Электронная библиотека » Владислав Глинка » » онлайн чтение - страница 9


  • Текст добавлен: 27 мая 2015, 01:54


Автор книги: Владислав Глинка


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 9 (всего у книги 14 страниц) [доступный отрывок для чтения: 4 страниц]

Шрифт:
- 100% +

И я ответил то, что единственно приходило мне в голову:

– Потому что они были уверены в победе и хотели захватить город, не разрушив его. А потом прорыв нашей армии оказался таким неожиданным, что они бросали все. Вы же видели в Красном Селе трофеи первых дней наступления?

А потом нас провели в небольшой лекционный зал, где по просьбе корреспондентов была устроена пресс-конференция председателя Ленсовета П.С. Попкова. Рядом с Попковым сидел еще какой-то бессловесный товарищ, роль которого заключалась лишь в том, что он на слова Попкова кивал в подтверждение. Зато его шеф развернулся во всю мощь. Надо сказать, что как раз в это время маннергеймовская Финляндия при помощи, кажется, Штатов, разочаровавшись в союзниках-немцах, пыталась сепаратно выйти из войны. Это почему-то не устраивало наше правительство, и когда речь зашла о жестоких обстрелах города, Попков стал утверждать, что и финны «непрерывно громили город тяжелой артиллерией». Для нас с Саяновым такие речи не были новостью. Все те дни то же самое было вменено говорить и всем тем, кто сопровождал иностранцев. Это было до крайности глупо – ведь в городе на домах журналисты видели множество надписей: «При обстреле эта сторона улицы наиболее опасна». И всегда это была сторона, обращенная к западу, то есть к немцам. Вероятно, именно поэтому артиллерийский полковник умолчал о финнах.

Но мало того. Когда в ходе беседы один из англичан спросил, правда ли, что в Ленинграде умерло больше пятисот тысяч человек (позднее Сталин официально называл цифру – шестьсот), Попков с какой-то свойственной ему кривой ухмылкой, не задумываясь, ответил:

– Эта цифра во много раз завышена и является сплошной газетной уткой…

Через минуту на вопрос о снабжении населения во время блокады коммунальными услугами он ответил с той же улыбочкой:

– Подача электроэнергии и действие водопровода в Ленинграде не прекращались ни на час…

При этом Попков щеголял нарочито простонародным говорком, сообщив, что отец его был «столяр-краснодеревщик», а сам он закончил ЛИСИ – этот «бывший институт гражданских инженеров». Очевидно, хотел подчеркнуть, что, и получив высшее образование, остался близок к рабочему классу.

Конечно, в Смольном и, вероятно, у него на квартире было и светло, и тепло, и вода текла из кранов, в то время как жители города ели столярный клей, варили ремни, меняли семейные реликвии на керосин и гарное масло, ходили с бидонами и чайниками за водой к прорубям и водоразборным колонкам, вокруг которых нарастали ледяные горы…

Карандаши иностранных журналистов бегали по страницам блокнотов. Но что, слыша такие ответы, они думали? Ведь большинство корреспондентов всю войну работало в Москве, они мотались по фронтам и, повторяю, хорошо, а некоторые и блестяще знали наш язык. Они, несомненно, беседовали со многими эвакуированными из Ленинграда в Москву и другие места.

Во всяком случае на другой день после прихода в Смольный Александр Верт, как бы невзначай, показал мне в качестве иллюстрации фотографию. Это был портрет дистрофика. Ввалившиеся щеки и выражение страшной, гипнотической пристальности в глубоко запавших глазах были мне более чем знакомы. На фотографии стояла цифра – «1943».

В 1973 году, вернувшись из туристической поездки в Англию, я рассказал дяде о том, что в Тауэре между могил казненных по приказу Генриха VIII его жен бродят по газонам вороны, и во время войны из обитателей Тауэра военные пайки, как сказал экскурсовод, получали только эти семь воронов и Рудольф Гесс, сидевший здесь, как военнопленный. И что, оказывается, в Англии в военное время было лишь два типа пайков – военный и гражданский.

