282 000 книг, 71 000 авторов


Электронная библиотека » Владислав Ходасевич » » онлайн чтение - страница 18

Читать книгу "Воспоминания"


  • Текст добавлен: 28 апреля 2025, 18:00


Текущая страница: 18 (всего у книги 21 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Пройдя через кухню и спустившись этажа на два по чугунной винтовой лестнице, можно было очутиться еще в одном коридоре, где день и ночь горела почерневшая электрическая лампочка. Правая стена коридора была глухая, а в левой имелось четыре двери. За каждой дверью-узкая комната в одно окно, находящееся на уровне тесного, мрачного колодцеобразного двора. В комнатах стоял вечный мрак. Раскаленные буржуйки не в силах были бороться с полуподвальной сыростью, и в теплом, но спертом воздухе висел пар. Все это напоминало те зимние помещения, которые в зоологических садах устраиваются для обезьян. Коридор так и звался «обезьянником». Первую комнату занимал Лев Лунц-вероятно, она-то отчасти и сгубила его здоровье. Его соседом был Грин, автор авантюрных повестей, мрачный туберкулезный человек, ведший бесконечную и безнадежную тяжбу с заправилами «Диска», не водивший знакомства почти ни с кем и, говорят, занимавшийся дрессировкою тараканов. Последнюю комнату занимал поэт Всеволод Рождественский, в ту пору – скромный ученик Гумилева, ныне-усердный переводчик всевозможных джамбулов.

Между Грином и Рождественским помещался Владимир Пяст, небольшой поэт, но умный и образованный человек, один из тех романтических неудачников, которых любил Блок. Пяст и был Блоку верным и благородным другом в течение многих лет. Главным несчастием его жизни были припадки душевной болезни, время от времени заставлявшей помещать его в лечебницу. Где-то на Васильевском острове жила его жена с двумя детьми. Весь свой паек и весь скудный заработок отдавал он семье, сам же вел существование вполне нищенское.


Осип Эмильевич Мандельштам


Высокий, довольно плотный, с красивым, несколько «дантевским» профилем (высокий лоб, нос с горбинкой, слегка выдающийся подбородок), носил он шапку с наушниками и рыжий короткополый тулуп, не доходивший ему до колен. Из-под тулупа видны были знаменитые серые клетчатые брюки, известные всему Петербургу под именем «пястов». На ногах – прикрученные веревками остатки какой-то обуви, столь, однако ж, гремевшей при ходьбе, что громыхание пястовских шагов всегда слышно было за несколько комнат. Подобно Волынскому, он не умел управляться со своею печуркой, а, впрочем, кажется, нечем было и управляться, потому что он и дрова свои отдавал семье. Томимый морозом, голодом и тоской, до поздней ночи, а то и всю ночь он бродил по Дому искусств, порой останавливаясь, ломая руки и скрежеща зубами. Когда все укладывались, он отправлялся в концертный зал, громыхал по нему так, что звенели подвески хрустальных канделябр, и голосом, отдававшимся в рояле, читал стихи, которые вскоре переходили в дикие, одному ему понятные импровизации. Кончилось тем, что зал стали запирать на ночь. Тогда разыгралась маленькая история, которую не следовало бы рассказывать, потому что она до крайности жалка, но которую я расскажу, потому что самая жалкость в ней покрывается безысходным человеческим страданием. Дело в том, что после концертного зала Пяст нашел себе прибежище в помещении, совершенно противоположном по размерам и назначению. Находилось оно в том коридоре, где жили дисковские «нотабли». В нем было тепло, но оно было рядом с комнатою Султановой и поблизости от комнаты Волынского. Вой Пяста не давал спать всему коридору. Состоялся военный совет, на котором было постановлено «помещение» запирать, а ключ класть в условное место. В первую же ночь Пяст долго туда ломился, потом понял в чем дело и впал в подлинное отчаяние. С воплями он промчался по всему «Диску», по двору, выбежал на Морскую, пробежал по Невскому на угол Мойки и, взлетев на третий этаж, очутился там, где жил я. С хлопаньем дверей, с грохотом, остановился он в передней и, обливаясь слезами, ломая руки, закричал:

– Окаянные! Что они со мной сделали! Одно место у меня было, одно место осталось на всей земле – отняли, заперли! О, проклятые!

