Читать книгу "Воспоминания"
Автор книги: Владислав Ходасевич
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: 16+
сообщить о неприемлемом содержимом
Мы быстро собрались и поехали в Петроград. На вокзал мы поехали в машине, которую нам предоставил Ю. Балтрушайтис, бывший в Москве представителем Литвы. Мой сын Гаррик очень радовался, что мы едем в машине, так как тогда машин было мало, и мечтал встретить кого-нибудь из своих товарищей – уж очень нарядная была машина, да еще с флажком!
Незадолго до нашего отъезда мой сын видел забавный сон и рассказал его Владе. Сон понравился Владе, и он пообещал моему сыну этот сон превратить в сказку и посвятить ему. Сказку Владя написал, но напечатал только в 1922 году под названием «Загадки». Еще раз Владя написал сказку для взрослых и поместил ее в какой-то газете, но обе сказки, на мой взгляд, были неудачны.
В Петрограде комната, найденная для нас Горьким, оказалась малопригодной. Это был бывший антикварный магазин, несколько лет уже не отапливаемый. Комната была на втором этаже с внутренней лестницей. Затопив печку, мы так угорели, что с трудом спустились с лестницы. В общем, комната была холодная и сырая, и Владя там заболел.
Известие о нашем приезде дошло до писателей, живущих в Доме искусства, и тогда Виктор Шкловский, Надежда Павлович, Всеволод Рождественский, Владимир Пяст быстро организовали наш переезд в Дом искусств. Сперва нас поместили во дворе, в небольшой комнате, но вскоре после визита врача, который нашел у Влади отек легких, нам предоставили две комнаты в главном корпусе. У нас в то время совсем плохо было с питанием, но товарищи по перу и это нам организовали. Помню, как сейчас, как Надя Павлович принесла мешочек пшена.
Владя вскоре поправился. Почему-то работа в Пушкинском Доме у него не состоялась. Я же, чуть ли не на третий день после нашего приезда, поступила на работу в Экспертную комиссию по искусству, где работала сестра Влади Мария Фелициановна Войшицкая.
Владя работал в издательстве «Всемирная литература», куда его устроил Горький, и занимался творческой работой. У него уже была почти готова четвертая книга стихов «Тяжелая лира». Кроме того, у него были написаны статьи о Пушкине, Растопчиной, Державине, «О Гаврилиаде», статьи «О русской поэзии». Он принимал участие в составлении «Еврейской антологии», а впоследствии выпустил в издательстве Гржебина сборник «Из еврейских поэтов» с его переводами с древнееврейского (конечно, с подстрочника).
Жизнь в Доме искусства шла своим чередом. Чуть не ежедневно в концертном зале бывали концерты, доклады, вечера. На них часто выступали Анна Мейчик, Владимир Софроницкий (крестник сестры Владиной Марии Фелициановны). В нашей комнате бывало много людей: к нам заходили Ольга Форш, Михаил Зощенко, художник Миклашевский, Осип Мандельштам, художница Щекотихина, Владимир Пяст, Сергей Нельдихен, Михаил Слонимский, Вениамин Каверин, Николай Тихонов, Надежда Павлович, Николай Гумилев, художница Валентина Ходасевич, племянница Влади – дочь его старшего брата Михаила, – которая жила в одной квартире с М. Горьким, где мы с Владей бывали.
Но жизнь осложнялась тем, что добрые соседи, люди богемы, часто стучали в нашу дверь с вопросами который час, какое сегодня число, нет ли иголочки, когда выдают паек, дайте, пожалуйста, спички и т. д. Эти частые заглядывания очень мешали Владе в его работе, и однажды, рассердившись, он повесил на двери записку: «Здесь не справочное бюро и не комбинат бытового обслуживания».
В 1921 году, 11 февраля, одновременно с А.А. Блоком Владя выступил с речью на Пушкинском вечере. Эта речь, которую он назвал «Колеблемый треножник», впоследствии была напечатана в его сборнике статей. М. Горький в те времена относился к Владе с большой нежностью и был почитателем его стихов. Помню, как однажды мы были у него, и Владя прочел ему свое стихотворение «Обезьяна», вошедшее в третью книгу его стихов «Путем зерна». Алексей Максимович, слушая эти стихи, плакал.
Лето 1921 года мы провели в колонии Дома искусства в Псковской губернии, которая размещалась в двух старинных имениях. Одно из них называлось «Холомки», а другое «Устье Бельское». Они находились на расстоянии одного километра одно от другого. Оба эти имения постоянно общались. Вокруг было много молодежи, по вечерам часто зажигали костры и водили хороводы. В этих забавах принимали участие самые разнообразные слои общества: художник Миклашевский, пастух Сережа, Николай Чуковский, дочка бывшей владелицы имения «Холомки» (кажется, по фамилии Горчакова), дочь их кучера – Лида с очень хорошим голосом, которой Владя посвятил стихи под заглавием «Лида». Там же он написал стихи «Устье Бельское».[30]30
У В. Ходасевича – «Бельское устье». (Прим, ред.)
[Закрыть] Оба эти стихотворения вошли в четвертую книгу его стихов «Тяжелая лира».
Владя и мой сын провели там все лето, а я только один месяц, так как меня вызвали на службу. В конце лета мы узнали горестную весть о смерти Александра Блока. Владя близок с Блоком не был, но как поэта он очень его любил, и для него смерть Блока была большой потерей.
Вскоре Владя получил письмо из издательства «Картонный домик» от И. Бернштейна с предложением написать статью о Блоке, но он временно отказался, мотивируя тем, что здесь, в деревне, у него нет нужного материала. Когда он вернулся осенью в Петроград и там узнал о гибели Гумилева, он очень загрустил и как-то спросил меня: «А ты со мной поехала бы за границу?» Я ответила совершенно спокойно: «Нет, я люблю Россию и надолго с Россией не расстанусь. Поехать на один-два месяца – я бы поехала с удовольствием». Этому разговору я не придала большого значения, и сделала это напрасно.
В 1921 году в стенах Дома искусства появилась начинающая поэтесса Нина Берберова. Молодая, с типично армянской наружностью. О ее стихах ничего не могу сказать, так как мало их знала.
В 1915 году Владя подарил мне толстую тетрадь в темно-красном кожаном переплете, в которой написал мне стихи, и с его легкой руки мне стали писать другие поэты-набралось вместе с художниками около ста автографов.[31]31
Этот альбом находится в Государственном литературном музее. Копию с него А. Ходасевич оставила у себя.
[Закрыть] Альбомом своим я могла гордиться: там были автографы Брюсова, Бальмонта, Герберта Уэльса, Андрея Белого, Вячеслава Иванова, Осипа Мандельштама, Мариэтты Шагинян, Софии Парнок и многих других. В числе многих других были и стихи Нины Берберовой, из коих я помню только одну строчку: «Я такая косоглазая – сразу на двоих гляжу».
Я в то время продолжала работать в Экспертной комиссии, но делала это с трудом: у меня появился кашель и ежедневно маленькая температура. У нас часто бывал молодой человек, издатель И. И. Бернштейн. Он обратил внимание на мой кашель и записал меня на прием к известному профессору-туберкулезнику Штернбергу. У меня оказалась открытая форма туберкулеза. Владя начал хлопотать об устройстве меня в туберкулезный санаторий, и в декабре я уехала в санаторий в Детском Селе. В санатории Владя у меня ни разу не был, но, зная его болезненность и слабость, я относилась к этому спокойно. Правда, друзья меня навещали и намекали, что Владя увлечен Н. Берберовой, но я этому мало верила, так как за одиннадцать лет нашей совместной жизни мы ничего не скрывали друг от друга.
Через месяц я вернулась из санатория днем. Влади не было дома, но на столе стояла бутылка вина и корзиночка из-под пирожных. Когда пришел Владя, я спросила: «С кем ты пил вчера вино?» Он сказал: «С Берберовой».
С тех пор наша жизнь перевернулась. Владя то плакал, то кричал, то молился и просил прощения, а я тоже плакала. У него были такие истерики, что соседи рекомендовали поместить его в нервную лечебницу. Я позвала невропатолога, который признал его нервнобольным и сказал, что ему нельзя ни в чем противоречить, иначе может кончиться плохо. Временами он проклинал Берберову и смеялся над ней. Но если он не видел ее дня два-три, то кричал и плакал, и я сама отправлялась к Берберовой, чтобы привести ее к нам для его успокоения.
Вскоре Владя сказал, что поедет в Москву по делам издания его четвертой книги стихов «Тяжелая лира». Я только спросила: один или с Берберовой? Он сказал: «Конечно, один». Он уехал. Через несколько дней я встретила Берберову на улице и обрадовалась, что Владя сказал правду. Из Москвы он писал письма, сперва деловые и более или менее спокойные, потом тон писем резко изменился – он начал уверять, что нам необходимо разойтись, и что этого даже требует его старший брат Михаил Фелицианович, и если мы не разойдемся, то он перестанет нам помогать материально. Я очень удивилась этому письму, так как одиннадцать лет Михаил Фелицианович никогда не вмешивался в нашу жизнь и никакой существенной материальной помощи не оказывал. Последующие письма Влади были совершенным бредом, с обвинением меня в чем угодно, с советами, как мне надо жить, с кем дружить и т. д.
Наконец, я категорически спросила его письмом, вернется ли он в Петроград, мотивируя этот вопрос бытовой причиной – сроком пайка Дома ученых. Берберова в то время уже уехала из Петрограда. В ответ на мое письмо получила телеграмму: «Вернусь четверг или пятницу».
Мы жили на углу Невского и Мойки, и из нашего окна был виден почти весь Невский. Я простояла оба утра четверга и пятницы у окна, надеясь увидать Владю едущим на извозчике с вокзала. В пятницу за этим занятием меня застала Надя Павлович и сказала мне: «Ты напрасно ждешь, он не приедет». Я ей на это показала телеграмму, но она повторяла: «Он не приедет».
Она была права. Через два дня я получила письмо, написанное с дороги за границу. Он выехал из Москвы в среду.
Письмо было короткое. Начиналось оно так: «Моя вина перед тобой так велика, что я не смею даже просить прощения».
В дальнейшем я узнала, что он получил командировку от Наркомпроса и вместе с ним получила визу на выезд за границу его «секретарша» Берберова. Помог им в этом деле М. Горький.
Для меня наступило очень тяжелое время: была больна туберкулезом, без работы, без денег и с ужасными душевными страданиями.
Потом я часто получала от него письма с какими-то реальными указаниями, где и когда можно получить деньги и посылки, но это как-то не всегда получалось. Единственно, что я получала какое-то время – это паек из Дома ученых. Зато наши общие друзья меня не оставили. Все «Серапионовы братья», живущие в Доме искусства, Осип Мандельштам, Давид Выгодский, Ольга Форш, Надя Павлович-помогали мне чем могли в моем горе.
Раньше, еще в Москве, я как-то перевела несколько маленьких комедий Мериме под редакцией Влади. Очевидно, помня об этом, Владя вскоре после своего отъезда прислал мне два новых французских романа для перевода. Но я их переводила очень медленно, так как совсем еще была больна. Отредактировали мой перевод Осип Мандельштам и Бенедикт Лившиц.
Владя часто присылал мне письма. Сперва письма были из Германии, потом из Италии, где он одно время жил у Горького в Сорренто, потом переехал в Париж.
Письма были разные: одно было в них одинаково – отвращение к мещанству за границей, мелкобуржуазной жизни и их интересам.
Одно из таких писем, где ярко выражено его настроение, адресованное другу его Б. А. Диатроптову, случайно попало мне в руки, и отрывок из него я приведу здесь. Письмо это из Берлина, куда он приехал прямо из Советской России.
«…Живем в пансионе, набитом зоологическими эмигрантами: не Эсэрами какими-нибудь, а покрепче: настоящими толстобрюхими хамами. О, Борис, милый, клянусь: Вы бы здесь целыми днями пели интернационал. Чувствую, что не нынче завтра взыграет во мне коммунизм. Вы представить себе не можете эту сволочь: бездельники убежденные, принципиальные, обросшие восьмидесятипудовыми супругами и невероятным количеством стопудовых дочек, изнывающих от безделья, тряпок и тщетной ловли женихов. Тщетной – ибо “подходящая” молодежь застряла в Турции и Болгарии у Врангеля, а немногие здешние не женятся, ибо “без средств”,-у барышень психология недоразвившихся б…, мамаши-“мамаши”, папаши-прохвосты, необычайно солидные, мечтают об одном: вешать большевиков. На меньшее не согласны. Грешный человек, – уж если оставить сантименты, – я бы их самих-к стенке… Одно утешение: все это сгниет и вымрет здесь, навоняв своим разложением на всю Европу. Впрочем, здесь уж не так-то мирно, и может случиться, что поторопят их либо со смертью, либо с отъездом-уж не знаю куда. Я бы не прочь. Здесь я видел коммунистическую манифестацию, гораздо более внушительную, чем того хотелось моим соседям по пансиону.
Сами живем сносно-пока. Мода на меня здесь, кажется, велика. Но прокормят ли, не знаю еще.
Сутки пропьянствовал в… (это у моря) с Горьким и Шаляпиным. Видел Толстого, Кречетова, Минского, еще кое-какую мелочь. Был у меня в гостях Серж Маковский…»
В письмах Владя часто присылал стихи. Я завела тетрадку, в которой записывала все присылаемые стихи. Таким образом, у меня скопилось много стихов и образовалась целая книга. Через несколько лет кто-то из ленинградских друзей привез заграничную книгу стихов Влади «Европейская ночь». Я сравнила со своей тетрадкой и увидела, что у меня даже больше, чем там.
Свою книгу «Тяжелая лира», которую он издал вторым изданием в Берлине, он мне прислал с дружеской надписью.
Письма были разные: часто жалобы на скуку, на здоровье, на одиночество. Потом письма стали какие-то малоинтересные и ненужные. Я прекратила с ним переписку: пути наши разошлись.
Знаю, что он написал большую книгу о Державине, много статей о Пушкине и что даже собирался издать большой труд о Пушкине, на который началась подписка, но болезнь и смерть этому помешали.
Он умер после операции в больнице для бедных. Хоронило его много народа.
Умер он 14 июня 1939 года и похоронен на кладбище Булонь Бианкур.
После его смерти до меня дошли два некролога: Сирина и Берберовой с приложением трех стихотворений, найденных после его смерти.
Одно из них мне хочется записать здесь:
Памятник
Во мне конец, во мне начало,
Мной совершенное так мало!
Но все ж я прочное звено:
Мне это счастие дано.
В России новой, но великой,
Поставят идол мой двуликий
На перекрестке двух дорог,
Где время, ветер и песок.
Послесловие
Боюсь, что я слишком много пишу о внешней жизни Влади и мало о внутренней. Он был человек больной, раздражительный, желчный. Смеялся он редко, но улыбка часто бродила по его лицу, порой ироническая. По существу, он не был злым человеком, но злые слова часто срывались с его губ. Он даже порой был сентиментален, даже мог заплакать над происшествием малозначительным. С людьми он умел быть приятным – он, как умный и тонкий человек, понимал, кому что было интересно, и на этом играл, хвалясь, что каждого человека знает насквозь и даже на три аршина вглубь под землею. Его талантливость сказывалась во всем: в умении очаровывать людей, в чтении стихов, в умении при большой бедности быть всегда прилично одетым и т. д. Но все же, благодаря своей болезненности, он часто ссорился с людьми. За границей он поссорился с Андреем Белым, со своей сестрой, с ее мужем и даже с редактором газеты «Возрождение», которая в тот момент являлась источником его материального существования.
Из мужчин он любил по-настоящему Муню, но и его мог обидеть жестокой критикой его стихов. Еще у него была большая симпатия к Борису Александровичу Диатропову, который не был ни поэтом, ни писателем, но был умным человеком, большой культуры и тонкой души. Владя с ним охотно встречался, спорил, играл в шахматы и переписывался. По словам очевидцев, в Париже он подружился с молодым поэтом Юрием Мандельштамом, и мне кажется, что его стихи «Пока душа в порыве юном…» относятся именно к Ю. Мандельштаму, но это, конечно, только мое предположение. Кроме того, мне кажется, что стихи «Странник идет, опираясь на посох…» относятся ко мне, помеченные 1922 годом. Последние пять лет своей жизни стихов он не писал и всецело отдался работе по Пушкину.
В дополнение моей характеристики Владислава Фелициановича я хочу прибавить краткую характеристику Влади в частном письме ко мне Ольги Дмитриевны Форш.[32]32
Форш О.Д. (1873–1961) – советская писательница, драматург, автор романов о русских революционерах. (Прим, ред.)
[Закрыть]
«Дорогая Анна Ивановна, очень благодарю за стихи Владислава Фелициановича. Такую доставили радость, ведь мы с ним много говорили об искусстве, многое любили одинаково. Душа его глубокая, и как ни странно и противоречиво со всей зримой недо-бротой, внешностью характера – была нежная и детски жаждавшая чуда.
И больно, что при таком совершенстве стиха до конца осталась эта разящая жестокость. Отчего так обидно и страшно выбирал он только больное, бескрылое и недоброе – он же сам, сам был иной.
Я люблю Владислава не только как поэта-как человека, а поэт он первоклассный, и надо об этом писать, и очень хорошо, что Вы собираетесь дать его биографию.
Его высокое понимание поэзии, благоговейная любовь к Пушкину и редкая строгость к себе заслуживают напоминания. Особенно пример он тем, которые пишут с “легкостью неимоверной” – а поэзии ни на грош…»
Письмо это от 15 марта 1958 года.
Мне хотелось дать образ Ходасевича как можно яснее-вот почему я привела письмо О. Д. Форш. Знаю, что мои воспоминания далеко не всей жизни Влади, но найдется кто-то еще, кто по моей несовершенной канве вышьет более сложный узор.
Приношу глубокую благодарность дочери С.В. Киссина – Лии Самуиловне Киссин и жене и сыну Б.А. Диатроптова – А.И. и Д.Б. Диатроптовым, которые любезно предоставили в мое распоряжение письма, чем очень помогли мне в моей работе.
Анна Ходасевич
1962
Андрей Белый
Рембрандтова правда в поэзии наших дней
(О стихах В. Ходасевича)
Есть редкое счастье в писании: это возможность естественно поделиться с читателем радостью (радостей мало у нас: потому-то их ценишь); недавно испытывал редкую радость я: слушал стихи; и хотелось воскликнуть: «Послушайте, до чего это – ново, правдиво: вот-то, что нам нужно: вот то, что новей футуризма, экспрессионизма и прочих течений!» Стихи принадлежали поэту не новому, – и поэту без пестроты оперения-просто поэту. В поэте жила одна нота, которая переживает новейшее, ибо новейшее не выживает, новейшее при появлении самоновейшего старится; да, пятнадцать уж лет как господствует в нашей поэзии спорт; самоновейшее вытесняет новейшее; и поэту, которому не пришлось быть новейшим сначала, не уделяли внимания; некогда было заняться им: не до него – Маяковский «штанил» в облаках преталантливо; и отелился Есенин на небе – талантливо, что говорить; Клюев озеро Чад влил в свой чайник и выпил, развел баобабы на севере так преталантливо, почти гениально, что нам не было времени вдуматься в безбаобабные строки простого поэта, в котором правдивость, стыдливость и скромная гордость как будто нарочно себя отстраняют от конкурса на лавровый венок. И вот – диво: лавровый венок – сам собою на нем точно вырос; самоновейшее время не новыя ноты поэзии вечной естественно подчеркнуло; и ноты правдивой поэзии, реалистической (в серьознейшем смысле) выдвинуло, как новейшие ноты.
Скажу я подобием: был несноснейший живописный период, когда «Мир Искусства», столь давший искусству, как будто прокис в киселе художников «Голубой Розы»; я помню-тогда опротивела мне современная живопись; лишь у кубистов и даже супрематистов кричащие странности и непрозяблые правды меня познавательно волновали; но сердце не билось. Недавно увидел эскиз я: два яблока с червоточиной на краснейшей бумаге, фон синий и скомканный – только два яблока! Но захотелося мне подскочить и воскликнуть: «Да это ведь-чудо: яблоки, как живые (их взять бы да съесть) – вместе с тем – откровенье духовного мира они». Тут я понял, что самоновейшие направления были лишь пестрым мостом к углубленному реализму зафутурической линии. В «яблоках» у Чупятова – конец старых форм оказался началами старо-нового-вечного: живопись начинается! Да здравствует живопись!
С этим чувством новооткрытой страны русской живописи понял я впечатление от последних стихов Ходасевича, поэта не нового, на которого критика не бросила благосклонного взгляда. Он, стоя на месте и не стремясь в новизны, углублял и чеканил гравюрою неколоритные строчки казалось бы… до классицизма, до стилизации? Нет: до последней черты правдивейшего отношенья к себе, как к поэту, которое, вдруг заблистав простотой из пестрот и персидских ковров модернизма, меня заставляет сказать: «Что это? Реализм доведенный до трезвой суровейшей прозы, иль – откровение духовного мира?»
Какая может быть досада,
И счастья разве хочешь сам,
Когда нездешняя прохлада
Уже бежит по волосам?
Глаз отдыхает, слух не слышит,
Жизнь потаенно хороша.
И небом невозбранно дышит
Почти свободная душа.
Разве это поэзия? Простой ямб, нет метафор, нет красок-почти протокол; но протокол – правды отслоенного душевно-духовного знания. Знаете, чем волшебно освещены эти не маркие строчки? Одною строкой, верней одним словом «почти». «Почти свободная душа». Как в «чуть-чуть» начинается тайна искусства, гак в слове «почти» – магическая красота правды строк: и это «почти» – суть поэзии Ходасевича. Или:
Смотрю в окно – и презираю;
Смотрю в себя – презрен я сам;
На землю громы призываю,
Не доверяя небесам.
Дневным сиянием объятый
Один беззвездный вижу мрак.
Так вьется на гряде червяк
Рассечен тяжкою лопатой.
Последние две строки одним штрихом вычерчивают весь рельеф восьмистишия; стихотворение, как картина, выходит из рамы: становится жизнию – правдой души.
Или: вот стихотворение «Ласточки». Имеющий ухо да слышит!
Имей глаза – сквозь день увидишь ночь,
Не озаренную тем воспаленным диском.
Две ласточки напрасно рвутся прочь,
Перед окном шныряя с тонким писком.
Вон ту прозрачную, но прочную плеву
Не пробовать крылом остроугольным.
Не выпорхнуть туда за синеву,
Ни птичьим крылышком, ни сердцем подневольным.
Пока вся кровь не выступит из пор,
Пока не выплачешь земные очи
Не станешь духом. Жди, смотря в упор,
Как брызжет свет, не застилая очи.
Здесь прием тот же: стихотворение умеркает тенями неяр кости; вдруг «чуть-чуть» – свет, штрих, зигзаг поэтической правды (отстой многих жизненных лет); и – Рембрандтов рисунок; неяркость, немаркость-прием для «света правды»:
Пока вся кровь не выступит из пор,
Пока не выплачешь земные очи
Не станешь духом.
Вот – девиз всякой правдивой и вечной поэзии: она не только душевна, она и духовна: метафоры, яркости, пестрота, ритмы, умности и заумности, неологизмы – не спорю: ясе это – прекрасное оперенье душевности; и лучше душевность, чем бездушевность, когда «духа поэзии» нет; «дух» поэзии-правда; и «облаками в штанах», и утончением чувства он, «дух», не дается еще: где же есть «дух поэзии правды», там критерии старого, нового, пролетарского, декадентского иль крестьянского стиля отступают на задний план; хорошо, если к духу присоединится «душевность». Мы скажем: «Какая яркость!» И ярок Клюев, когда говорит:
Осеняет словесное древо
Избяную дремучую Русь.
Но не забудем: «словесное древо» – еще есть метафора, иль – душевность (у Клюева за душевною роскошью есть зерно духа); можно писать «духом» без «древословных навесов»; и быть все же поэтом воистину. У Ходасевича нет «древословных навесов», а есть среди серого фона и сумерка строчек один только штрих, молниеносно рельефящий все: штрих «духовной поэзии»; в наши же дни, когда все, что земля и душа, распылилось (земля не питает, душа не хмелит), – в духовности, в трезвости, в строгости, в четкости, – правда; и эта правда поэта не нового ставит в самоновейшее место: «Пока вся кровь не выступит из пор, не станешь ты поэтом правды» – хочется перефразировать Ходасевича.
Искони пестрота и «душевность» (духовная, бездуховная) заполняли «духовность поэзии» – только духовность; и только духовные – открывались потом. Наше время такое открытие знает: Баратынский стоит перед нами: в истекшем столетии крылся он в сумерках, заглушаемый попеременно поэзией Пушкина, Бенедиктова, Лермонтова, Алексея Толстого, Надсона; его заслоняли великие, малые – все, чтоб в двадцатом столетии выпрямил он исполинский свой рост. Ходасевича по размеру с иными поэтами современности сравнивать я не хочу, но – скажу: точно так же в кликушестве моды его заслоняют все школы (кому лишь не лень): Маяковский, Казни, Герасимов, Гумилев, Городецкий, Ахматова, Сологуб, Брюсов – каждый имеет ценителей. Про Ходасевича говорят: «Да, и он поэт тоже…» И хочется крикнуть: «Не тоже, а поэт Божьей милостью, единственный в своем роде». И он может сказать языком Баратынского о характере музы своей, что красавицей ее не назовут, но что она поражает «лица необщим выраженьем». И это «необщее выраженье» – теневая, суровая Рембрандтова правда штриха: духовная правда.
Андрей Белый
1922