– Да, – сказал дядя. – О том, что у них было только два типа пайков, я слышал от одного английского журналиста еще во время войны. И Черчилль, по его словам, как в это время не военный, военного пайка не получал.

Впрочем, Попкову, казалось, было все равно верят ему или нет. Но этот цинизм не был характерной чертой именно Попкова или его референта, сидящего рядом. Это было лишь очередным штрихом картины, уже ставшей обычной. И через пять лет люди, которые были назначены судить Попкова по «Ленинградскому делу», вероятно, могли улыбаться такой же кривой улыбочкой, а правдивы или лживы слова обвинения, следствием которых было вынесение ему смертного приговора, никакого значения для них не имело.

Но, возвращаясь к тому, сколько жителей города погибло тогда, в первую блокадную зиму, хотелось бы знать, фигурирует ли сейчас хоть где-то та цифра, что была названа на совещании Горздрава осенью 1942 года в присутствии академика Петрова? Или она похоронена в секретных архивах вместе с «Ленинградским делом» в 1950 году?

А в объяснение того, как жилось в самое суровое время Петру Сергеевичу Попкову, вот что я услышал летом 1943 года, за полгода до прикомандирования к группе журналистов.

В июле 1942-го года я был принят в Союз писателей и это дало мне право посещать столовую Дома писателей на Воиновой, 18, где давали неплохие обеды, выстригая за это кое-что из пищевых карточек. Мы ходили туда из Пушкинского Дома с В.А. Мануйловым поочередно. Один день он ел обед на Воиновой и нес два на Тучкову набережную – своей матери и мне. Другой день я ел на Воиновой и нес ему и Ольге Викторовне. На участке этого маршрута от Дома писателей до Кировского моста и обратно мой путь часто совпадал с путем Натальи Васильевны Крандиевской-Толстой.

Когда во время обеда кто-то представил меня Наталье Васильевне, а затем мы в другой раз вышли вместе из Дома писателей, я напомнил ей о том, как несколько лет назад она дала мне возможность говорить с Б.П. Позерном.

– Ах, боже мой! А я все думаю, где я вас видела раньше… Какова судьба вашего музея?

Я рассказал о нашем переходе в Эрмитаж и спросил ее в свою очередь, в прежней ли квартире она живет и что у нее теперь за соседи.

– Соседи из того же круга. Например, Попковы.

И вот, не помню в этом разговоре или в другой раз, когда разговор зашел об этом ее соседе, Наталья Васильевна сказала мне, что в самые страшные блокадные месяцы Попков, возвращаясь из Смольного, привозил своему коту двести граммов свежего мяса.

Добравшись в рукописи В.М. до этого места, я решил, что предыдущие строки надо все-таки прочесть кому-либо из тех, кто знал Н.В. Крандиевскую– Толстую. На Карповке, в квартире Толстых к телефону подошла Наталья Михайловна, вдова Никиты Алексеевича Толстого (сына Н.В. Крандиевской-Толстой). Я еще ничего не успел прочесть, только назвал фамилию Попкова.

– А-а… Это тот деятель… – сразу сказала Наталья Михайловна, – который в блокаду сухой хлеб в помойное ведро на лестнице выбрасывал? А что вас по поводу него интересует?

Наталья Васильевна была человеком правдивым. Да такого и не придумаешь. Попков расстрелян, как враг народа, как глава какой-то «Ленинградской антипартийной группы», что на их языке является синонимом заговора. Теперь, впрочем, реабилитирован. Вот и весь партийный сказ. Борьба за власть, чистки, расстрел. Потом приказали считать, что расстреляли ошибочно. Напрасно, якобы. И никто не вспомнил о ежедневных 200 граммов свежего мяса для кота.

А что такое были эти 200 граммов мяса в те месяцы? Гарантия жизни целого семейства, вот что. А сколько было этих больших и маленьких Попковых? Обобщим их сонм типажом Романа Артемьевича.

После рассказанного Натальей Васильевной мне легко поверить рассказу одного моего приятеля – полковника, работавшего в штабе Ленфронта, – о том (он говорил это шепотом, хотя мы были в комнате одни), что в самое страшное время, когда умирали сотни тысяч людей, для тов. Жданова на территории Смольного в подвале или еще где-то был оборудован теннисный корт, чтобы Андрей Александрович мог «сохранять форму». Что же, вполне вероятно. Посмотрите на фотографию Жданова в июньском номере журнала «Ленинград» за 1942 год и вы поверите в это.


Когда я вступил в Союз писателей, секретарем его состоял И.К. Авраменко, тощий до чисто блокадного предела, несмотря на майорское летное звание. Видимо, с кем-то делился своим командирским пайком. Но до него этот «пост» занимала В.К. Кетлинская, бесконтрольно распоряжавшаяся посылками, приходившими на Союз писателей с «большой земли». Ее перу принадлежит лживая книга «В осаде», но здесь речь даже не о книге. В январе 1942 года, в то время когда вокруг от голода и холода умирали писатели и не писатели, Кетлинская праздновала свою свадьбу с А.И. Зониным, состоявшим в группе писателей при Политуправлении Балтфлота. Квартира Кетлинской находилась в «писательском» доме, канал Грибоедова, 9, и множество людей слышали в этот январский день из квартиры Кетлинской звуки патефона, шарканье танцующих, а по коридору разносились запахи вкусной пищи. Это так чудовищно, что в это трудно поверить… Впрочем, этот брак был и прерван не менее символично. В 1950 году на общем собрании писателей В.К. Кетлинская публично отреклась от своего мужа, который незадолго перед тем был арестован по политической статье. Она клялась, что он обманом, «как змея» (честное слово, именно так!), проник ей в сердце, что она проклинает тот день и час, когда с ним сблизилась. И так далее… Нельзя не отметить, что для Веры Казимировны публично отрекаться от близких было не впервой. От своего отца Казимира Филипповича Кетлинского, командира крейсера «Аскольд», произведенного при Временном правительстве в контр-адмиралы и убитого в 1918 при неясных обстоятельствах, она отреклась еще раньше.

Возвращаясь к теме блокады, думаю, что оправданным будет объединить в один ряд эти упомянутые Натальей Васильевной Крандиевской-Толстой 200 граммов свежего мяса, секретный теннисный корт и свадьбу в январе 1942 года.

Блокада со страшной ясностью выявила расслоение по принципу: человеческое и нечеловеческое.


Должен, однако, добавить, что все-таки не во всех учреждениях в это страшное время условия жизни и питания начальства столь разительно отличались от подчиненных. Могу заверить, что в Эрмитаже все были равны. Академик И.А. Орбели, безоговорочным апологетом которого я отнюдь не являюсь, был предельно чист в этом смысле.

Скажу еще раз – тема моих воспоминаний не только позволяет, но даже обязывает это настойчиво повторить – в месяцы самого страшного голода, в которые до середины марта 1942-го Орбели находился в Ленинграде, наш директор был на высоте. Он был худ и бледен, как все мы, то есть не пользовался украдкой особыми видами питания. А если и имел что-то дополнительное, то отдавал это, чтобы распределялось его женами. В эти дни около него были Мария Кироповна – первая его, старшая жена, оставшаяся верной и справедливой; Камилла Васильевна Тревер – долголетняя возлюбленная и сотрудница, которую он провел в члены-корреспонденты Академии наук, и Елизавета Николаевна Ненарокова, с которой он, будучи в эвакуации, зарегистрировался (впрочем, через два года он женился на эксцентричной Антонине Николаевне Изергиной).

Итак, в эти страшные месяцы Иосиф Абгарович вел себя в высшей степени достойно: был деятельным директором Эрмитажа, создал в нем ряд бомбоубежищ, в которых эрмитажники, не выходя, могли постоянно находиться. И жил, как все мы или почти, как все, и покинул Ленинград когда основные ценности Эрмитажа были в безопасности, т. е. находились в далекой эвакуации.

Улетая в эвакуацию в марте 1942 года, он был худ и желт, как те, кто оставался, чтобы умереть или чудом выжить.