Та часть Дома искусств, где я жил, когда-то была занята меблированными комнатами, вероятно, низкосортными. К счастию, владельцы успели вывезти из них всю свою рухлядь, и помещение было обставлено за счет бесчисленных елисеевских гостиных: пошло, но импозантно и уж, во всяком случае, чисто. Зато самые комнаты, за немногими исключениями, отличались странностью формы. Моя, например, представляла собою правильный полукруг. Соседняя комната, в которой жила художница А.В. Щекотихина (впоследствии уехавшая за границу, здесь вышедшая замуж за И.Я. Билибина и вновь увезенная им в советскую Россию), была совершенно круглая, без единого угла, – окна ее выходили как раз на угол Невского и Мойки. Комната М.Л. Лозинского, истинного волшебника по части стихотворных переводов, имела форму глаголя, а соседнее с ней обиталище Осипа Мандельштама представляло собою нечто столь же фантастическое и причудливое, как и он сам, это странное и обаятельное существо, в котором податливость уживалась с упрямством, ум с легкомыслием, замечательные способности с невозможностью сдать хотя бы один университетский экзамен, леность с прилежностью, заставлявшей его буквально месяцами трудиться над одним недающимся стихом, заячья трусость с мужеством почти героическим – и т. д. Не любить его было невозможно, и он этим пользовался с упорством маленького тирана, то и дело заставлявшего друзей расхлебывать его бесчисленные неприятности. Свой паек, как я уже говорил, он тотчас же выменивал на сласти, которые поедал в одиночестве. Зато в часы обеда и ужина появлялся то там, то здесь, заводил интереснейшие беседы и, усыпив внимание хозяев, вдруг объявлял:

– Ну, а теперь будем ужинать!

Соседями нашими были: художник Милашевский, обладавший красными гусарскими штанами, не менее знаменитыми, чем «пясты», и столь же гусарским успехом у прекрасного пола, поэтесса Надежда Павлович, общая наша с Блоком приятельница, круглолицая, черненькая, непрестанно занятая своими туалетами, которые собственноручно кроила и шила вкривь и вкось, – одному Богу ведомо, из каких материалов, а также О. Д. Форш, начавшая литературную деятельность уже в очень позднем возрасте, но с великим усердием, страстная гурманка по части всевозможных идей, которые в ней непрестанно кипели, бурлили и пузырились, как пшенная каша, которую варить она была мастерица. Идеи занимали в ее жизни то место, которое у других женщин порой занимают сплетни: нашептавшись «о последнем» с Ивановым-Разумником, бежала она делиться философскими новостями к Эрбергу, от Эрберга – к Андрею Белому, от Андрея Белого ко мне – и все это совершенно без устали. То ссорила, то мирила она теософов с православными, православных с сектантами, сектантов друг с другом. В особенности любила всякую религиозную экзотику. С упоением рассказывала об одном священнике, впоследствии примкнувшем к так называемой «живой церкви»:

– Нет, вы подумайте, батька-то наш какое коленце выкинул! Отпел панихиду по Блоку, а потом вышел на амвон да как грохнет:

 
Я послал тебе черную розу в бокале
Золотого, как небо, ан!
 

Это с амвона-то! Вы подумайте! Ха-ха-ха! Ну и прелесть!

Достоинством нашего коридора было то, что в нем не было центрального отопления: в комнатах стояли круглые железные печи доброго старого времени, державшие тепло по-настоящему, а не так, как буржуйки. Правда, растапливать их сырыми дровами было нелегко, но тут выручал нас банк. Время от времени в его промерзшие залы устраивались экспедиции за картонными папками от регистраторов, которых там было какое-то неслыханное количество. Регистраторы эти служили чудесной растопкой, так же как переплеты столь же бесчисленных копировальных книг. Папиросная же бумага, из которой эти книги состояли, шла на кручение папирос. Этой бумагой «Диск» снабжал весь интеллигентский Петербург. На нее же порой можно было выменять пакетик махорки у мальчишек и девчонок, торговавших на Невском. Один листок этой бумаги сохранился у меня по сей день.


Г. С. Верейский. Портрет Мариэтты Сергеевны Шагинян. 1927


С этими маленькими торговцами (предшественниками будущих беспризорников, которых я уже не застал и не видел) связано у меня одно воспоминание не столь идиллическое. Как я уже говорил, во дворе елисеевского дома некогда находились еще одни меблированные комнаты. Их помещение тоже принадлежало «Диску», но им почти не пользовались по той причине, что оно было кем-то разгромлено и загажено. По человеческой жестокости поселили там одну старую, тяжело больную хористку Мариинского театра. Она день и ночь лежала в своей конуре под грудой тряпья, ожидая смерти. Ей по очереди носили еду. Весной 1921 года приехал в Петербург из Казани поэт Тиняков, начавший литературную деятельность еще лет восемнадцать тому назад, но давно спившийся и загрязнивший себя многими непохвальными делами. Ходили слухи, что в Казани он работал в чрезвычайке. Как бы то ни было, появился он без гроша денег и без пайка. Голодал начисто. Не без труда удалось мне устроить его соседом к умирающей певице. Вскоре он сумел пустить корни (опять по сомнительной части), раздобылся деньжонками и стал пить. Девочки, торговавшие папиросами, почти все занимались проституцией. По ночам он водил их к себе. Его кровать лишь тонкой перегородкой в одну доску, да и то со щелями, с которых сползли обои, отделялась от кровати, на которой спала старуха. Она стонала и охала, Тиняков же стучал кулаками в стену, крича:

– Заткнись, старая ведьма, мешаешь! Заткнись, тебе говорю, а то вот сейчас приду да тебя задушу!..

Прежде чем закончить этот очерк, вернемся еще раз в елисеевскую квартиру. Было в ней несколько комнат, расположенных в разных этажах и как бы выпадающих из основного плана. Так, из главного коридора шла деревянная винтовая лестница в верхний этаж. Поднявшись по ней и миновав нечто вроде маленькой гимнастической залы, попадали в бывшую спальню домовладельца, занятую Виктором Шкловским. Этажом ниже коридора, в просторной, но несколько мрачной комнате, отделанной темным дубом, жила бар. В.И. Икскуль, к которой не всем был доступ, но которая умела угостить посетителя и хорошим чаем, и умной беседой – по большей части воспоминаниями о своей долгой и хорошо наполненной событиями жизни. Не раз я ее уговаривал записать или продиктовать хоть отрывки, но она только махала рукой и отмалчивалась с горьковатой улыбкой. В противоположном конце квартиры имелась русская баня с предбанником; при помощи ковров ее превратили в уютное обиталище Гумилева. По соседству находилась большая, холодная комната Мариэтты Шагинян, к которой почему-то зачастил старый, седобородый марксист Лев Дейч. Мариэтта была глуха. С Дейчем сиживали они, тесно сдвинув два стула и накрывшись одним красным байковым одеялом. «Я его учу символизму, а он меня-марксизму», – говорила Мариэтта. Кажется, уроки Дейча оказались более действенны. Когда Гумилев был расстрелян, Мариэтта выжила его вдову из «Диска» и заняла гумилевские комнаты, населив их своими шумными родственниками.

Так жил Дом искусств. Разумеется, как всякое «общежитие», не чужд он был своих мелких сенсаций и дел, порой даже небольших склок и сплетен, но в общем жизнь была очень достойная, внутренне благородная, главное же – как я уже говорил – проникнутая подлинным духом творчества и труда. Потому-то и стекались к нему люди со всего Петербурга-подышать его чистым воздухом и просто уютом, которого лишены были многие. По вечерам зажигались многочисленные огни в его окнах – некоторые видны были с самой Фонтанки, – и весь он казался кораблем, идущим сквозь мрак, метель и ненастье.

За это Зиновьев его и разогнал осенью 1922 года.


Париж, 1939

О Дзержинском

Начало 1920 года, герценовские торжества. Парадный спектакль в Большом театре. Лучше сказать – смесь спектакля с заседанием. Билеты, как водится, «распределены по организациям»: всучаются кому не надо – и недоступны для тех, кто хотел бы попасть в театр.

Звонок по телефону. От имени Всероссийского союза писателей просят пойти. Сообщают номер ложи. Подхожу к театру. Толпа безбилетных ломится в двери: это – остатки интеллигенции, учащиеся. Входы охраняются часовыми с винтовками. Кое-как пробиваюсь в театр, но в ложу меня не пускают. «Давайте билет». А билет-у Эфроса, один на всех. Надо ждать, пока соберутся «наши». Ждать посылают в комнату коменданта.

У коменданта – неразбериха и толчея. У него требуют билетов, но сам он-душою не здесь. Он звонит по телефону.

– Пожалуйста, МЧК. Попросите товарища такого-то. Товарищ такой-то? Да, я. Значит, в одиннадцать? Ладно, приеду. А Катя приедет? Так. Сколько достали? Две? На пятерых-то не маловато? Ну ладно, я тоже принесу. Да уж будьте покойны: хороший, эстонский. Пришлите за мной машину к одиннадцати. Пока!

Речь явно идет о спирте. «Эстонский», то есть доставленный «дипломатическими курьерами» из Эстонии, особенно славился в ту пору.

В комендантскую вваливается красноармеец:

– Товарищ комендант, пожалуйте тыщу рублей ломовому.

– Что привез?

– Нежданову.

Нежданова будет петь в отрывке из «Эрнани». Наконец мы в ложе бельэтажа: Гершензон, два Эфроса, Лидин, Жилкин и я. Оркестр под управлением Кусевицкого играет «Интернационал». На сцене-Каменев, Луначарский и другое начальство. Произносятся бесконечные речи, читаются декреты, указы. Соловьем растекается Луначарский. Потом очень долго, расхаживая по сцене, говорит по-французски Садуль. Его плохо слышно. Остается смотреть, как он то и дело останавливается, сгибается в три погибели и, не прерывая речи, закручивает размотавшиеся обмотки. Но это плохо ему удается, и предательские кальсоны все время выбиваются наружу. Среди гигантских декораций, на ярком свете, все это очень неимпозантно. В зале хихикают.


Феликс Эдмундович Дзержинский


Впрочем, театр почти пуст. Толпу желающих не пустили. Билеты, распределенные на заводах и в канцеляриях, – не использованы. Лишь кое-где в партере мелькают ситцевые платки да красноармейские шапки. Все в шубах. Светло, холодно и нестерпимо скучно.

В тот вечер мне показали Дзержинского. Наша ложа была ближайшая к царской. Дзержинский сидел в царской, совсем близко от меня. Больше я его никогда не видел.

У Дзержинского было сухое, серое лицо. Острый нос, острая бородка, острая верхняя губа, выдающаяся вперед, как часто бывает у поляков. Выглядывая из потертого мехового воротничка, Дзержинский мне показался не волком, а эдаким рваным волчком, вечно голодным и вечно злым. Такие бросаются на добычу первыми, но им мало перепадает. Вскоре они отбегают в сторону, искусанные товарищами и голодные пуще прежнего.

О личной жизни Дзержинского не ходило рассказов. Кажется, ее и не было. Он был «вечный труженик». Пока верхи – Каменевы, Луначарские – потягивали коньячок, а низы – мелкие чекисты, комиссары, коменданты – глушили эстонский спирт, Дзержинский не уставал «работать». Не будем отягощать памяти о нем – несовершенными преступлениями. Достаточно совершенных. По-видимому, Дзержинский не воровал, не пьянствовал, не нагревал рук на казенных поставках, не насиловал артисток подведомственных театров. Судя по всему, он лично был бескорыстен. В большевистском бунте он исполнял роль «неподкупного». Однажды затвердив Маркса и уверовав в Ленина, он, как машина, как человеческая мясорубка, действовал, уже не рассуждая. Он никогда не был «вождем» или «идеологом», а лишь последовательным учеником и добросовестным исполнителем. Его однажды пустили в ход – и он сделал все, что было в его силах. А силы были нечеловеческие: машинные. Сказать, что у него «золотое сердце», было хуже чем подло: глупо. Потому что не только «золотого», но и самого лютого сердца у него не было. Была шестерня. И она работала, покуда не стерлась: 20 июля, в 4 часа 40 минут.

Разумеется, были перебои и в этой машине. Тут действовал атавизм: ведь шестерня все-таки происходила от человеческого сердца. Дзержинский был сделан Лениным из человека, как доктор Моро делает людей из зверей… Покойного Виленкина Дзержинский допрашивал сам. Уж не знаю, что было при этом, только впоследствии машина стала давать перебои. Рассказывая одному писателю о допросе Виленкина, Дзержинский, по-видимому, галлюцинировал, говорил двумя голосами, за себя и за Виленкина. Писатель передавал мне, что это было очень страшно и похоже на то, как в Художественном театре изображается разговор Ивана Карамазова с чертом.


Вацлав Вацлович Воровский


В период болезни Ленина, а затем после его смерти многим большевикам пришлось действовать не машинально, не «по наряду», а по собственному разумению. В довершение беды, нэп потребовал действий не по разрушению и пресечению, а по созиданию и налаживанию, да еще в направлении непредусмотренном. В число таких «строителей поневоле» попал и Дзержинский. Но ни в Наркомпути, ни особенно в Совнархозе он ничего не сделал. Поставить их на такую «высоту», как ЧК, было ему не по силам. Единственное, что он мог, – это нагнать страху на подчиненных. Действовало его ужасное имя. В одной из своих «хозяйственных» речей он недавно сказал:

– Меня боятся, но…

Дальше шло много разных «но», которые все свидетельствовали о его бессилии. Убивать легко, творить трудно.

Это знают большевики, и, конечно, раздастся теперь очередной лозунг: «Дзержинский умер, но дело его живет».

Основное дело, заплечное мастерство, в котором силен каждый коммунист и к которому каждый имеет касательство.

Уж на что мягкий был человек Воровский, порой почти обаятельный (я его знавал). Уж какая мирная, торговая и дипломатическая специальность у «европейца» X! А вот – рассказ того же писателя.

Однажды этот писатель застал где-то компанию: Воровский, X и неизвестный поляк-инженер. Инженер с пылом говорит о каких-то широких планах вроде электрификации. Все в восторге, наперебой расхваливают инженера и чуть ли не обнимают. А когда он уходит, большевики говорят писателю, кивая на дверь:

– Последние часы бедняга догуливает. Сегодня его арестуют – и к стенке…

– Как? Почему?

– Польский шпион. Он еще не знает, что нам все известно.

– Почему же его просто не арестуют?..

– А потому, что надо еще от него добыть кое-какие сведения. Не уйдет.

Так – Воровский и X работали на Дзержинского, в должности обыкновенных провокаторов…

Дзержинский умер, но дело его живет.


Берлин, Париж, 1926

О Маяковском

История движется борьбой. Однако счастливы те возвышенные эпохи, когда над могилами недавних врагов с уважением склоняются головы и знамена. На нашу долю такого счастья не выпало. Перед могилами Ленина, Азефа, Дзержинского не преклонишься. Тяжкая участь наша – бороться с врагами опасными, сильными, но недостойными: даже именно своей недостойностью особенно сильными. И это даже в областях, столь, казалось бы, чистых, как область поэзии. До наших времен в поэзии боролись различные правды-одна правда побеждала другую, добро сменялось иным добром. Врагам легко было уважать друг друга. Но в наше время правда и здесь столкнулась с самой ложью, за спиной наших врагов стоит не иное добро, но сама сила зла. Восемнадцать лет, с первого дня его появления, длилась моя литературная (отнюдь не личная) вражда с Маяковским. И вот – нет Маяковского. Но откуда мне взять уважение к его памяти?

* * *

Русский футуризм с самого начала делится на две группы: эго-футуристическую, проводимую Игорем Северяниным, и футуристическую просто, во главе которой стояли покойный В. Хлебников, Крученых и Давид Бурлюк с двумя братьями. И взгляды, и цели, и самое происхождение у этих групп были различны. Объединяло их только прозвище, заимствованное у итальянцев, но, в сущности, насильно пристегнутое, особенно к северянинской группе, которую, впрочем, мы оставим в покое: она не имеет отношения к нашей теме.

Хлебниковско-Крученовская группа базировалась на резком отделении формы от содержания. Вопросы формы ей представлялись не только главными, но и единственно существенными в поэзии. Это, естественно, толкало футуристов к поискам самостоятельной, автономной, или, как они выражались, «самовитой» формы, которая именно ради утверждения и проявления своей «самовитости» должна была всемерно стремиться к освобождению от всякого содержания. Это, в свою очередь, вело сперва к внесмысловым словосочетаниям, а затем, с той же последовательностью, к провозглашению «самовитого слова» – слова, освобожденного от смыслового содержания. Такое самовитое слово и было объявлено единственным, законным материалом поэзии. Тут футуризм подошел к последнему логическому своему выводу – к так называемому «заумному языку», отцом которого был Крученых. На этом языке и начали писать футуристы, но довольно скоро соскучились. Обессмысленные словосочетания по существу ничем друг от друга не разнились. После того как было написано классическое «Дыр бул щыл», писать уже было нечего и не к чему: все дальнейшее было бы лишь повторением. К концу 1912 или к началу 1913 года весь путь футуризма был пройден. В сущности, осталось лишь замолчать.


Игорь Северянин


В ту пору, на вечерах Свободной эстетики, появился огромный юноша, лет девятнадцати, в дырявых штиблетах, в люстриновой черной рубахе, раскрытой почти до пояса, с лошадиными челюстями и голодными глазами, в которых попеременно играли то крайняя робость, то злобная дерзость. Это и был Владимир Маяковский, ученик Школы живописи и ваяния. Он чаще всего молчал, но если раскрывал рот, то затем, чтобы глухим голосом и трясущимися от страха губами выпалить какую-нибудь отчаянную дерзость. На женщин он смотрел с дикой жадностью.

Маяковский пристал к футуристам. На первых порах он как будто ничем особенно среди них не выделялся:

 
Улица —
Лица у догов годов резче.
 

Это было «умереннее», нежели «дыр бул щыл», но в том же духе. Вскоре, однако, Маяковский, по внешности не порывая с группой, изменил ей глубоко, в корне. Как все самые тайные и глубокие измены, и эта была прежде всего подменой.


Алексей Елисеевич Крученых


Велимир Хлебников


Маяковский быстро сообразил, что заумная поэзия – белка в колесе. Практическому и жадному дикарю, каким он был, в отличие от полуумного визионера Хлебникова (которого кто-то прозвал гениальным кретином, ибо черты гениальности в нем действительно были, хотя кретинических было больше), от тупого теоретика и доктринера Крученых, от несчастного шута Бур люка, – в «зауми» делать было, конечно, нечего. И вот, не высказываясь открыто, не споря с главарями партии, Маяковский без дальнейших рассуждений, на практике своих стихов подменил борьбу с содержанием (со всяким содержанием) огрублением содержания. По отношению к руководящей идее группы то было полнейшей изменой и поворотом на сто восемьдесят градусов. Маяковский незаметным образом произвел самую решительную контрреволюцию внутри хлебниковской революции. В самом основном, в том пункте, где заключался весь пафос, весь бессмысленный смысл хлебниковского восстания, в борьбе с содержанием Маяковский пошел хуже, чем на соглашательство: не на компромисс, а на капитуляцию. Было у футуристов некое «безумство храбрых», они шли до конца. Маяковский не только не пошел с ними, не только не разделил их гибельной участи, но и преуспел. Он уничтожил все, во имя чего было им выкинуто знамя переворота, но, так сказать, переведя капитал футуризма, его рекламу на свое имя, сохранил славу новатора и революционера в поэзии.

* * *

«Заумь» свидетельствовала о жуткой духовной пустоте футуристов. Но каким бы страшным симптомом она ни была, все же в ней заключалось нечто бесконечно более принципиальное в эстетическом отношении, нежели в поэтике Маяковского. На все эстетические «искания» футуристов Маяковский наступил ногой. Его поэтика – более чем умеренная: она вся заимствована у предшествующей поэзии. Если бы Хлебников, Брюсов, Уитман, Блок, Андрей Белый, Гиппиус, да еще поэзия раешников отобрали у Маяковского то, что он взял от них, – от Маяковского осталось бы пустое место. Но его содержание было ново.


Андрей Шемшурин, Давид Бурлюк, Владимир Маяковский. 1914


Поэзия не ассортимент красивых слов и галантерейных нежностей. Безобразное, грубое, пошлое суть такие же законные поэтические темы, как и все прочие. Но даже изображая грубейшее словами грубейшими, пошлейшее – словами пошлейшими, поэт не может огрублять или опошлять мысль и смысл поэтического произведения. Грубость и низость могут быть сюжетами поэзии, но не ее внутренним двигателем, не ее истинным содержанием. Поэт может изображать пошлость, грубость, глупость, но не может становиться их глашатаем. Маяковский первый сделал их не материалом, но целью своей поэзии. Пустоту, нулевую значимость заумной поэзии он заполнил новым содержанием: звериным «простым, как мычание». Несчастный революционер Хлебников кончил дни в безвестности, умер на гнилых досках, потому что был бескорыстен, ничего не хотел для себя и ничего не дал улице. «Дыр, бул, щыл!» Кому это нужно? Это еще, если угодно, романтизм. Маяковский дал улице то, чего ей хотелось. Богатства, накопленные человеческой мыслью, он выволок на базар и – изысканное опошлил, сложное упростил, тонкое огрубил, глубокое обмелил, возвышенное принизил и втоптал в грязь.

Он, однако, не сразу встретил истинное признание. Толпа, наполнявшая перед войной митинги футуристов, была разношерстна: были тут эстетствующие бездельники, разрешатели половой проблемы, замоскворецкие мамаши, боящиеся отстать от века и урбанизма, их дочки, танцующие танго, косматые вегетарианцы и эсперантисты, в одном исподнем и без сапог, помощники присяжных поверенных, зубные врачи, гимназисты, курсистки… Когда вождь футуристов являлся на эстраде Политехнического музея и гремел:

– Позвольте представиться: Владимир Владимирович Маяковский, – сифилитик! – вся эта публика, разумеется, «чутко прислушивалась» к «новому слову искусства», отчасти недоумевала, отчасти сердилась, отчасти восхищалась, – но настоящего с ней общения у Маяковского получиться не могло: послушав, она спокойно разбредалась по домам – чай пить и спать.


Давид Давидович Бурлюк


С началом войны открылась для Маяковского настоящая улица. Там, где теперь памятник «Октябрю» и московский совдеп, а тогда были – памятник Скобелеву и генерал-губернаторский дом, став на тумбу, читал он стихи, кровожадные и немцеедские «до отказа»:

 
О панталоны венских кокоток
Вытрем наши штыки!
 

И, размахивая плащом, без шапки, вел по Тверской одну из тех патриотических толп, от которых всегда сторонился патриотизм истинный. Год спустя точно так же водил он орду, громил и хулиганов, героическим приступом брал витрины немецких фирм. А еще год спустя уже в Петербурге, в квартире Горького, он бился в истерике и умолял спасти его: дошла очередь до ратников второго ополчения. Его пристроили чертежником в какую-то инженерную часть.

* * *

«Маяковский – поэт революции». Ложь! Он так же не был поэтом революции, как не был революционером в поэзии. Его истинный пафос – пафос погрома, то есть насилия и надругательства над всем, что слабо и беззащитно, будь то немецкая колбасная в Москве или схваченный за горло буржуй. Он пристал к октябрю именно потому, что расслышал в нем рев погрома:

 
Ешь ананасы,
Рябчиков жуй, —
День твой последний приходит, буржуй!
 

Для этого и многого тому подобного Маяковский нашел ряд выразительных, отлично составленных формул, абсолютно прозаических по существу, но блистательно маскированных под поэзию (для чего тоже надо иметь талант – и незаурядный). В награду за это и в награду за то, что содействовал он удушению всякого «идеализма», угашению всякого духа, – поддельные революционеры с ним поделились рябчиками, отнятыми у буржуя, провозгласили его поэтом революции и даже делали вид, что верят в революционную биографию, которую он себе сочинил.

Время шло. Было забавно и поучительно наблюдать, как погромщик беззащитных превращался в защитника сильных, революционер – в благонамеренного охранителя советских устоев, недавний бунтарь – в сторожа при большевистском лабазе. Ход, конечно, естественный для такого революционера, каков был Маяковский: от «грабь награбленное»-к «береги награбленное».

Став советским буржуем, Маяковский стал прятать революционные лозунги в карман. Точнее – он вырабатывал их только для экспорта. Он призывал к революции мексиканских индейцев, нью-йоркских рабочих, китайцев, английских шахтеров. «Социальных противоречий» в нэповском СССР Маяковский не замечал, а если на что обрушивался, то лишь на «маленькие недостатки механизма», на «легкие неуклюжести быта». Темы его постепенно мельчали. Он, попиравший религию, любовь к родине, любовь к женщине, – предался борьбе с советским бюрократизмом, с растратчиками, со взяточниками, с протекциями, с хулиганством. Он дошел до такой буржуазной «сознательности», что в пролетарской республике рекламировал накопление: «Каждый, думающий о счастьи своем, покупай немедленно выигрышный заем». «Спрячь облигации, чтобы крепли они. Облигации этой удержу нет: лежит и дорожает пять лет».

«На любовном фронте», бывало, Маяковский, что хотел, то и делал с «буржуазной моралью», благо она в ту пору плохо лежала. А теперь-«надо голос подымать за чистоплотность отношений наших и любовных дел».

Бывало – нет большей радости, как «сбросить Лермонтова с парохода современности», унизить высокое, оплевать дорогое. Теперь Маяковский стал охранять советские авторитеты не только от оскорблений, но даже от фамильярности. Почтительное сердце Маяковского сжималось, когда он видел объявление:

 
Гигиенические подтяжки
Имени Семашки.
 

И он спешил обратиться к согражданам: «Я взываю к вам от всех великих: милые, не обращайтесь с нами фамильярно!» Сбрасывайте Лермонтова – берегите Семашку.

Так, постепенно, переходя от одной мещанско-советской темы к другой, увязая в них, бывший певец хама бунтующего превращался в певца при хаме благополучном: в воспевателя его радостей и печалей, в сберегателя его жизненных благ и целителя недугов. Работу по охранению советских устоев Маяковский не только считал выполнением «социального заказа», но и простодушно, неприкровенно связывал с получением денег. Недаром, говоря о низком уровне мексиканской поэзии, он в путевых записках своих рассуждает: «Причина, я думаю, слабый социальный заказ. Редактор журнала “Факел” доказывал мне, что платить за стихи нельзя». Недаром также, зазывая Горького в Россию, Маяковский в виде самого убедительного аргумента писал:

 
Я знаю – Вас ценит и власть, и партия,
Вам дали бы все – от любви до квартир.
 
* * *

Уже года четыре тому назад Маяковский почувствовал, что стареет, выходит в тираж, что стихотворные фельетоны, в которые он ввязался, роняют его в глазах даже советской литературной молодежи, что близятся переоценка и неизбежное свержение с трона.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 | Следующая
  • 4.3 Оценок: 3


Популярные книги за неделю


Рекомендации