Текст книги "Голуби в траве"
Автор книги: Вольфганг Кеппен
Жанр: Современная проза
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 13 страниц)
Вашингтон подошел к своему небесно-голубому лимузину. Он был тем ангелом, для которого маленькая девочка до блеска начистила небесный корабль. Малышка сделала книксен. Она сделала книксен и обтерла тряпкой дверцу машины. Вашингтон подарил ей шоколадку и бананы. Он купил шоколадку и бананы для этой маленькой девочки. Он был ее постоянным клиентом. Хейнц, сидевший под животом у лошади Благочестивого курфюрста, скривил губы. Дождавшись, когда Вашингтон отъехал, он слез с постамента. Он сплюнул на доску, на которой бронзовыми буквами были перечислены победы курфюрста. Он сказал: «Это был негритос моей мамаши».
Дети с уважением глядели на Хейнца. На них произвело впечатление то, как он встал, сплюнул и сказал: «Это был негритос моей мамаши». Усердная маленькая девочка подошла к памятнику и стала задумчиво есть банан, подаренный негритосом-его-мамаши. Щенок обнюхивал брошенную на землю банановую кожуру. Маленькая девочка не замечала щенка. На нем не было ошейника. Кто-то повязал ему вокруг шеи веревку. Щенок, казалось, был теперь в плену, но по-прежнему без хозяина. Хейнц хвастался: ему уже один раз дали порулить американской машиной, он может хоть каждый день ею править, стоит ему захотеть. «Моя мамаша крутит с негритосом». Его начисто лишил покоя темнокожий друг их семьи, чернокожий кормилец, приносивший в дом подарки, но тем не менее чужой и своим появлением вызывавший неловкое чувство. Бывали дни, когда он ложью устранял негра из своей жизни. «Что поделывает ваш негр?» – спрашивали его ребята. «Какой негр? Что ты болтаешь?» – отвечал он тогда. Зато в другой раз Он делал из Вашингтона культ, расписывая его огромную физическую силу, его богатство, его спортивную славу, а в конце выкладывал своим приятелям последний козырь, проясняя, чем вызван его личный интерес к достоинствам выдающегося черного человека, – сообщал, что Вашингтон живет с его матерью. Товарищи Хейнца знали эту не раз слышанную историю, они пересказывали ее у себя дома, и все же они выслушивали ее вновь и с напряжением, как в кино, ожидали развязки, ожидали самого последнего козыря: «Он крутит с моей матерью, он обедает с нами за одним столом, он спит в нашей постели, они хотят, чтоб я звал его папой». Он говорил это, изнывая от желания и тоски. Хейнц не помнил своего отца, пропавшего без вести на Волге. Ему ни о чем не напоминала фотография, на которой его отец был снят в сером мундире. Вашингтон мог бы стать отличным отцом. Он был приветлив, щедр, он его не наказывал, он был известный спортсмен, он носил мундир, он принадлежал к победителям, он был в глазах Хейнца богачом, он разъезжал в огромном небесно-голубом автомобиле. Зато против него свидетельствовала его черная кожа, признак, который лез в глаза и означал, что Вашингтон – другой. Хейнц не хотел отличаться от других. Он хотел быть точно таким же, как и другие ребята, у которых белокожие, немецкие, всеми признанные отцы. Вашингтона признавали не все. О нем говорили с презрением. Некоторые смеялись над ним. Порой Хейнцу хотелось взять Вашингтона под защиту, но он не решался высказать мнение, расходящееся с мнением большинства взрослых, умных людей, своих соотечественников, и он тоже говорил: «Черномазый!» Об отношениях Карлы и Вашингтона говорили мерзости, не стеснялись в выражениях в присутствия ребенка, но особенно ненавидел Хейнц, когда его с притворным состраданием гладили по голове и причитали: «Бедный мальчик, ты ведь немецкий мальчик». Так, сам того не подозревая, Вашингтон (а может быть, он и подозревал и даже знал это и потому, встречаясь с Хейнцем, проходил мимо, со смущенным видом, устремив глаза в пространство) тревожил Хейнца, раздражал его, причинял ему боль и обрекал на длительную внутреннюю борьбу, и в донце концов мальчик стал избегать Вашингтона, нехотя принимал его подношения и лишь изредка и без особой радости катался в его роскошной машине, которой так восхищался. Он слонялся по городу, внушая себе, что черные и белые янки – один и тот же чумазый сброд, и, чтобы наказать себя за свое поведение, которое он сам в глубине души считал трусостью, чтобы доказать, что он способен самостоятельно высказать то, в чем его пытались убедить остальные, он без устали тянул свое «она крутит с негритосом». Когда он почувствовал, что Эзра разглядывает его из автомобиля, удивительно похожего на самолет, он заорал по-английски (он говорил довольно бегло, обучившись языку у Вашингтона, чтобы подслушивать разговоры матери с негром, чтобы слышать, о чем они договариваются, ведь это касалось и его: поездка в Америку, отъезд из одной страны и переезд в другую, он, Хейнц, не знал, должен ли он пойти на это, может статься, он будет настаивать, чтобы его взяли, может статься, что в последний момент, когда все уже будет упаковано, он убежит и спрячется): «Yes, she goes with a nigger!»[20]20
Да, она гуляет с негром! (англ.)
[Закрыть]
Хейнц держал щенка за веревку. Казалось, что щенок и мальчик связаны друг с другом. Связаны, как двое несчастных горемык, приговоренных к казни. Щенок вырывался. Эзра наблюдал за Хейнцем и щенком. Все это он воспринимал как сон. Мальчишка, который кричал: «Yes, she goes with a nigger!», щенок с веревкой, повязанной вокруг шеи, конная статуя из темно-зеленой бронзы – все это было нереальным, нереален мальчишка, нереален щенок, нереален памятник; они были вымыслом, они были насквозь прозрачны, эти созданные фантазией образы, от которых кружилась голова; это были тени, и в то же время это был он сам, фантазер и мечтатель; между ними и им возникла какая-то глубинная и недобрая связь, и самое лучшее было бы очнуться с криком от этого сна. Огненно-рыжие волосы Эзры были коротко подстрижены. Его маленький лоб под огненно-рыжей шапкой был наморщен. У него было такое чувство, будто он лежит в постели в своем доме в Санта-Ане. С монотонным шумом бились о берег тихоокеанские волны. Эзра был болен. В Европе шла война. Европа была далекой частью света. Несчастная земля античного мира. Часть света, овеянная страшными мифами. В Европе была злая страна, а в алой стране был злой великан, агрессор Гитлер. Америка тоже вела войну. Америка сражалась со злым великаном. Америка была великодушна. Она сражалась за права человека. Каковы были эти права? Обладал ли ими Эзра? Имел ли он право недоесть свой суп, уничтожить своих врагов, ребят с северного берега, нагрубить отцу? У его постели сидела мать. Она говорила с ним по-немецки. Он не понимал языка Генриетты и все же понимал его. Немецкий был его родным языком, говоря точнее, языком его родной матери, древнее и таинственнее, чем повседневный, привычный и единственно принятый в их доме американский язык, и его мать плакала, плакала в детской, оплакивая каких-то странных людей, исчезнувших, обездоленных, угнанных, уничтоженных, и у постели больного мальчика в Санта-Ане, штат Калифорния, появлялись прусско-еврейский главный советник и его тихая кроткая Сара Гретхен, погибшие в процессе ликвидации, и становились образами из детских и домашних сказок братьев Гримм, такими же подлинными, такими же дорогими, такими же печальными, как король Дроссельбарт, как Мальчик-с-пальчик, как Серый Волк и Красная Шапочка, и все это было жутко, как сказка про можжевеловый куст. Генриетта обучала сына своему родному языку, читала ему вслух немецкие сказки, а когда ей казалось, что он уснул, она, глядя, как лихорадочно мечется во сне ее мальчик, и беспокоясь за него, рассказывала себе самой сказку о бабушке и дедушке, и, словно жужжание новейшего лингофона, обучающего спящего человека иноязычным звукосочетаниям, Эзре в память западали горькие немецкие слова, сказанные шепотом и со слезами в голосе. И вот теперь он был в глухой чаще, в жутком волшебном лесу сна и сказки – площадь с машинами была лесом, город – чащей: атака с воздуха оказалась безрезультатной. Эзре предстояло выдержать бой на земле. У Хейнца были длинные белокурые волосы, запущенные, всклокоченные. Он скривился, глядя на модную американскую прическу Эзры, на его короткую стрижку «под солдата». Он подумал: «Чего он воображает, я ему в глаз дам». – «Не продаете ли вы собаку?» – спросил Эзра. Чувствуя себя неуверенно в языке, он предпочел обратиться к Хейнцу не на «ты», а на «вы». Для Хейнца же это «вы» прозвучало как лишнее доказательство заносчивости со стороны незнакомого мальчишки, по праву занимавшего место в диковинной машине (не то что Хейнц – его место в машине Вашингтона было весьма сомнительным), это был отпор, соблюдение дистанции (ну, а может, может, это «вы» было на самом деле барьером, защитным, специально воздвигнутым Эзрой, а не языковой оговоркой?), и потому Хейнц тоже сказал «вы», и два одиннадцатилетних мальчика, два зачатых в ужасах войны ребенка, вступили между собой в чопорную беседу, как старосветские люди. «Вы намерены приобрести собаку?» – спросил Хейнц. Он вовсе не собирался продавать щенка. К тому же это был не его щенок. Щенок принадлежал всей их компании. А вдруг его все-таки удастся продать? Пришлось поддержать разговор. Хейнц чувствовал, что из этого что-то получится. Что именно, он не знал, но что-то должно было получиться. Эзра вовсе не собирался покупать щенка. Правда, на какой-то момент у него возникло ощущение, что он должен спасти собаку. Но он тут же забыл о спасении собаки, не это было самое главное, разговор – вот что было самое главное, и то, что могло из этого выйти. Пока что ничего не выходило. Сон был еще недолог. Сон был в самом начале. Эзра сказал: «Я – еврей». Он был католик. Как и Кристофер, он был крещен по католическому обряду и обучался как католик. Однако жанр сказки требовал, чтобы он был евреем. Он выжидательно посмотрел на Хейнца. Хейнц не знал, как ему реагировать на признание Эзры. Оно ошеломило его. Мальчишка, выходит, обладал признаком, который невозможно определить на глаз. Его не меньше ошеломило бы, если бы Эзра сказал, что он индеец. Уж не для того ли он это сказал, чтобы вызвать к себе интерес? Еврей? Это были дельцы, торговцы с сомнительной репутацией, они не любили немцев. Это он имел в виду, что ли? Чем торговал Эзра? В автомобиле-самолете не было никаких товаров. А может быть, он хотел задешево купить щенка и потом перепродать его втридорога? Нет уж, здесь у него шиш выйдет! На всякий случай Хейнц повторил свое собственное заявление: «Моя мать, должен вам сообщить, живет с негром». Неужто Хейнц угрожает ему негром? Эзра никогда не соприкасался с неграми. Но он знал, что среди ребят есть шайки белых я шайки черных, которые воюют друг с другом. Значит, Хейнц принадлежит к негритянской шайке. Вот неожиданность! Эзре следует быть осторожней. «Сколько бы вы хотели получить за щенка?» – спросил он. «Десять долларов», – ответил Хейнц. Он был согласен. За десять долларов он был согласен. Этот пентюх останется в дураках, если заплатит десять долларов. Щенок не стоит и десяти марок. «Хорошо», – сказал Эзра. Он еще не знал, как он это сделает. Но он это сделает. Он что-нибудь да придумает. Надо будет что-то соврать Кристоферу. Кристоферу не понять, что все это происходит во сне, а не наяву. Он сказал: «Сначала я должен достать десять долларов». Хейнц подумал: «Ах вот оно что, падло». Он сказал: «Вы получите щенка не раньше, чем дадите мне деньги». Щенок, безучастный к сделке, тянул за веревку. Маленькая девочка швырнула ему кусок шоколада, который подарил ей негр-мамаши-Хейнца. Шоколад лежал в луже и медленно растекался. Щенку было не дотянуться до лужи. «Я должен спросить у отца. Он даст мне денег», – сказал Эзра. «Сейчас?» – спросил Хейнц. Эзра задумался. Морщины вновь легли на его маленький лоб под огненно-рыжей шапкой коротких волос. Он подумал: «Сейчас не выйдет». Он сказал: «Нет, вечером. Приходите к пивному залу. Сегодня вечером мы с отцом будем в пивном зале». Хейнц кивнул: «О'кей». В районе пивного зала он чувствовал себя как дома. На той же площади было кафе, увеселительное заведение для солдат-негров. Хейнц частенько стоял у входа, наблюдая, как его мать и Вашингтон выходят из небесно-голубого лимузина и идут мимо темнокожего полицейского прямо в кафе. Он знал всех проституток, которые шатались возле площади. Они дарили ему иногда шоколад, который получали от негров. Шоколад был Хейнцу ненужен. Но, получая шоколад от проституток, он чувствовал удовлетворение. Он мог тогда сказать Вашингтону: «Не хочу я вашего шоколада». Он подумал: «Считай, что щенок твой, я тебя обставил».
Одиссей их обставил. Обставил греков, вывернулся из их ловких рук, шнырявших по столу, как юркие желтые ящерицы. Кости упали. Их выигрыш. Они сгребли кости и протянули их Одиссею. Одиссей проиграл; они вцепились в них хищными лапами, они их кинули на стол еще раз, им повезло; шла игра на марки и доллары, на немецкие марки и американские доллары, шла игра на то, что они называли жизнью, набить себе живот, напиться, насытить похоть, шла игра на деньги, которых требовал день, ибо нужны были деньги, чтобы день прошел сносно, чтобы была жратва, выпивка, любовь, все это стоило денег, марки и доллары, ради них и велась игра: что стало бы с греками, окажись они совсем без денег, что стало бы с королем Одиссеем? Глаза у него были как у охотника, когда он настигает зверя. «Я-гнал-оленя-в-дикой-чаще», заиграл оркестр. Каждый из сидевших в «Колоколе» гнал белого оленя своих желаний и иллюзий. Воображаемые лошади, которых создало пиво, уносили их вдаль; они были гордыми охотниками, скакавшими на лошадях. Отдавшись своим инстинктам, они вели охоту, вели упоительную облаву на белого оленя самообмана. Горный стрелок пел песню, которую играл оркестр, ее подхвачили покоритель Африки и тот, что воевал на Восточном фронте. Йозеф, уловками греков оттесненный от своего черного повелителя, слушал, как из музыкального ящичка Одиссея чей-то голос рассказывал о положении в Персии. Парашютный десант на Мальте, а то, что говорилось дальше, было для Йозефа лишь каскадом звуков, лишь прибоем истории, прибоем, захлестывавшим его из эфира, непонятная, выстраданная история, бродившая, как заквашенное тесто, которое непрерывно поднимается. В сообщение были вставлены имена, имена и за ними еще имена, хорошо знакомые имена, имена данного часа истории, имена игроков, игравших по-крупному, имена заправил, названия мест, где разворачивались события, проводились конференции, шли сражения, совершались убийства, кто знает, как поднимается тесто, какой хлеб будем есть мы завтра? «Мы были первыми на Крите, – надрывался солдат Роммеля, – мы с ходу заняли Крит. Мы прямо рухнули им на головы». Олень был настигнут! Теперь Одиссей это раскусил, глаза охотника не подвели его! Черная рука оказалась проворней, чем желтые ящерицы с их уловками и ворожбой. Одиссей рывком подался вперед. Схватил кости. На этот раз настоящие, с зубчиками, те, что приносили счастье и которые все время искусно подменялись мечеными. Он стукнул ими о стол: выигрыш! Он бросил их снова, и снова была удача. Он двинул локтями. Греки отпрянули. Спина Одиссея накрыла стол. Стол был линией огня. Он очередями палил в дерево, залпами счастья: вождь Одиссей царь Одиссей генерал Одиссей генеральный директор Одиссей мистер Одиссей Коттон эсквайр. «Мы прочистили Белые горы. В долине мы пустили в ход гранаты, в зарослях орудовали тесаками, кругом томми да эти островитяне, дерьмо козлиное. Нам дали каждому жетон „За взятие Крита“. – „К чертям твой жетон!“ – „Что, что…“ – „К чертям, говорю, твой жетон. В России, вот где была война. Все прочее – приключенческие истории. Для малолетних. В пестрых обложках за десять пфеннигов. Романтика! Пестрые обложки! Тут и голая баба, и парашютист с беспощадным взглядом. Никакой разницы! Вот уж вздую своего парня, если он их в дом притащит“. Голос в музыкальном чемоданчике сказал: „Кипр“. Кипр был важен в стратегическом отношении. Голос сказал: „Тегеран“. Голос не сказал: „Шираз“. Голос не упомянул о розах Шираза. Голос не сказал: „Хафиз“. Голос не знал, что на свете был поэт Хафиз. Его никогда не было для этого голоса. Голос сказал: „Oil“[21]21
нефть (англ.)
[Закрыть]. И снова треск, какие-то звуки и треск, невнятное Журчание речи, поток истории шумел и струился мимо, а на берегу сидел Йозеф, старый, усталый и отвоевавшийся, и глядел, моргая и щурясь, на счастливый закат своей жизни. Непонятен был поток, непонятно баюкающее журчание речи. Греки побоялись вынуть ножи. Они упустили белого оленя. Черный Одиссей ускользнул от них: огромный хитроумный Одиссей. Он дал Йозефу деньги, чтобы тот рассчитался за пиво. «Много, мистер», – сказал Йозеф. «Не так много money»[22]22
деньги (англ.)
[Закрыть], – сказал Одиссей. Официантка сунула бумажку в карман: щедр и славен был Одиссей. «Идем!» – крикнул Одиссей. «Гаагское воззвание», – сказал голос. Йозеф нес этот голос, миролюбивый кайзер Вильгельм II жертвует в пользу Гааги, голос раскачивался в руках у Йозефа, от его старческой походки плескались и колыхались тяжелые слова. Река истории текла. Иногда она выходила из берегов. Она затопляла землю историей. Потом она отступала обратно, оставляя утопленников, оставляя яд и удобрения, гниющие родные поля, плодоносную щелочь: где же садовник, когда же созреет плод? Маленького роста, подслеповатый, шел за своим господином Йозеф, он тоже вяз в иле, все еще вяз в иле, уже снова вяз в иле, он шел за своим черным повелителем, которого сам для себя избрал в это утро. Когда же наступит цветение, золотой век, счастливая пора…
У него была счастливая пора. Он собирался жениться. Небесно-голубой лимузин остановился перед домом, в котором Карла снимала комнату. Вашингтон купил ей цветы на желтых стеблях. Солнце прорвало пелену облаков, когда он выходил из машины. От света, отразившегося на крыльях лимузина, цветы вспыхнули, как желтая сера. Вашингтон чувствовал, что за ним наблюдают из окон. Мелкие съемщики, жившие здесь многочисленными семьями, по три-четыре человека в комнате, не в комнате, а в клетке, у зверей в зоопарке и то просторнее, мелкие съемщики, сгрудившись у штопанных-перештопанных, крахмаленных-перекрахмаленных занавесок, льнули к окнам, отпихивая друг друга. «Смотри-ка, он принес ей цветы. Видишь – цветы. И чего это он…» По какой-то непонятной причине их злило, когда Вашингтон приходил с цветами. Самого Вашингтона они как бы не замечали; он был пусть чернокожий, но такой же человек. Зато они замечали цветы, считали пакеты, которые он нес под мышкой, со злобой разглядывали автомобиль. Автомобиль в Германии стоил дороже, чем небольшой домик. Дороже, чем домик на городской окраине, к которому они безуспешно стремились всю свою жизнь. Так говорил Макс. Макс знал это точно. Макс работал в гараже. Небесно-голубой лимузин у подъезда был вызовом.
Старухи, жалуясь, рассказывали, что в квартире на четвертом этаже шумно. Эта Вельц наверняка была связана с полицией. Полиция не вмешивалась в ее дела, язвы демократии.
По правде говоря, полиция не видела причин для вмешательства. А прочистить все сомнительные углы города было практически невозможно. Впрочем, старухи огорчились бы, если б явилась полиция и навела порядок. Они лишились бы единственного развлечения, которое у них оставалось.
Вашингтон поднимался по лестнице: его окружали джунгли. За каждой дверью стояли они, эти укрощенные хищники, стояли и прислушивались, они чуяли дичь, однако время не благоприятствовало тому, чтобы всем стадом ринуться на чужака, вторгшегося в их владения. Дверь отворила фрау Вельц, тучная грязная вислозадая женщина с всклокоченными волосами. Она в свою очередь тоже воспринимала Вашингтона как ручного зверя, как домашнее животное, не обязательно как корову, но уж, во всяком случае, как козу – «я черного козла дою». «Дома нету», – сказала она и хотела взять у него из рук пакеты. «О, не беспокойтесь», – сказал он, сказал тем ровным и любезным голосом, каким черные обычно разговаривают с белыми, но слышалось в нем что-то сдавленное и нетерпеливое. Вашингтон поспешив от нее отделаться.
Эта женщина была ему противна. Он прошел по темному коридору в комнату Карлы. Из дверей высовывались девушки, которые снимали у фрау Вельц комнаты для встреч с солдатами. Находиться в этой квартире было для Вашингтона мучением. Но он ничего не мог изменить. Карла безуспешно искала другую комнату. «Из-за тебя мне ничего не найти», – говорила она. Карла тоже мучилась, живя в этой квартире, но она мучилась меньше, чем Вашингтон, которому она неустанно повторяла, как она мучается, как все это ее оскорбляет, и из сказанного вытекало, что она себя слишком раздаривает, что она безмерно нисходит, нисходит до него и что только все новыми и новыми проявлениями любви, новыми подарками, новым самопожертвованием он сумеет хоть как-то сравнять положение, разумеется, лишь в ничтожной мере. Карла презирала и проклинала фрау Вельц и девушек, но, оставаясь одна, когда Вашингтон был в казарме, она, томясь от скуки, приглашала девиц к себе, пускалась с ними в откровенности, судачила, как судачат шлюхи, или же выходила на кухню к фрау Вельц, пила у плиты искусственный кофе из кофейника, который без конца бурлил на огне, и сама все выбалтывала фрау Вельц, а та посвящала в ее секреты соседок. Девицы в коридоре демонстрировали Вашингтону свои прелести: распахивали халатики, поправляли и застегивали чулки, встряхивали крашеными волосами, обволакивая его ароматом духов. Девицы словно заключили между собой пари, кому из них удастся заполучить Вашингтона в постель. Зная негров лишь в минуты страсти, они своими куриными мозгами решили, что все негры похотливы. И не понимали Вашингтона. Не могли в толк взять, почему он не ходит в бордель. Вашингтон был создан для спокойной семейной жизни, но по несчастью обстоятельства отклонили его от прямого пути в он попал в эту квартиру, в джунгли и в омут.
Вашингтон надеялся, что в комнате он найдет записку от Карлы. Он рассчитывал, что Карла скоро вернется. Может быть, она пошла в парикмахерскую. Он поискал на туалетном столике записку, которая объяснит ему, куда ушла Карла. На столике стояли флаконы с лаком для ногтей, туалетной водой, тюбики с кремом и пудреницы. В рамку зеркала были всунуты фотографии. Одна из них изображала пропавшего без вести супруга Карлы, который приближался теперь к официально зарегистрированной смерти, к справке о том, что он умер, и с которого готовились снять узы, соединившие в этом мире его и Карлу пока-смерть-не-разлучит-вас. На нем был мундир защитного цвета. На груди виднелась свастика, против которой Вашингтон воевал на фронте. Вашингтон равнодушно разглядывал фотографию незнакомого человека. Он равнодушно разглядывал свастику на его груди – символ, уже утративший свой смысл. Возможно, расовый символ был этому человеку совершенно чужд. Возможно, Вашингтон никогда не сражался против свастики. Возможно, они оба обмануты. Он не испытывал ненависти к этому человеку. Его тень не тревожила Вашингтона. Он не ревновал Карлу к нему. Он иногда завидовал своему предшественнику, для которого уже все позади. Это было какое-то смутное чувство; Вашингтон неизменно подавлял его. Рядом со своим мужем в рамке зеркала висела Карла в подвенечном платье и с белой фатой. Ей было восемнадцать, когда она вышла замуж. С тех пор прошло двенадцать лет. Тот мир, в котором они предполагали прочно и надолго обосноваться, за эти годы рухнул. Конечно, их мир и тогда уже не походил на мир их родителей. В момент бракосочетания Карла была уже беременна, поэтому белая фата на фотографии казалась обманом, но какой же это обман? Ведь никого не обманули, да никого и нельзя было обмануть, белая фата давно уже получила декоративное назначение, если же ее рассматривали как символ нетронутой девственности, она превращалась в непристойный тягостный маскарад, и не было никакой распущенности в том, что стали думать так, потому что наступило время, когда распущенными и бесстыдными склонны были скорее звать тех, которые полагали, будто лишь после официального обряда и торжественной церемонии жених вправе устремиться на свою невесту, на белую овечку, которую он должен принести в жертву Гименею, и все же нельзя было обойтись без бракосочетания, без соблюдения приличий и совместного обращения к должностным лицам, без общественного благословения, все это требовалось проделать ради детей, детей, которые рождались для общества, которых даже рекламные плакаты призывали появиться на свет, посетите прекрасную Германию, и юные молодожены, Карла и ее муж, верили тогда в рейх, которому можно будет дарить детей с полным доверием, из чувства долга, со всей ответственностью, в детях богатство нации, молодым – брачную ссуду. В рамке зеркала висели и родители Карлы. Фрау Беренд сфотографировалась с букетом цветов, капельмейстер был в мундире, но вместо дирижерской палочки он держал левой рукой скрипку, которую он, усевшись, прислонил к ноге. Чета Беренд представляла собой идиллическую пару, сплоченную любовью к музыке и поэзии. Хейнц был заснят в грудном возрасте. Он стоял во весь рост в детской коляске а махал ручкой. Теперь он уже не помнил, кому он махал, скорей всего кому-нибудь из взрослых, этим взрослым был его отец, который, стоя позади камеры, снимал сына, а вскоре он ушел на войну. И наконец, здесь висела фотография большего формата, чем остальные, на ней был изображен он сам, Вашингтон Прайс, в бейсбольном костюме, на голове – белая фуражка, на руках – защитные перчатки, в руках – бита. Выражение его лица – строгое и достойное. Такова была семья Карлы. Вашингтон стал членом этой семьи. Некоторое время Вашингтон стоял перед зеркалом, тупо уставившись на фотографии. Куда запропастилась Карла? Что ему здесь нужно? Он увидел в зеркале себя с цветами и пакетами. Потешное зрелище: Вашингтон в комнате Карлы перед семейными фотографиями, перед столиком с туалетными принадлежностями и зеркалом. На какой-то миг у Вашингтона возникло ощущение, что его жизнь бессмысленна. Он посмотрел на свое отражение в зеркале – у него закружилась голова. В одной из комнат, где жили девушки, играло радио. Американская станция передавала возвышенно печальную мелодию – «Негритянское небо» Дюка Эллингтона. Вашингтон готов был расплакаться. Слушая эту мелодию, песню родины, доносившуюся из комнаты проститутки на чужбине (а где не чужбина?), он почувствовал весь ужас бытия. Земля не то что небо. Во всяком случае, ее не назовешь негритянским небом. Но тотчас же его жизнестойкость повлекла его навстречу призрачным, как фата-моргана, горизонтам, он ухватился за мысль о том, что вскоре в рамку зеркала будет всунута новая фотография, фотография смуглого малыша, ребенка, которого он и Карла собирались подарить миру.
Он вышел на кухню, где фрау Вельц, окутанная, точно ведьма, облаками дыма, паром и запахами, колдовала у плиты над кипящими кастрюлями, и она дала ему понять, что ей известно, почему Карлы нет дома, пусть не волнуется, у Карлы ведь кое-что неблагополучно, а просто так это не бывает, ему-то объяснять незачем, любовь – такое дело, никогда не уследишь, про все на свете забываешь, она знает, что к чему, по ней теперь, конечно, не скажешь, да-да, она в курсе, и все девушки, которые здесь, они тоже в курсе, так что с Карлой ничего страшного (он слушал и не понимал, он, Вашингтон, не понимал, не понимал скороговорки немецкой ведьмы; злая женщина, что ей надо, что с Карлой, почему она не скажет, где Карла, у парикмахера или в кино? Почему она все время бормочет, как много неприятных слов), ничего страшного, у нее ведь отличный врач, она его всегда обхаживала, даже в трудное время, «я Карле говорила, Карла, это уж чересчур, но Карла относила ему все самое лучшее, теперь-то видно, какой малый прок в том, что все самое лучшее ушло к нему», и нет ни малейших оснований для беспокойства, «доктор Фрамм ей все сделает». Это он понял. Он разобрал имя доктора Фрамма. Что случилось? Карла заболела? Вашингтон испугался. Неужели она пошла к врачу из-за ребенка? Но этого не может быть, не может этого быть. Не могла она так поступить, она мосла поступить как угодно, только не так…
Это была шутка. Кто-то решил подшутить над Эмилией, связав ее столь крупным состоянием. Но, может быть, никто и не помышлял о шутке, может быть, ко всему – к любой силе, любому замыслу, любой фее, и доброй, и злой, духу случая – Эмилия была настолько безразлична, что дело даже не дошло до шутки, и вместе со всем своим состоянием она была отправлена на свалку, куда ее никто вовсе и не собирался отправлять, это произошло случайно, ну конечно, случайно, однако совершенно бессмысленной, дикой и никому не нужной была эта случайность, привязавшая ее к собственности, которую ей все окружающие, а позже и собственные ее желания, неустанно рисовали как средство к красивой жизни, на деле же ее наследство лишь позволило ей влачить богемное существование, что означало беспорядочность, ненадежность, нищенские подаяния и голодные дни, богемное существование, к которому по горькой иронии судьбы были прицеплены денежные вклады и платежные векселя. Время обошло Эмилию в своих планах, оно не имело ее в виду как в своих добрых, так и в злых намерениях, дух времени похитил лишь наследство Эмилии, капитал пошел прахом, в некоторых странах он уже сгинул, в других это еще предстояло, в Германии же ход истории вытравлял собственность, точно азотная кислота, разъедал и пожирал накопленные богатства, и глупо было со стороны Эмилии, попавшей под этот крепкий раствор, воспринимать отдельные едкие брызги как чей-то личный выпад и считать это злым коварством, которое было предуготовано судьбой для нее лично. Жизнь, в которой Эмилия никак не могла освоиться, пришлась на переломное и роковое время, но, чтобы понять это, следовало обладать широким кругозором, а если его не было, то жизнь по-прежнему состояла из мелких бед и радостей, и незадачливая Эмилия испуганно и упорно цеплялась за то, что исчезало агонизируя. Это была противоестественная, беспорядочная, сомнительная и в чем-то даже смешная агония; но и рождение новой мировой эпохи было не в меньшей степени уродливым, беспорядочным, сомнительным и смешным. Можно было жить по ту и по другую сторону и умереть по ту и по другую сторону этого созданного временем рва. «Грядут великие религиозные войны», – говорил Филипп. Эмилия совсем была сбита с толку, хотя понимала, что денежные затруднения низвели ее до богемы, она видела себя в кругу людей, которые в доме у ее родителей еще сидели за столом как прихлебатели и как шуты пользовались правом говорить все, что им вздумается, при этом не пользуясь уважением; зато дед и бабушка, столь безмерно умножившие фамильное богатство, не пустили бы этих ветрогонов даже на порог. Эмилия ненавидела и презирала богему, неимущих интеллектуалов, непутевых болтунов в обтрепанных брюках, ненавидела и презирала своих дешевых подруг, носивших вещи с чужого плеча и вызывающе одетых по давно прошедшей парижской моде, – Эмилия была теперь с ними на одной свалке. Филипп же попросту избегал общения с тем кругом, который был противен Эмилии, Филипп не считал его богемой, настоящая богема, говорил он, давно исчезла, а люди, которые входили в кафе с таким видом, будто там, как и прежде, сидели молодые интеллигенты, бунтари с бомбой и теоретики нового искусства, были в его глазах ряжеными, которые решили провести вечер по старинке и повеселиться, в дневное же время они отнюдь не производили впечатления людей непутевых, как уверяла Эмилия, они занимались прикладной графикой, сочиняли рекламы, зарабатывали на радио и телевидении, а вызывающе одетые девушки старательно стучали на пишущих машинках, богема была мертва, она погибла уже тогда, когда в Берлине пылало разбомбленное «Романское кафе», она умерла в тот момент, когда в кафе вошел первый штурмовик, а по существу, она была задушена политикой еще до прихода Гитлера. То, что осталось от кафе, было глубоко консервативно, консервативные половые отношения, консервативная любовь к Мими, консервативный буржуазный страх (при этом следовало оговорить, что и Мими, которую любили, и буржуа, которого напугали, тоже давно умерли в превратились в легендарных персонажей), а позднее в ресторанах и барах определенного толка богема окончательно сошла в могилу и из консервативной стала консервированной, стала музейным экспонатом, приманкой для туристов. Правда, и теперь Эмилия почему-то любила посещать эти места, эти boites[23]23
ночные кафе (франц.)
[Закрыть], мавзолеи, где покоились Scenes-de-la-vie-de-boheme[24]24
сцены из жизни богемы (франц.)
[Закрыть], хотя ее богемные похождения, ненавистные ей самой, выкачивали из нее последние деньги; Филиппу же все эти заведения с их эстрадными номерами и меценатствующими дельцами, способными раскошелиться на стакан вина, были просто-напросто омерзительны. «Мы никуда не ходим, – кричала ему Эмилия, – ты забываешь, что я еще молода!» А он думал: «Неужели твоя молодость так засохла, что ей нужны эти грозы, проливные ливни алкоголя и синкопы, неужели вянет твое чувство без аромата низменных чувств, а для волос твоих нужен вихрь не-переспать-ли-нам, „так давай скорей, чтоб разойтись пораньше?“ Эмилия стояла на ничейной земле, и отовсюду ей что-то грозило. Она была богата, но право пользоваться богатством у нее было отторгнуто, Плутос не признавал ее больше, он не хотел ее знать, она была не его ребенком, впрочем, мир труда тоже не признавал ее и не хотел знать, а тем, кто предлагал ей разойтись пораньше, она отказывала холодно, слепо, но совершенно невинно.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.