30

Читатель вправе спросить – зачем рассказу о блокаде я предпослал длинное повествование о судьбе какого-то ничтожного организма, музейного Отдела, кочевавшего из музея в музей целое десятилетие, вплоть до 1941 года?

Во-первых, о самом читателе. Если бы я не надеялся, что у этой рукописи, пусть и через много лет, будет читатель, я бы не трудился над ней много месяцев. Когда я начал в начале семидесятых, лжи о блокаде уже накопилось достаточно, и у меня появилась потребность сказать страшную, но полную правду хотя бы об увиденном одним человеком. А в судьбе Отдела, пусть ничтожной не только во вселенском масштабе, но даже по ленинградским меркам, мне кажется, отразилась наша система безответственного отношения к культуре, унижавшая даже достоинство государства. Тов. Гуревич «выбросил» из вверенного ему Русского музея наш Отдел под предлогом необходимости разместить на его месте произведения советской, новой живописи. Пусть через год его самого выбросили из Русского музея, но ведь до этого никто не остановил его преступные действия в 1934–35 годах… Более того, он получил поддержку в верхних сферах, в секретариате Союза художников. Логически представим себе, что подобное сделали бы Бенуа, Репин, Сомов… Получила ли поддержку тов. Гуревича и новая формация художников, которые хотели быть показаны в Русском музее? Никого, как выяснилось, это даже не интересовало.

Умолчать же о судьбе ИБО я не могу, потому что с ним связана судьба моих друзей и товарищей, его сотрудников. Я сказал уже где-то, что тени их, не пропадая, постепенно с годами все же отступали и не стояли уже передо мной так настойчиво, как первые годы. Но вовсе они не уйдут, пока я жив. Они всегда со мной, и память о них для меня дорога, а если не бояться слов, то и свята.

Я рассказал, как умел, о тех, с кем был дружен – о Михаиле Захаровиче Крутикове и о Валентине Борисовиче Хольцове. Но ведь кроме них судьба нашего Отдела, приобретения его коллекций, мучительные его путешествия до переезда в Эрмитаж, а затем подготовка экспозиций и выставок составляли главное содержание жизни десятков и сотен людей, многие из которых также спят на братских блокадных кладбищах, – А.Я. Труханова, А.А. Пигорева, И.А. Ростовцева, Н.Ф. Понтошкина, С.А. Юдина.

О каждом и о каждой из них как о примере скромности, честности и чистосердечия я не хочу и не могу забыть.


Софья Алексеевна Юдина была племянницей известного живописца и прелестного по скромности и доброте человека – Аркадия Александровича Рылова. Кто не знает его «Зеленого шума» и чудесных вятских пейзажей? Именно от Аркадия Александровича я слышал о том, что, окончив институт Репина (назывался тогда по-другому), Софья Алексеевна отлично писала маслом, в частности, натюрморты – хрусталь, стекло, цветы, фрукты – то, что писал Кальф и другие голландцы. И вот, увидев такой ее холст у Аркадия Александровича, некий предприимчивый коммерсант-антиквар, не посоветовавшись с Рыловым, предложил Софье Алексеевне давать на продажу за хорошие деньги свои работы, с тем чтобы она писала на старом холсте, набитом на старые подрамники, а он – «коммерсант» – будет продавать это под названиями «старых мастеров» – пусть такое искусство забавляет чудаков! Софья Алексеевна не только отвергла это мошенническое предложение, но, мало того, вскоре и вовсе перестала писать. На вопрос дяди ответила, что не будет больше писать никогда. Мол, художник – это тот, кто может создавать что-то именно свое, ему одному свойственное. А она не может. Делать же натюрморты «под кого-то» не станет. И больше не брала в руки кисти. И самому Аркадию Александровичу убедить ее не удалось – так и не отступила от своего решения. Сказала, что и до предложения антиквара думала бросить живопись, а теперь стала просить дядю пристроить ее куда-нибудь на канцелярскую работу в музей. При посредстве Владимира Константиновича Стоковского – приятеля Рылова – она и попала в инвентаторы ИБО. Я застал ее вечно склоненной над толстыми книгами, в которые она вносила разборчивым аккуратным и красивым почерком описи предметов, их основное, первое описание и размеры, для чего требовался внимательный осмотр каждой вещи. Была она при этом серьезна и спокойна. В описании чувствовались интеллигентность, образование, умение видеть главное. Работала она, буквально ни на минуту не отвлекаясь. Да и во время перерыва, когда все сотрудники садились за чайный стол, оставалась так же молчалива. А еще из черт ее натуры могу вспомнить, что Софья Алексеевна сразу отзывалась на все, что могло походить на несправедливость к кому-нибудь. И на грустное и неправдивое она так же остро отзывалась, и не раз я видел, как ее лицо искажалось болью, вот-вот заплачет. Удивительно ли, что этот нежный, искренний, кристально чистый и остро чувствовавший человек умер в блокаду? Мне говорил кто-то, что Софья Алексеевна перед смертью повредилась в рассудке. Я в это верю. Такой, как она, идеалистке увидеть то, что нельзя было не увидеть блокадной зимой, было не под силу. Многие перед смертью сходили с ума от того, что видели. Жила Софья Алексеевна с семьей брата, члена Союза композиторов. Она мало о нем говорила, но редкие слова ее о нем были полны любовью – застенчивой, нежной, само слово «брат» она произносила так, что нельзя было не понять, как она к нему привязана. Раза два я слышал, как он играет, мило и не очень верно напевая. Не знаю, был ли он в своем творчестве по искренности подобен ей. Но он, несомненно, так же, как и она, был не способен бороться с голодом, выгадывать, менять что-то на толкучках и рынках, ловчить. Вся семья композитора Юдина вымерла в блокаду и с нею чудная его сестра Софья Алексеевна.

Образ художницы, отказавшейся писать из опасения, что ее работы могут послужить целям обмана, возвращал и возвращал мои мысли к себе, и при очередном посещении архива Эрмитажа я заказал дело Юдиной. Имя Софьи Алексеевны в картотеке значилось, но папки не было, был лишь конверт, и в этом коричневом конверте с ее именем, похожем на письмо, оказалось всего две бумажки. Одна была обычная, то есть для отдела кадров (или от отдела кадров): родилась в 1895, окончила Академию художеств в 1925… Необычной была вторая бумажка. Из нее следовало, что 16 июня 1945-го, то есть через три с половиной года после того, как, помутившись от голода рассудком, Софья Алексеевна скончалась, она была награждена медалью «За оборону Ленинграда». При этом слова «посмертно» не было, то есть награждена она была как продолжавшая жить…

Как это так? Не знали, что умерла? Забыли, что жила, а потом забыли, что умерла? Или посреди апокалипсиса массовой смертности было не до отдельного имени? Как бы то ни было, но коричневый конверт, в котором содержится извещение о награждении Софьи Алексеевны, это, конечно, последнее письмо к ней из того мира неправды, которого она так сторонилась при жизни…

Также целиком погибла и семья сотрудника ИБО Ивана Александровича Ростовцева. Он, жена и сын Саша – все трое умерли. Вот, читатель: Трухановы, Юдины, Ростовцевы – три семьи друзей, работавших в одном отделе, вымерли полностью. А сколько еще было таких семей? И что за дело было до них Попкову, объяснявшему иностранному журналисту, как обстояло дело в героическом Ленинграде.

31

И завершить эту главу воспоминаний мне хочется страницей о человеке, чьи знания, склад натуры, образ жизни и судьба, являясь совершенно индивидуальными, тем не менее представляются в значительной степени характерными для той группы людей недавних десятилетий, которые в моем сознании соединены с понятием – музейный работник.

Среди музейщиков старшего поколения, с которыми сводила меня судьба, одним из наиболее цельных и привлекательных, по моему мнению, был Михаил Васильевич Доброклонский. Я познакомился с ним в 1932 году, когда работал в Гатчинском дворце-музее, устраивая так называемую «дополнительную экспозицию» в парадных комнатах Александра III. Мне хотелось включить в нее изображения тех, кто постоянно мелькал на фоне этих стен. То есть наиболее ярких министров-докладчиков: Воронцова-Дашкова, Гирса, Ванновского, начальника охраны Черевина, придворных служителей.

Как сказала мне работавшая больше десяти лет в Гатчинском дворце Серафима Николаевна Балаева, портреты этих лиц, выполненные мастерским карандашом Зичи, хранились в отделении рисунков Эрмитажа, которым заведовал Доброклонский. С просьбой временно выдать их мне для выставки я и отправился к нему, сидевшему, как мне указали, на галерее над Двенадцатиколонным залом. Поднявшись по чугунной гулкой лестнице, я был направлен сидевшим около ее верхней площадки пожилым служителем – тогда еще такие состояли при всех отделах Эрмитажа – к столу Доброклонского, стоявшему слева, у окна, выходящего на канавку.

До этого дня я не знал Михаила Васильевича в лицо. И первое впечатление, которое никогда позднее не менялось, было чрезвычайно приятным от внешности и манер внимательно выслушавшего меня человека. Лицо было хорошо выбрито, с правильными, довольно крупными чертами, без румянца – лицо кабинетного человека и, что главное, с чрезвычайно спокойным выражением. Над широким, в меру высоким лбом тщательно причесанные на боковой пробор довольно светлые и очевидно мягкие волосы. Под стать лицу были и неизменно серые костюмы Михаила Васильевича – однобортные «тройки» с тонкой золотой цепочкой по жилету. Более темные с осени до весны, более светлые летом. Рубашки всегда белые, галстуки – серые же или темно-синие. Как я тогда и позже воспринимал, наружность Михаила Васильевича была предельно джентльменской, как равно речь и жесты. Все скромное, сдержанное, хорошего вкуса, с неизменным достоинством и доброжелательностью даже к такому малозаметному, как я тогда, собеседнику. И всего этого как раз в меру. Я воспринял это, как выражение сдержанного характера и хорошего воспитания.

Рекомендовавшись, я получил рукопожатие и приглашение сесть напротив, причем Доброклонский опустился в кресло только одновременно со мной. При этом он, не спеша, отложил в сторону какую-то миниатюру, как бы давая понять, что будет со вниманием слушать меня, человека лет на двадцать его моложе. Выслушал, сказал, что полагает исполнение моей просьбы вполне возможным, и сам проводил к шкафу, из которого служитель, разумеется с моей помощью, извлек нужную папку. Попросил пока не откладывать те, что понадобятся, и оставил меня рассматривать и отбирать. Через час, насладившись отменно выразительными рисунками Зичи, чуть утрировавшего особенности лиц и фигур своих моделей, я возвратился к столу Михаила Васильевича и подал ему список.

Бегло взглянув на мой листок, Доброклонский повторил, что, вероятно, передача не встретит препятствий, и просил прийти через неделю, принеся доверенность на получение рисунков. И попутно сообщил мне, что вся эта серия является подготовительной работой к большой неосуществленной акварели «Коронация Александра III». Эти сведения были для меня важны, они объясняли, почему все изображения в полной парадной форме, и почему среди них я не нашел портрета Витте, еще не ставшего министром. Так, походя, Михаил Васильевич одарил меня полезными сведениями.

Когда я пришел во второй раз, оказалось, что разрешение выдать мне рисунки получено и акт о передаче подготовлен. Я подписал его, и пока служитель упаковывал переданное в папку, Михаил Васильевич сказал мне, что помнит, как лет восемь назад я приходил в одну из комнат отделения гравюр, выходящей на Неву, слушать едва ли не последний доклад Александра Николаевича Бенуа перед отъездом того за границу о пригородных дворцах-музеях. Воспоминание об этом докладе само по себе стоит записи, но сейчас не о нем мой рассказ. Я высказал удивление, как мог Доброклонский запомнить мою более чем скромную особу: я сел тогда сзади всех слушателей у самой входной двери. И услышал, что был единственным слушателем этого доклада – не сотрудником Эрмитажа, притом одет в студенческую университетскую тужурку дореволюционной формы и слушал очень внимательно. Михаил Васильевич заметил тогда, что привел меня на этот доклад его друг Сергей Николаевич Тройницкий, потом спросил обо мне и запомнил фамилию.

Такой рассказ был мне очень приятен по двум причинам. Во-первых, года за два до этого Тройницкий, как знали многие музейные работники, был выжит из Эрмитажа, главным образом стараниями ненавидевшего недавнего директора Иосифа Абгаровича Орбели. Многим, и мне в том числе, было непонятно, как лица, санкционировавшие это увольнение, могли забыть, что десять первых лет существования советской власти Сергей Николаевич с честью возглавлял Эрмитаж. Что именно он в 1917 году провел эвакуацию его коллекций в Москву, а в 1921 году в еще более трудных условиях руководил возвращением их в Петроград, размещением в прежних хранилищах и частично в ряде выставок уже в залах Зимнего дворца, начав новую эру жизни Эрмитажа. И уж все знали, что если бы Тройницкий со своим блестящим знанием европейского искусства уехал в середине 1920-х годов за рубеж, как сделали Эрнст, Бенуа и другие, то жил бы там припеваючи. И вот не сделал же этого! А теперь он работал экспертом Внешторга по антиквариату, в каком качестве появлялся в пригородных дворцах, отбирая то, что отправлялось в Европу, проданное за иностранную валюту, необходимую, как объяснялось, для индустриализации страны.

– Вот какой подлец – помогает разбазаривать наше национальное сокровище! – возмущались многие.

Но я, например, знал, что, приезжая в Гатчину, Тройницкий советовался с Серафимой Николаевной, что можно взять из запасов и чуть «разрядить» китайскую галерею для удовлетворения требований Внешторга. Ну и что же тут позорного? Мы-то, работники пригородов, знали, что который год каждый квартал финорганы спускают во все дворцы план, на какую сумму надо выделить так называемых «госфондов» для продажи по весьма низким ценам всевозможных предметов царского обихода: сервизов, люстр, мебели, ковров – на внутреннее употребление, в основном конечно крупным советским чиновникам. И при этом никто не спрашивал, что об этом думают хранители.

Я много раз слышал, как шипели на Тройницкого, будто взялся чуть не за предательство. И мне было радостно, что Михаил Васильевич назвал его, не таясь, своим другом. Значит, верит ему и в новых обстоятельствах, не обвиняет огульно, как другие, в большинстве, я был уверен, с голоса Орбели.

А во-вторых, не скрою, мне было очень приятно, что через столько лет он, один из самых видных работников Эрмитажа, помнит мое имя.

Таково было наше знакомство с Михаилом Васильевичем, после которого несколько лет мы только раскланивались. Если не ошибаюсь, в 1938 году я услышал, что по представлению Эрмитажа о присвоении ученых степеней без защиты один Доброклонский по сумме напечатанных работ признан доктором искусствоведения. И меня это очень порадовало, он соответствовал моим представлениям о настоящем ученом. Хотя ни одной работы его я тогда еще не читал: все они были о западноевропейском искусстве, до которого я так и не дорос.

А когда ранней весной 1941 года тот отдел Музея этнографии, в котором я работал, влился в Эрмитаж, была образована комиссия по разбору всех наших собраний. Требовалось определить, что из них достойно включения в инвентарь Эрмитажа, а что выделяется в так называемый Музейный фонд, из которого черпали нужное им провинциальные музеи.

Мне довелось показывать живопись и рисунки М.В. Доброклонскому и В. Ф. Левинсон-Лессингу. Оба эти знатока почти всегда сходились во мнениях, без подсказки называя и русских авторов, но нередко огорчали меня, безоговорочно бракуя то, что мне казалось стоящим сохранения в Эрмитаже. Посмотрев на предмет, они роняли равнодушно: «Подражательно… Сухо и скучно… Слабый рисунок… Повторение такого-то…» И после этих оценок я, услышав их аргументы, в большинстве случаев не мог не признать их правоты. А иногда их слова как бы заново открывали мне сущность давно известного изображения. Так случилось, например, с двумя рисунками Куртейля, долго висевшими на выставке «Труд и быт крепостных», по которой я водил экскурсии в 1928–1930-х годах. Это были оплечные портреты крепостных актрис. Одна из них была изображена, очевидно, в роли Клеопатры. Лицо, повернутое чистым фасом, волосы, разделенные над срединой лба двумя симметричными волнами, увенчаны диадемой, брови скорбно сведены, взгляд устремлен вверх, губы полураскрыты, будто произносят монолог. А в руке, близ груди, голова змеи, готовой ужалить. Другая изображена в три четверти с несколько поникшей головой в прическе по моде времён Директории. Опущенный взор, мягкие очертания как бы усталых черт.

Всмотревшись в них, я поставил их, наклеенных на картон, рядом. Михаил Васильевич сказал, обойдясь без моей подсказки:

– Да это наш старый знакомый Куртейль! Приятные, выразительные рисунки, хотя слегка выцвели и зря покрыты лаком. Прочтите, пожалуйста, что у вас о них записано…

Я прочел строки из нашего инвентаря.

– Все так, – сказал Владимир Францевич. – Только, по-моему, это не два различных лица, как у вас сказано, а одна и та же женщина. Одна в роли, другая в жизни, вне сцены.

– Пожалуй, – подтвердил Доброклонский. – Там хорошо выражен трагический пафос предстоящей тирады. А тут усталость, женственность и поникшая подневольность… Веришь, что эта бедняжка – крепостная…

И я увидел, что они правы, хотя два года выдавал эти рисунки за портреты двух различных лиц, и никто мне ни разу не возразил. Но черты лица и вправду были так схожи… Да, надо уметь видеть!

Эти замечания запомнились мне потому, что под их влиянием я стал фантазировать о том, что Куртейль был, наверно, в эту женщину влюблен. Ведь она, чтобы стать актрисой на главные роли, получила какое-то образование, как это бывало у Шереметевых при графе-меломане Николае Петровиче. Ей подробно втолковывали роли, чтобы играла, осмысленно передавая чувства героинь. А, может, была возлюбленной барина, и он заказал запечатлеть ее в обеих ипостасях ее бытия. Но любила ли она этого барина или художника? Или ее судьба сложилась вроде героини тупейного художника Лескова? И как же, как же нелепо, что не нашлось талантливого писателя, чтобы взяться воссоздать историю Прасковьи Ивановны Жемчуговой? Талантливого и добросовестного писателя, который сумел бы перешагнуть через полтораста лет, стать знатоком состава, вкусов и быта московского и петербургского «света», музыки, театральной техники и европейской культуры конца XVIII века. Вспомнить хотя бы переписку Николая Петровича Шереметева с виолончелистом парижской оперы Ивором о музыкальной жизни Франции… Переписку, при чтении которой слышишь не только послушные композитору звуки лучших в Европе голосов и скрипок, но и паузу, во время которой до тебя дойдет шелест переворачиваемых на пюпитре нотных страниц и чей-то кашель в зале…

Словом, благодаря разговору двух мэтров, моя фантазия с новой силой вернулась к одной из прекрасных теней русского музыкального театра с ее удивительной судьбой. При этом я всегда знал, что никогда не соберу тех знаний, без которых эта книга будет подобна сотням плохих подделок под якобы увиденное автором прошлое. Знал и то, что не обладаю нужным талантом, который бы тронул читателя так же, как тронуло меня то, о чем думал. Но ведь огромное счастье и в том, что сам увидел прошлое в его красоте и уродстве, в горе и счастье. И чего стоит хотя бы такой персонаж этого ненаписанного романа, как столь неказистый внешностью и высокий душой и талантом Джакомо Кваренги, восторженный поклонник музыки, созданной лучшими композиторами и удивительным голосом Прасковьи Ивановны!


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4
  • 4.6 Оценок: 5

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации