». Странный, противоречивый и часто недобрый человек был эрмитажный академик Орбели.

Кажется, в квартире Доброклонских в лейб-кампанском доме я больше не бывал, хотя в 1944 году вернулся в свой отдел Эрмитажа. Слышал, что дом на канале Круштейна, где они жили до войны, отремонтировали, и они туда возвратились. Слышал, что они опекали юного Андрюшу, товарища их сыновей, вернувшегося с войны. Что, благодаря им, этот юноша учится в вузе и обеспечен всем, что ему надо, потом – что он женился, и они помогли ему получить квартиру. И я радовался, что нашли, кому отдать свои заботы. Несколько раз Михаил Васильевич любезно приглашал побывать у них, но без дела я совестился их беспокоить.

К этому времени, то есть ко второй половине 1940-х годов, относятся мои воспоминания об участии в закупочной комиссии Эрмитажа, которую возглавлял Михаил Васильевич. В эти годы я убедился в огромной эрудиции его в области западноевропейского искусства вплоть до XX века и в скромности по отношению к оценке предметов, тяготевших к другим собраниям Эрмитажа. Но сам Доброклонский в отсутствие приглашенных для консультации специалистов высказывал без всякого нажима какое-то предположение, которое почти всегда потом бывало подтверждено. «Глаз» у него был редкостный. Такой универсальный музейный «глаз» я наблюдал только еще у Михаила Илларионовича Артамонова, директора Эрмитажа с 1952 по 1964 год, человека совсем иного происхождения, образования, характера и специальности, чем Доброклонский. Он безошибочно разбирался в русской иконописи, будучи авторитетом в живописи, восточных тканях, ювелирных изделиях от античности до XX века.


Во время работы комиссии под председательством Михаила Васильевича я наблюдал еще одну сторону его характера – деликатность по отношению к товарищам. Как он умел высказать свое мнение, если оно шло вразрез с уже высказанным, и как убедительно его мотивировал! Особенно часто предметом таких поправок были оценки одной крайне экспансивной дамы, ведавшей западноевропейской скульптурой. Она произносила приговор, едва взглянув, как говорится, с ходу, и либо шумно восхищалась, либо столь же резко бракуя предложенный предмет. Однажды речь шла о небольшой настольной группе золоченой бронзы: два «путти»-фавна с гирляндами цветов и цевницами в пухлых руках, безоговорочно признанных этой дамой «прекрасной бронзой середины XVIII века». Михаил Васильевич молчал, рассеянно взглядывая в окно. Но когда она обратилась за поддержкой, ответил:

– А мне почему-то кажется, что это скорее подражание, действительно очень красивое, но выполненное при Наполеоне III во времена «второго рококо». Ведь и трактовка сюжета и позы чуть вульгарны…

Экспансивная дама тотчас с ним согласилась, но это не помешало ей вскоре забраковать два стенника матовой чуть зеленоватой бронзы как модерн, а Михаил Васильевич опять после ее вопроса отнес их к подлинникам времени Людовика XVI и сообщил, что их изображения, кажется, воспроизведены в «Старых годах».

Да, повторяю, «глаз» у него был отменный.

В эти же годы, работая в отделении рисунков по отбору материалов для выставки к 100-летию со дня рождения Гоголя, я был приглашен Михаилом Васильевичем выпить с ним чаю. Обычно он ходил для этого к Олимпиаде Дмитриевне. Но в этот день она почему-то не работала. В последовавшем разговоре Доброклонский любезно осведомился у меня, как это я (он слышал, что я – юрист по университетскому диплому) пришел к музейной работе. Я рассказал о своем довольно пестром пути и посетовал, что неправильно выбрал факультет, а потом спросил, в каком возрасте увлекся изобразительным искусством он. И услышал приблизительно следующее:

– Мне кажется, с раннего детства. В родительском доме было много книг и кип журналов с репродукциями картин, преимущественно иностранных живописцев. Так что я знаю имена некоторых художников с тех пор, как выучился читать одновременно на русском и французском языках… Вы, вероятно, угадываете по фамилии, что мой недалекий предок принадлежал к духовенству. Это мой прадед протоиерей, которого выпустили с этой благозвучной фамилией из семинарии. Дедушка был военный лекарь, и отец тоже врач и довольно известный в Петербурге. Он возглавлял больницу (Александровскую, см. «Весь Петербург» за 1910 год – М.Г.) и довольно рано получил чин действительного статского советника. А maman происходила из судейской чиновничьей семьи. Ей представлялась естественной такая же дорога, и меня отдали в училище правоведения. Я об этом не жалею. Как, вероятно, и везде в мое время те, кто хотел учиться, получали у нас хорошее образование. И нам отнюдь не был противопоказан интерес к искусству. Вспомните, кто были Ровинский и Стасов, – ведь оба вышли из тех же стен, что и я. Да еще Сергей Николаевич Тройницкий и Евгений Григорьевич Лисенков… А Сергея Митрофановича Зарудного вы уже не застали? Но и право меня занимало. Я был уверен, что судебные установления 1860-х годов вполне прогрессивны, и, помогая их осуществлению, я делаю нечто полезное. Служба доставляла удовлетворение, в «присутственные» часы я занимался прилежно. И оставалось еще довольно много времени для изучения искусства, что я начал в этих стенах и продолжал, правда поверхностно, в летние отпуска во всех крупных музеях Европы, кроме мадридского. Испанию я намечал посетить летом 1914 года… Я даже начал писать об искусстве, и меня стали печатать. Но оставлять службу в государственной канцелярии не собирался. Во-первых, это бы очень огорчило родителей, особенно maman (в связи с происхождением отца я никогда не смел, называть ее «матушкой»). Во-вторых, им бы пришлось меня содержать – попасть в штат Эрмитажа было очень трудно. В-третьих, сама моя служба мне нравилась, очевидно, в моей крови сидит-таки чиновник. Казалось, что исполняю свой долг перед государством. Иногда, правда, завидовал Сергею Николаевичу (Тройницкому. – М.Г.), который поступал сюда сверх штата, т. е. без жалованья. Но у него было хоть небольшое, но собственное состояние… Так и вышло, что революция привела меня в эти стены, если хотите, содействовала осуществлению мечты. И дала звания выше моих заслуг. Ведь мне на дом ежемесячно приносят 250 рублей…

Рассказать мне осталось немногое, но очень памятное. Через кого-то из моих приятелей мне стало известно, что Доброклонские завели таксу, названную Манишкой, потом появилась еще Манжетка. Скоро было уже три поколения такс. Одного щенка, которого выпросили какие-то знакомые, Доброклонские выкупили назад, так как те с ним плохо обращались, и его едва удалось выходить витаминами, диетой и мазями. Завели еще кошек, которые отлично дружили с таксами.

В этом я сам как-то убедился. Зимой, в середине 1950-х годов, я зашел к Михаилу Васильевичу за какой-то книгой. Входная дверь в квартиру оказалась приотворенной. Я решил, что это сделано нарочно, чтобы мой звонок не обеспокоил отдыхающую Олимпиаду Дмитриевну. Я доложился по телефону, что зайду, совсем незадолго до этого, из вестибюля Центрального исторического архива.

Вошел в прихожую и навсегда запомнил открывшуюся картину. Перед открытыми дверцами топящейся печки на коврике лежала, правильнее всего сказать, «запеканка» из такс и кошек. Их было, верно, по пятку каждого народца, и они совсем перепутались. Где чьи лапы, где чьи хвосты, – разобрать при этом освещении я не мог. Услышав стук двери и мои шаги, одна из длинноухих головок поднялась и лениво тявкнула раз-другой, потом упала на прежнее, очевидно, удобное и нагретое место.

На этот звук вышел в прихожую Михаил Васильевич, осветил комнату, запер входные двери, просил меня снять пальто и пригласил в кабинет. Когда я сказал, какое сильное впечатление произвело на меня лежбище перед печкой, он ответил:

– Да, они живут так дружно, как немногие люди даже в Академии художеств и в Эрмитаже. Не говоря о коммунальных квартирах. У них точный рефлекс: если человек входит без звонка, они только подают знак: тут, мол, пришли. А если со звонком, то сразу весь табор рассыпается, и все псы хором лают, сгрудившись в грозную стаю. Есть, конечно, и тут вздорные характеры, но Манишка умеет навести порядок. Лучше, чем я в своем отделении на кафедре…

Когда Олимпиада Дмитриевна позвала нас пить чай, то таксы и кошки пришли и расселись вокруг стола, кто на стульях, кто на полу, а один кот на коленях у хозяйки, высовывал голову из-под ее руки.

Это было последнее благополучное впечатление от четы Доброклонских.

В это время Михаил Васильевич одновременно заведовал кафедрой и читал курс в институте Репина, почти ежедневно бывая в Эрмитаже. Сказал мне как-то, что на обе свои службы ходит только пешком. Из печати выходили его работы. Я храню одну из них – «Рисунки фламандской школы XVII–XVIII веков» – с его доброжелательной надписью. Когда я писал сценарий научно-популярного фильма «Рембрандт», то просил Михаила Васильевича быть консультантом моей работы. Фильм, правда, не поставили, поскольку была очередная кампания с приказом пропагандировать только советскую живопись.

В начале 1959 года умерла Олимпиада Дмитриевна. Это был рубеж, через который Михаил Васильевич переступил с трудом. Разом постарел лицом, стал небрежен в одежде, перестал ходить пешком. Даже от площади Труда до Института Репина или в Эрмитаж ездил трамваем, а то на такси, если подворачивалось. Стал часто опаздывать на лекции. Как мне передавали, говорил монотонно, с частыми паузами. Тогда в институте сложился шуточный, но показавшийся мне очень печальным рассказ, что, входя в аудиторию, Михаил Васильевич будто бы говорит: «Простите, что я опоздал, но мы и окончим сегодня пораньше».

В июле того же года покончил с собой Герман Германович Гримм. Когда гроб вынесли из здания Академии художеств, поставили в автобус, и толпа провожавших схлынула по машинам, мы оказались рядом с Михаилом Васильевичем, и он сказал мне:

– Какая нелепая и ранняя смерть. Я бы с радостью поменялся с Германом Германовичем, но я дал слово Липочке, что сам этого не сделаю. Она сказала, что это грех. А жить мне совсем нечем.

Я что-то сказал о том, что он приносит столько пользы своими знаниями. Он не спорил, но сказал:

– Это не занимает моего ума и не заполняет души. Я только повторяюсь и притом плохо. Я себя пережил.

Прошел год. В день смерти Германа Германовича на Серафимовском кладбище собралось несколько его друзей и сослуживцев. Покойный был тесно связан с работой нашего отдела, и меня попросили сказать что-нибудь. Я с трудом выдавил из себя стандартные слова о доброте, знаниях покойного и о том, как щедро он ими делился. И что нет дня, печальней дня смерти Германа Германовича, но говорить об этом так трудно. Когда заговорил следующий из присутствовавших, Михаил Васильевич взял меня под руку, вывел из группы и повел в сторону от памятника Гримму, вдоль канавки. Вскоре мы остановились около железной ограды, за которой я увидел две маленьких насыпи с одинаковыми крестами. На одном значилась, что под ним лежит Олимпиада Дмитриевна, и на могиле цвели анютины глазки и незабудки. На другой не было цветов, не было и надписи на кресте. Я поклонился могиле с именем, а затем довольно глупо спросил:

– А здесь кто же?

– Надеюсь, что скоро буду я. А вас привел потому, что Липочка к вам хорошо относилась, – ответил Михаил Васильевич и повел меня обратно к группе друзей Гримма.


После этого я видел его всего один раз. То есть близко, лицом к лицу. В Эрмитаже-то мы, верно, хоть изредка, но встречались мимоходом. Я принес Михаилу Васильевичу в подарок свой исторический роман для юношества.

Меня впустила в квартиру неопрятная и неприветливая пожилая женщина, которая, как знал, ведет хозяйство. Она указала мне на дверь кабинета Михаила Васильевича, идя за мной следом. Он небыстро встал и просил простить, что не вышел встретить – не слышал звонка. Я присел на продавленный диван, так как кресло стояло под прямым углом к столу, к тому же его еще занимала старая такса. Большего сходства между хозяином и его животным я в жизни не видел. Я думаю, что Михаил Васильевич, любивший собак, не обиделся бы на меня за эти слова. Оба они были седые, серенькие – Михаил Васильевич в какой-тот вязаной кофте-куртке, и песик, посивевший волосом от возраста. У обоих выпирали старческие животики. Но пес, чуть потявкав, откровенно дремал, а хозяин его, силясь быть как всегда любезным, благодарил за книгу, спросил, что я сейчас делаю? Но я видел, что ему уже все безразлично. Он тоже будто дремал, действовало только хорошее воспитание, рефлекс прошлого. И еще я запомнил, что в комнате все было покрыто пылью. Видимо, здесь давно уже не убиралось. Я отклонил чаепитие и ушел, погладив лобик пса, который, кажется, не открыл даже глаз. Последним секундным видением этого кабинета была спинка кресла, на котором дремала собака – кожа была вся продрана кошачьими когтями на память о тех жильцах этого кабинета, которые уже ушли из жизни.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4
  • 4.6 Оценок: 5

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации