Текст книги "Пурпурная линия"
Автор книги: Вольфрам Флейшгауэр
Жанр: Зарубежные детективы, Зарубежная литература
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 1 (всего у книги 27 страниц)
Вольфрам Флейшгауэр
Пурпурная линия
ПРОЛОГ
Вчера я снова видел ее.
Выделяясь матовым силуэтом на фоне полутьмы приглушенно освещенного музейного зала, смотрит она сквозь меня в пространство за моей спиной.
Она стоит справа, навеки застыв на картине, из композиции которой и без того вытеснено всякое движение. Голова, вскинутая над обнаженным, освещенным сильным боковым светом, белым как мел телом. Удивленное, оттененное высокой, похожей на парик, прической, лицо. Кажется, еще мгновение – и в его чертах отразится какое-то сильное чувство. Но художник не пожелал показать его нам.
Маленький, словно самой природой созданный для поцелуев рот – впрочем, это скорее лишь подсказанное воображением впечатление, – замечательно гармонирует с красным бархатным занавесом, тяжелыми складками обрамляющим картину, напоминающую театральную рампу. Удлиненная, как слеза, жемчужина украшает золотую серьгу в левом ухе. Оттуда по плечу, продолжаясь по руке до самой кисти, тянется длинная тень. Предплечье левой руки поднято на уровень пупка и покоится на задрапированном тканью краю каменной ванны, в которой стоит женщина. Кисть левой руки выставлена вперед. Кажется, что это защитный жест, – но нет, рука что-то показывает нам. Большим и указательным пальцами женщина держит золотой перстень с сапфиром. Но как она его держит? Создается впечатление, что женщина сжимает его не подушечками пальцев, а опасливо касается лишь кончиками ногтей, словно золото раскалено или сапфир отравлен. Мы ищем, но не находим объяснения в правой руке – она безвольно свисает с края ванны, мизинец странно оттопырен в сторону. Я поднимаю глаза и прямо над пальцами, держащими перстень, вижу орехового цвета сосок дамы. Кажется, еще мгновение – и я разгадаю тайну, скрывающуюся за неподвижным, как у Сфинкса, лицом женщины. Мимолетное озарение проносится в моем сознании, когда я вижу, что другая рука – также большим и указательным пальцами – крепко ухватилась за бутон соска, словно хочет извлечь из него занозу. Пальцы этой руки – удлиненные и изящные – выдержаны в коричневато-красных тонах, намного более теплых, нежели мертвенно-бледный цвет кожи дамы, держащей перстень. Вот оно снова появляется – то предчувствие, напоминающее мысль, предшествующую словам. Или это всего лишь игра воображения?
Перед нами стоят две женщины, предлагающие зрителю причудливую загадку. Действительно, до странности похожи эти два образа, две обнаженные женские фигуры, стоящие в одной ванне и связанные между собой игрой рук – правые покоятся на краю ванны, а левые одинаковыми жестами держат в кончиках пальцев перстень и сосок. Однако есть и разница – у дамы слева торжествующий и лукавый вид. Красноватый тон сообщает ее коже дыхание цветущей жизни.
Постепенно начинает открываться внутреннее пространство, красноречивый задний план картины, и за наполовину раздвинутыми занавесями освобожденному взору предстает еще одна женщина – вероятно, камеристка, – сидящая возле камина, Третья женщина склонилась над рукоделием, с ее колен на обе стороны свисает длинный белый шарф. За ее спиной на стене висит зеркало в позолоченной раме, отблескивающее не серебристым, а черным цветом. Рядом с камеристкой, в центре картины, возвышаясь над сплетенными в загадочной игре руками, в сумраке стоит накрытый темно-зеленым бархатом стол. Мы видим длинные складки зеленой материи, которая – это сразу чувствуется – только что накинута на столешницу. Эта деталь внезапно возвращает нас в бренный мир. Мягкая гладкость материи на столе, напоминающем смертный одр, и тусклый свет угасающего огня в камине на заднем плане превращают камеристку в Парку, прядущую и распускающую нить судьбы под черным зеркалом, в котором обитает смерть. Но почему? Почему так рано? Может быть, ответ на этот вопрос знает мужчина, чьи едва прикрытые чресла мы видим над камином? Но это всего лишь образ, образ в картине, который будто переходит из живописного полотна в реальный мир, в действительность. Мы не знаем, кто это. Художник не показывает нам его лицо. Мужчина лежит на полу, истомленный ласками ночи любви, и его бедра окутаны роскошной пурпурно-красной тканью. Неизвестный мужчина господствует над всем сюжетом, возвышаясь над угасающим огнем камина, зеленым бархатом стола, Паркой и обеими дамами на переднем плане, занятыми загадочной игрой жестов.
Только теперь нам приходит в голову, что отрешенный взгляд дамы справа уже не принадлежит миру. Кажется, что ее фигуру поддерживает незаметный глазу легкий деревянный остов, не дающий даме упасть и придающий ей видимость живого человека. Потух свет очей, жизнь покинула тело под восковой оболочкой, застыли движения рук и пальцев, в которые кто-то, зло пошутив, вложил золотой перстень.
Вторая дама смотрит на нас с коварным торжеством. В ее руках пульсирует горячая кровь, в ней жива воля, в то время как на другую женщину земной мир отбрасывает последний отсвет, крошечной точкой отражающийся от похожей на слезу жемчужины, украшающей ухо. Кажется, что это последняя, отчаянная попытка вырваться в мир перед картиной, к свечам, горевшим в мастерской художника – жалком чулане, где вонь чадящих свечей смешалась с запахом олифы, – в одну из безмолвных ночей 1600 года. Чудится, что до слуха все еще доносится шорох кисти, старательно наносящей последние штрихи, навек заключившие тайну обеих женщин.
ПЕРВАЯ ЧАСТЬ
РУКА СЕСТРЫ
ОДИН
Естественно, в то время я не мог даже предполагать, что в открытии Кошинского скрыт ключ к разгадке. Впрочем, и сам он так же мало понимал значение своей находки, в противном случае его голос в телефонной трубке не звучал бы так безмятежно. Рассказывая о своих путевых злоключениях, он, как бы между прочим, заметил, что у него есть для меня интересная новость, которой он поделится со мной в случае, если я перед отъездом нанесу ему визит. Самое же главное – не забыть привезти ему газеты на английском языке, которых он не может найти у себя в отеле.
Со времени нашей последней встречи с Кошинским прошло больше трех лет. Впрочем, наши дружеские отношения ничуть не страдали от редкости и мимолетности встреч. Поддерживать дружбу какого-то иного рода мне, при моем образе жизни, было едва ли возможно. Как приват-доцент кафедры американской литературы я вел поистине кочевую жизнь, а большую часть последних пятнадцати лет прожил в Канаде и Соединенных Штатах, где совсем недавно получил гражданство. Внешне это последнее обстоятельство проявилось лишь в том, что я получил американский паспорт и из Андреаса превратился в Эндрю Михелиса. В начале восьмидесятых я получил поощрительную стипендию и место стажера-исследователя в Чикаго. Там я был настолько сильно захвачен соблазнительными возможностями учебы и исследовательской работы в Америке, что годичное пребывание в Штатах растянулось на целых восемь лет. После этого о возвращении в Германию не могло быть и речи. Здешняя недифференцированная форма учебного процесса стала бы в скором времени просто невыносимой для меня, и, как легко было предвидеть, столь долгое отсутствие повлекло за собой разрыв с немецкими академическими кругами. Изредка приезжая в Германию с курсами лекций, я вынес из этих посещений убеждение, что стал гостем в собственной стране. Общее прошлое, связывавшее меня с прежними друзьями, расплылось в тумане времени, а настоящее было столь различным, что стоило большого труда не дать слишком сильно разойтись нашим жизненным путям.
Николас Кошинский в этом смысле представлял собой редкое исключение. Этот человек – в противоположность мне – вел оседлый образ жизни и уже много лет жил в Штутгарте, где работал архивариусом Земельной библиотеки. Но в душе он был настоящим бродягой, неутомимым и беспокойным путником на бескрайних просторах печатной вселенной. Меня поражала в нем одна отличительная черта – необыкновенная приверженность этикету, из-за которой мы – несмотря на многолетнюю дружбу – продолжали оставаться на «вы».
О курсе лекций во Фрейбурге я упомянул в одном из последних писем Кошинскому. Меня удивило только то, что он позвонил с такой задержкой. Приглашение Кошинского позволило мне сменить обстановку перед отъездом к следующему временному месту жительства, поэтому я не колеблясь принял приглашение друга. Собственно говоря, вместо этого я мог бы воспользоваться летней паузой, чтобы возобновить свои европейские связи. Кроме конференции в Амстердаме, которая обещала быть интересной, следовало принять в расчет дни американистики в Цюрихе, хотя я не сделал заявки на участие в них. Быть может, я инстинктивно надеялся таким образом освободиться от подобных обязательств? Да, я очень противился этому ощущению, но признаки были столь отчетливы, что следовало давно понять – очарование литературой давно угасло во мне. Это выражалось не только в желании избежать участия в конференциях, нет, с годами я стал замечать, что мои студенческие семинары стали более сухими и абстрактными. Я заставлял студентов заниматься педантичными формальными исследованиями, а потом опровергать меня же в жарких дискуссиях. Наконец мне стало казаться, что, прибегая к такому микроскопическому анализу, я надеялся открыть последние отблески тайны, которая когда-то очаровала меня и побудила сделать литературу моей специальностью. Однако к тому моменту, когда я осознал это, волшебство композиции текста, механизм которой – как мне верилось – я смогу познать, стало мне чуждо, да, пожалуй, и безразлично. Механически изучал я новейшие течения литературоведения, усваивал их и рутинно передавал дальше, подобно врачу, назначающему больным новейшие медикаменты. Фигурально выражаясь, я умел вылечить все, но потерял способность удивляться.
Не по этой ли причине недоставало мне того невозмутимого тщеславия, которое в наибольшей степени вознаграждается профессорским званием? Ощутив разочарование, я решил на первых порах заняться музыкой, но ее законы, разумеется, так и остались чужды мне. Потом я какое-то время пытался бежать от книг к живописи, но и это оказалось неким промежуточным этапом, поскольку темы живописи сродни тому, что я тщился оставить и забыть. Изучая старых мастеров, я постоянно наталкивался на хорошо знакомые сюжеты и мотивы – античные легенды, исторические события и знаменательные чудеса христианского предания. Мой взгляд равнодушно скользил по этому знакомому, как мне казалось, миру, до тех пор, пока я не остановился, пораженный, перед одной картиной, пугающая необычность которой не желала укладываться в рамки моего безучастного взгляда. Сила живого очарования этого полотна разбудила во мне чувства, которые я, как мне казалось, давно утратил.
Теперь я уже не знаю, где и когда впервые увидел картину, изображающую двух дам в ванне. С годами их образы в альбомах, в каталогах, на книжных обложках и даже в студийном оформлении одной телепередачи стали настолько хорошо мне знакомы, что слились в непрерывный поток, став неотъемлемой и не имеющей начала составной частью моего сознания. Часто, в очередной раз глядя на эту картину, я пытался проникнуть за ее внешнюю оболочку. Кто написал это полотно, что побудило художника шестнадцатого века выставить на всеобщее обозрение – в ванне – двух знатных дам? Картина относительно хорошо известна. Однако в результате моих любительских изысканий я выяснил лишь одно – за четыре века существования картины никто не смог дать ее исчерпывающего историко-художественного описания.
Картина была написана около 1590 года художником, близким школе Фонтенбло, а одна из изображенных на ней дам – возлюбленная Генриха IV, короля Франции. Больше об этом полотне ничего не известно. Имя художника не установлено. Исследователям также не удалось дать сколько-нибудь убедительное толкование странной игры жестов стоящих в ванне женщин. В прикосновении к соску одной из них – которая, кстати говоря, была герцогиней – историки искусств распознали, впрочем, чисто умозрительно, тонкий жест, указывающий на беременность. Такой жест вполне соответствует вкусам маньеризма и встречается в подобной форме в других картинах. Что касается неповторимости и таинственной непристойности прикосновения к соску, то для таких понятий в умозрительном толковании вообще не нашлось места. Все же, как мне казалось, есть большая разница, держит ли персонаж картины в кончиках пальцев перстень, гвоздику или лорнет и есть ли какое-то скрытое значение в том, каким образом одна благородная дама трогает сосок другой благородной дамы. Однако я не получил от ученого сообщества историков искусств ни одного вразумительного ответа на подобные вопросы. Это означало, что из-за отсутствия источника однозначных сведений картина навсегда сохранит свою тайну.
Не это ли впечатлило меня в наибольшей степени? Не тронуло ли меня в композиции картины нечто такое, чего мне все больше и больше недоставало в моих профессиональных исследованиях? Я рассказал о картине друзьям и начал повсюду носить с собой маленькую репродукцию в надежде, что когда-нибудь встречу человека, который что-то знает о запавшем мне в душу полотне. Несколько лет назад я упомянул о картине и в разговоре с Кошинским, но в ответ получил то же, что и от многих других. Да, ему известно это произведение, да, оно своеобразно, но таковы были многие полотна того времени.
Я задержался во Фрейбурге еще на два дня, освобождая квартиру в доме для приезжающих научных работников. В июльскую жару паковка вещей и сборы были сущим мучением, и я почувствовал громадное облегчение и радость, когда рабочие погрузили мои пожитки в контейнер, и зеленый фургон повез их в Брюссель, где осенью я должен был провести семинар и прочесть курс лекций. Меня ждали в середине сентября, и предстоявшие два свободных месяца казались мне даром небес. Никаких планов, как я уже говорил, у меня не было. Статья для сборника по американскому натурализму, готовая к печати, лежала на пустом письменном столе и нуждалась только в корректуре. После недолгого размышления я сунул рукопись в парусиновую сумку и оставил ее на выходные дни у привратника. Общение с Кошинским вряд ли оставит мне время для работы. В тот момент я не догадывался, насколько верным окажется мое предположение…
Отель Кошинского располагался в часе езды от Фрейбурга в высокогорной долине. На пассажирском сиденье «фиата», который я взял напрокат на выходные дни, лежали свежий «Economist», «Financial Times» за вчерашний день и номер «Scientific American» с интересовавшей Кошинского статьей об иероглифах. Солнце уже начало клониться к западу, когда я въехал на стоянку отеля. В приемной внушительного, но со вкусом вписанного в красивый ландшафт здания мне сообщили, что господин Кошинский взял на себя смелость забронировать для меня номер и попросил передать, что в шестнадцать тридцать будет ждать меня на террасе, куда он придет после выполнения неизбежных лечебных процедур.
Я занял номер, принял душ, переоделся в легкий летний костюм и, вооружившись привезенными для Кошинского изданиями, вышел на террасу. Народу было довольно много, но мне удалось отыскать свободное место, и я уселся на нагретый солнцем плетеный стул. Передо мной расстилался пейзаж, окрашенный во все мыслимые оттенки зеленого цвета. Светлые луга плавно спускались вниз по склону и, постепенно темнея, обтекали передние ели и сосны, которые, также меняя оттенок цвета, сливающейся волной уходили к горизонту. Там, вдали, наступающий вечер уже окутывал лес тонкой дымкой, разбавляя зелень нежной, прохладной синевой, и казалось, что лес мирно врастает в постепенно темнеющее облако. Наступил момент, когда вторая половина дня переходит в вечер, когда ничтожное, но всегда заметное изменение освещения, каждый миг разительно преображает окружающий пейзаж. Мягкие округлости становятся жесткими и холодными, легкий озноб едва заметно сотрясает мир, и воздух властно разрежается в той точке горизонта, куда через несколько часов начнет садиться громадный красный диск.
– Чудесный вид, не правда ли? – Неожиданно появившись, он сел за стол напротив меня. Все те же огненно-рыжие волосы и явные следы целебного воздействия только что принятой грязевой ванны.
Я встал, и мы сердечно обнялись. Его маленькое круглое лицо, как и всегда, показалось мне необыкновенно симпатичным. Понравился ли мне номер? Что я предпочитаю – кофе или чай? Он просиял, увидев на столе привезенные мною газеты и журнал.
Я вкратце рассказал о событиях последних лет. Когда я упомянул Брюссель, Кошинский недовольно поморщился.
– Отвратительный город. Вы знаете, какое самое любимое ругательство у тамошних таксистов?
Я удивленно покачал головой.
– Архитектура! Это сразу говорит вам все. Город совершенно обезображен.
Он промокнул носовым платком лоб и жестом подозвал официантку. Пока он разговаривал с ней, я не смог удержаться и скользнул любопытным взглядом по бумагам, которые мой друг положил перед собой на стол. Старые пожелтевшие листы. На верхнем были видны пятна от воды, а на середине страницы виднелся четырехугольный след какого-то предмета, наполовину прикрытый деревянным брелоком ключа от гостиничного номера.
Когда Кошинский, сделав заказ, снова посмотрел на меня, то сразу заметил мое нетерпение.
– Собственно, я хотел поговорить об этом завтра, но мне было очень интересно увидеть вашу реакцию.
Он обстоятельно сложил носовой платок и положил его в карман. Я застыл в ожидании.
– Так-так, старые документы? – спросил я наконец, не пытаясь скрыть некоторую насмешливость.
Он наморщил лоб, словно раздумывая, стою ли я того, чтобы посвятить меня в его тайну. Я взял предложенную Кошинский сигарету и, щелкнув зажигалкой, дал ему прикурить.
– Как сказать. Собственно, это скорее старое семейное дело.
Он проводил взглядом блестящую точку самолета, который пролетел высоко над нашими головами на запад, прочерчивая в небе серебристую полосу. Потом Кошинский окинул оценивающим взглядом людей, наслаждавшихся на террасе теплом наступавшего вечера. Затем его лицо потемнело, и он вперил взгляд в пространство, словно стараясь разглядеть события далеких времен. Я вежливо ждал, когда закончится его исход в необъятную тьму минувшего. Хотя, собственно говоря, он всегда держался прошлого. Иногда я ловил себя на том, что для Кошинского настоящее, а отнюдь не прошлое, представляет собой непроницаемый пандемониум, в котором он чувствует себя как праздный турист. Этот человек – старая причудливая душа – все время путешествует между мирами.
Два часа спустя толпа людей на террасе заметно поредела. На столе перед нами стояли несколько пустых кофейных чашек и два стакана только что принесенного виноградного сока. Мой собеседник выдерживал одну из долгих пауз, которыми он имел обыкновение прерывать свои рассуждения.
Тем временем я мысленно обобщал услышанное от Кошинского. Он побывал в Лондоне на аукционе средневековых инкунабул. Суетная, почти непристойная атмосфера открытого аукциона делала его, по меткому замечанию Кошинского, похожим на публичную казнь. Он и его коллеги из Земельной библиотеки не приобрели ничего. Как обычно, их обошли японцы. Он предположил даже, что швейцарские участники аукциона были всего лишь посредниками некоего консорциума, штаб-квартира которого находится в Киото. Правда, можно порадоваться тому, что бесценные средневековые рукописные книги попали в цивилизованную страну, тогда как в Европе в прошлом с ними не всегда обращались должным образом. Потом Кошинский и его коллеги отправились в Париж, где провели переговоры с Национальной библиотекой о приобретении ряда факсимильных копий.
История не особенно волнующая, хотя из-за нее им пришлось пробыть в Париже целых четыре дня. На обратном пути в Штутгарт Кошинский заехал в Кель навестить родственников. Знаю ли я Кель? Я ответил отрицательно, но потом припомнил, что несколько раз проезжал этот город, хотя в нем самом не был ни разу. Кошинский всегда останавливается в Келе, когда ездит в Париж, а это случается приблизительно один раз в два года. Его дальние родственники владеют там издательством, а когда люди, так сказать, делают одно дело, то им всегда есть о чем поговорить. Поэтому-то он и делает остановку в Келе каждый раз, когда возвращается из Парижа.
На этот раз его тоже встретили очень сердечно, несмотря на массу хлопот. Переезд был в самом разгаре. Кругом ящики и коробки. Хмурые упаковщики в синих робах. Пыль. Телефоны, погребенные под грудами бумаг и глухо звонящие неизвестно откуда. Полная противоположность оснащенным климатическим контролем помещениям государственных библиотек, в которых Кошинский провел всю свою сознательную жизнь и где в последние годы треск компьютерной клавиатуры заглушает звонкие щелчки сейсмографов. Невозможно представить себе большей несопоставимости – здесь лихорадочно пульсирующая работа издательства, похожего нервной суетой на родильный зал, там – холодная, законсервированная ученость и тщательное мумифицирование давно забытых мыслей в стерильных архивах.
Правда, переезд совершенно не волновал родственников Кошинского. Состояние старых фондов требовало наведения порядка в течение многих месяцев. В конце концов, издательский дом существует с начала века и имеет вдобавок предысторию, уходящую корнями во времена гонений на гугенотов. Достоверно проследить эту предысторию можно приблизительно до 1800 года. Дальше начинаются легенды. Предположительно основатели издательского дома происходят из гугенотов, которые после падения Ла-Рошели в 1628 году присоединились к исходу иноверцев на восток и бежали в южную Германию. Правда, подробности этого бегства не сохранились в семейных преданиях.
Вместо того чтобы тщательно привести все бумаги и документы в порядок, сотрудники издательства спешно и без всякой системы разобрали их на кипы и упаковали в ящики, которые теперь стояли в подвале в ожидании вывоза. Кошинский не выдержал искушения и попросил у своего двоюродного брата разрешения хотя бы краем глаза взглянуть на содержимое ящиков. Мы будем тебе за это только благодарны, прозвучало в ответ. Кошинского, правда, предупредили,
чтобы он не ожидал многого от этих ящиков, так как в них уложили остатки тиражей малоценных изданий и старую корреспонденцию.
Он прошелся по подвалу вдоль голых стен, на которых виднелись явственные следы убранных стеллажей. Кошинский провел там много часов, невзирая на предупреждение брата, и убедился в правоте его слов. Здесь было все – бухгалтерские книги, альманахи, календарь для образцового дамского будуара, библии в жалком и убогом типографском исполнении, поваренные книги, счета, песенники, давно забытые романы, поэтические сборники с душещипательными четырехцветными виньетками, годовые подшивки ежедневных газет в некогда зеленых глянцевых папках, партитура «Летучего голландца», «Путеводитель по Эльзасу», испанско-немецкий словарь, горы деловых писем. Коротко говоря – ничего. Любопытство Кошинского начало истощаться. Ему уже не хотелось рыться в других коробках и тревожить мирный сон непроданных учебников, книг полезных советов и никому не нужных альманахов. Другие помещения являли собой ту же картину – геометрически правильные следы исчезнувших стеллажей на стенах и картонные коробки на полу, помеченные синими или красными крестами. Видимо, так обозначили очередность ликвидации этого печатного хлама.
Кошинский испытывал странное чувство – трепет от созерцания уцелевших реликтов прошлого. Не важно, что хранилось в коробках, не важно, насколько малоценными, бессмысленными и ненужными были эта печатные издания. Все равно они трогали его за душу, наполняя ее сладкой печалью. Вот и сейчас его посетило это знакомое чувство. Нет, Кошинский не был собирателем. Для этого ему не хватало дисциплины и алчности. Скорее, его можно было назвать наблюдателем, своего рода геологом мысли, который получает радость, видя, как ее пласты наслаиваются друг на друга, переплетаются, расходятся и вдруг исчезают, как горные жилы, для того только, чтобы неожиданно вынырнуть в другом месте. Эти наблюдения, впрочем, были лишены всякой методической основы, и сам Кошинский сознавал, что его деятельность субъективна и ошибочна. Но что делать, такой он человек, человек мифа, а не сказки.
Пол усеивали обрывки газет и мятой упаковочной бумаги. Солнечные лучи, с трудом пробиваясь сквозь матовые стекла маленьких окошек под потолком, свертывались в бессильный беловатый клубок. Стены дрожали от рева дизельных моторов подъезжавших грузовых автомобилей. Под потолком полуподвала, как снежинка, стремительно проскользнул в поисках выхода растревоженный шумом паучок.
Рядом с одним из ящиков Кошинский вдруг увидел валявшийся на полу кусок картона со странным рисунком. В первый момент его удивил не столько орнамент, сколько свойства самого материала. Только присмотревшись, Кошинский понял, что это не обычный полусгнивший картон, а маленький кусочек холста, который был настолько грязен, что не сразу бросился в глаза. Посмотрев обрывок материи размером не больше спичечного коробка на свет, мой друг с удивлением обнаружил, что этот холст соткан не на автоматическом станке. Даже любитель в состоянии при некотором навыке отличить домотканый холст от холста машинной выработки. Архивариус, который в конце концов просто в силу своей профессии изо дня в день рассматривал на свет старинные пергаменты, сразу разглядел грубую структуру материи, хотя она и была соткана из довольно тонких нитей. Естественно, каждый ребенок знает, что ткацкий станок был изобретен во Франции в 1745 году. Сорок лет спустя, в Англии, Картрайт успешно испытал первый механический станок. Правда, до поступления новых тканей на рынок прошло еще почти шестьдесят лет. В Германии первый механический станок был установлен Шенгерром на ткацкой фабрике в Хемнице в 1845 году. Приблизительно в это время появились первые скатерти машинной выработки.
Рассказывая мне все это, Кошинский тонким слоем насыпал на блюдце сахарный песок, тщательно его разровнял и кончиком зубочистки начертил на полученной поверхности несколько линий. Закончив, он осторожно повернул блюдце ко мне, и я увидел размашисто нарисованную букву S, пронзенную стрелой, направленной снизу вверх. Некоторое время я рассматривал рисунок, а потом недоуменно пожал плечами.
– Вы говорите по-французски? – спросил Кошинский.
– Да, довольно неплохо.
– Как вы переведете: «S, пронзенное стрелой»?
– Un S percé d'un trait? – предложил я.
Из-за соседнего стола поднялась группа посетителей. Снятые со спинок стульев пиджаки, хруст гравия под ногами. Личико ребенка, спящего на плече отца, который молча покачал головой, когда его жена попыталась набросить на него пиджак.
Кошинский посмотрел на спящего мальчика, помолчал, а потом снова заговорил:
– Рисунок – типичный ребус. Решая его, отвлекаются от абстрактного смысла символов и воспроизводят исходное звучание букв или содержания рисунка. Поэтому дети очень легко решают ребусы.
Он отодвинул в сторону коробки, возле которых нашел кусочек холста. Все они были помечены синим крестом и, очевидно, предназначались для разрезающей машины. Поэтому Кошинский, не испытывая угрызений совести, решительно их вскрыл. Вероятно, это были остатки списанного фонда какой-то библиотеки, неведомо какими путями попавшие в подвал издательства. Скорее всего там когда-то прорвало водопроводную трубу – все бумаги были покрыты водяными разводами.
Кошинский принялся без разбора просматривать содержимое коробок. В нос ударил запах старой бумаги. Он бесцельно пролистал какие-то папки и черновики, но не нашел ничего, имеющего хотя бы самое отдаленное отношение к странному рисунку. Несмотря на это, он упрямо продолжал поиск, удивляясь, как могла такая старая ткань ни с того ни с сего попасть в подвал издательского архива.
В первых пяти или шести коробках оказались подшивки газет начала века, не представлявших, впрочем, никакого интереса для библиофила. Понятно, что издатели решили пустить под нож журналы о лесах и лугах, так же как и содержавшуюся в следующей коробке деловую корреспонденцию. Находчивый филателист, вероятно, нашел бы здесь пару-тройку интересных марок, но Кошинский был к ним равнодушен в такой же степени, как к астрономическим новостям из неизведанного уголка Млечного Пути.
Но вдруг у него в руках оказался пакет – темно-коричневый конверт из вощеной бумаги. На оборотной стороне были четыре кожаные кнопки. Бело-красная крученая нить в виде восьмерок связывала попарно эти кнопки, как бы запечатывая конверт. Края его были надорваны, открывая сложенные в стопку листы бумаги.
Мой друг перевернул одну из пустых коробок и положил пакет на этот импровизированный столик. Кошинскому удалось легко снять нитки, так как за долгие годы они утратили прочность. Когда он начал развязывать узлы, они расслоились в его пальцах, как покинутое осиное гнездо. Он осторожно открыл вощеный пакет и взглянул на первый, представший его взгляду лист бумаги. Да, сомнений быть не могло. Лист был пуст, но в его середине отчетливо виднелся след какого-то вдавления. Кошинский взял найденный кусочек ткани с рисунком и наложил на этот след. Отпечаток и кусок холста полностью совпали. Коричневатая окраска материи оказалась точно такой же, как цвет прожилок водяных разводов на старом пергаменте.
– И это те самые бумаги, которые сейчас лежат перед вами?
Он кивнул.
– Здесь только протокол допроса. Рисунок и остальные тексты у меня в номере.
– Протокол допроса?
– Да. Вот, например, – он протянул мне лист бумаги, – допрос гражданина Парижа, датированный двенадцатым апреля 1599 года. Речь идет о пожаре на улице Двух Ворот, который частично разрушил один из парижских домов в ночь предположительно с десятого на одиннадцатое апреля 1599 года. В подвале нашли труп. По моему мнению – если оно вас интересует, – чистой воды вымысел, но, надо сказать, неплохо исполненный.
Я взял один из листов. «Свидетеля зовут Гастон Бартоломе. Ему тридцать семь лет. Род занятий– торговец лесом. Проживает в Париже на улице Двух Ворот». Почерк размашистый, но довольно разборчивый. Лист исписан с обеих сторон. В верхнем левом углу каждой страницы красовался номер.
– Вымысел?
– Да. Уголовное дело представляет собой смесь исторических фактов и очевидной фантазии. В стопке приблизительно две сотни плотно исписанных листов, и это, несомненно, результат многолетней работы. Можно думать, что это чистовик некоторых глав какого-то романа или чего-то в этом роде. Не видно ни зачеркиваний, ни поправок. Отдельные части сюжетно никак между собой не связаны. Позже, когда я основательно ознакомился с историей, мне постепенно стало ясно, из какого целого она возникла. Но первое впечатление таково, что я столкнулся с его осколками, хотя, быть может, лучше было бы сказать – с набросками.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.