Текст книги "Суть дела (сборник)"
Автор книги: Вячеслав Пьецух
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 15 (всего у книги 16 страниц)
ИСПОВЕДЬ ДУРАЛЕЯ
1
Меня зовут Роман Сукин. Понятное дело, с такой фамилией жить нельзя.[19]19
В начале XVIII столетия комендантом Петропавловской крепости был как раз плац-майор Сукин – и ничего. Его любили узники, включая декабристов, жаловали начальство и женский пол (прим. авт.).
[Закрыть] Впрочем, я так и так конченый человек.
К пятидесяти годам с лишком вдруг оказалось, что жизнь, в сущности, прожита и предварительные итоги ее печальны: ни кола, ни двора, ни одного родного человечка вокруг, и вот даже поесть удается не всякий день.
А ведь как все хорошо начиналось, когда я бы юн, свеж, как подснежник, мечтателен и смешлив. Я родился, что называется, в хорошей семье, в самом центре Москвы, у Патриарших прудов, получил правильное воспитание, благоговел перед взрослыми, увлекался шахматами и во все отроческие годы не сказал ни одного «черного» слова, не то что мои сверстники, которые играли в пристенок и сквернословили, как пьяные мужики.
Но вот какая незадача: уже в то время, а то и прежде, как только я научился писать черным по белому, меня обуяла одна неотступная мысль, которая впоследствии отравила мне жизнь и довела до того полускотского существования, когда люди только что по-человечески ходят и говорят. А именно, я вдруг почувствовал в себе какие-то сверхъестественные, загадочные силы, возвышающие меня над дюжинными людьми, и твердо решил, что со временем стану великим человеком, который прославит нацию и страну. Такое уже бывало, например, Гоголь припоминал, будто бы в детстве он бредил судьбой необыкновенной и предчувствовал, что достигнет больших высот.
До сих пор не пойму, что на меня нашло, но отлично помню, как лет девяти-десяти я купил тетрадку в линейку за три копейки и стал писать повесть из жизни американских китобоев, которые бороздили северные моря. Тетрадка это давно потеряна, и слава богу, потому что у меня наверняка вышла невообразимая чепуха.
В дальнейшем я то и дело баловался пером, сочинял рассказы, повести, стихи, пьесы, даже романы в письмах, и на время отстал от этого занятия только тогда, когда лет пятнадцати вдруг пристрастился к русской классике, которую у нас в школе преподавали так, будто втайне задумали навсегда отбить охоту к чтению добрых и умных книг. Даром что ваш покорный слуга был тогда слишком молод, чтобы вполне освоить корпус нашей великой литературы, я, как это ни удивительно, прямо упивался сочинениями столпов российской словесности и даже совершенно измусолил эпопею «Война и мир». Уже в зрелые годы, можно сказать, на исходе лет, перечитав все, что того стоило, я единственно на тот предмет завидовал молодежи, что у нее еще впереди хроническое блаженство от общения с доброй и умной книгой, как мальчишки в другой раз завидуют невесте и жениху. По себе сужу – до сих пор мое представление о счастье таково: диван, настольная лампа в головах, очки на носу и книга в руках, которая, кажется, источает какое-то ласковое тепло.
Но главное, со временем я постиг, что настоящая литература – это совсем не то, чем она представляется простаку, пробующему перо, что это отнюдь не повествование, скажем, про Ваню, который проснулся, протер глаза, позавтракал, отправился на работу, попил пивка с приятелями после смены, вернулся домой, поужинал и лег спать; и как ты ни ерепенься, хоть излагай свои фантазии про Ваню по-матерному, хоть пиши слева направо, все равно выйдет не литература, а протокол; потому что настоящая литература – это гомункулус из колбы, белая магия, ворожба. Вот взять хотя бы тургеневский «Бежин луг»: кажется, только и всего, что деревенские мальчишки, отправившиеся в ночное, сидят вокруг костра и рассказывают друг другу занимательные истории, но какое волшебное чувство радости, вневременной сопричастности навевает тебе этот вроде бы незамысловатый, вроде бы ни на что не претендующий пересказ…
Словом, начитавшись до одури и решив, что мне сия тайна не по зубам, я бросил свои литературные упражнения раз и навсегда, как мне тогда подумалось сгоряча. Благополучно закончив школу, я поступил в Энергетический институт и сразу пошел по комсомольской линии, уповая на то, что мое чувство исключительности, отложенного величия, может быть, сулит мне блестящую политическую карьеру и со временем я буду ворочать судьбой страны. После окончания института меня сразу взяли в райком комсомола на должность инструктора отдела агитации и пропаганды и я себя почувствовал на коне. Думалось: вот оно начало пути, который приведет меня к сияющим вершинам власти, к всенародной известности и множеству разных благ.
2
Не тут-то было. И года не прошло, как меня выгнали со службы за «распитие спиртных напитков на рабочем месте», поскольку тогда как раз набирала силу очередная кампания против пьянства и алкоголизма и вообще стояли строгие времена. Этот провал произвел на меня такое оглушительное впечатление, что я с горя опять принялся за перо.
Собственно говоря, в огромном большинстве случаев писатели пишут с горя. Это занятие вообще бывает частенько сопряжено с какой-либо личной драмой, как в случае с Мигелем Сервантесом, угодившим в рабство к маврам, или с нашим Максимом Горьким, которого до полусмерти забили новороссийские мужики. Или это может быть какое-то несчастье, грызущее писателя изнутри, потому что он вечно взыскует истины и смысла там, где их нет и никогда не было, а то состоит в разладе со временем и страной. Отсюда литература – это еще и снадобье от благородного беспокойства, которое изводит писателя, как бессонница, а с другой стороны, бесконечные и, видимо, безнадежные поиски гармонии между моим драгоценным «я» и миром умалишенных, погрязшем в пороках, войнах и низменных потребностях живота. Благополучному человеку, то есть устроенному, обеспеченному и психически нормативному, и в голову не придет что-нибудь этакое сочинить, если не считать поздравительных открыток, потому что он совершенно в ладу с действительностью, какой бы подлой она ни была, и вообще он с головой занят положительными делами вроде производства бодрящих напитков для бедноты.
Так вот я снова принялся за перо. Поскольку сидеть на шее у родителей не приходилось, я устроился вахтером в один научно-исследовательский институт, каких у нас в то время было великое множество и где народ, главным образом, перекуривал на лестничных площадках и часами играл в пинг-понг. В середине дня я шел обедать в нашу институтскую столовую, однако по бедности мог себе позволить только две порции винегрета по семь копеек и одно яблоко на десерт. Воротившись домой, я съедал тазик щей и ложился спать.
Собственно жизнь, именно нечто в корне отличное от существования земляного червяка, который в поисках пропитания тоже совершает некий объем работ, начиналась у меня около полуночи, когда я просыпался и, заварив себе кружку крепчайшего чая, садился за маленький стол, больше похожий на табурет. Нашу с родителями комнату мы давным-давно поделили огромным платяным шкафом на две неравные части, меньшая из которых была моей; за шкафом, сзади оклеенным разными дурацкими плакатами, стоял мой диван, этажерка со словарями, стул, чуть больше детского, и упомянутый миниатюрный столик с ночником, который давал приглушенный свет и нездорово действовал на глаза.
Итак, около полуночи я устраивался за шкафом на своем рабочем месте, клал перед собой стопку писчей бумаги и принимался за чай, почти такой же горько-наваристый, как чифирь. Некоторое время я тупо разглядывал какой-нибудь из плакатов, а мысли мои витали далече и черт-те где. Однако вскоре меня начинал одолевать какой-то нервный зуд, казалось, будто что-то чешется внутри черепной коробки и открывалось такое сердцебиение, что чудилось, ретивóе вот-вот выскочит через рот.
После наступало что-то вроде прострации, я весь погружался в работу и терял ощущение времени, не обращал внимания на противное шуршание, производимое нашими неистребимыми тараканами, и не слышал, как с присвистом храпит мать; отец почему-то никогда не храпел, но раза три-четыре за ночь хаживал в туалет. Иногда на меня нападало странное, но приятное ощущение: я чувствовал себя чем-то вроде часового в ночном дозоре – вот, дескать, вся держава дрыхнет, поджавши ноги, и только ты один мыслишь за нацию и страну.
Я тогда сочинял серию небольших рассказов из простонародного быта, немного под Зощенко, немного под раннего Чехова, немного под позднего Казакова, но в общем, как это ни удивительно, выходило непохоже ни на кого. В моих рассказах страдали и безобразничали летчики сельскохозяйственной авиации, корреспонденты глубоко провинциальных газет, мыслящие дворники, огорченные интеллигенты, упертые механизаторы и обманутые мужья. Особенно долго и мучительно я возился с повествованием про то, как один деревенский мужик, от которого жена ушла к соседу, с горя надумал прорыть потайную сапу,[20]20
Отсюда «сапер» (прим. авт.).
[Закрыть] то есть тоннель, под дом своего разлучника, заложить в нужном месте несколько брикетов тротила, украденного у геологов, и подорвать, к чертовой матери, молодых. Однако, пока суд да дело, обманутый муж так увлекся земляными работами, что решил построить в деревне свое метро и, таким образом, облагодетельствовать односельчан, тем более что в межсезонье тут никакому транспорту проезда не было, включая гужевой, и выйти из дома нельзя было даже в резиновых сапогах. Первую станцию мой герой заранее назвал «Пенаты», вторую «Сельсовет», конечную – «Вот и все». Мораль этого сочинения заключалась в том, что вот, дескать, как положительный труд меняет психологию человека, превращая его из хладнокровного убийцы в полезного чудака.
Но если с фабулой и сюжетом дела у меня обстояли более или менее благополучно, поскольку это от Бога, то сущие муки я претерпел, сочиняя диалоги, которым надлежало характеризовать персонаж с определенной стороны и одновременно оживлять текст примерно на тот манер, как это делают цирковые клоуны в паузе между акробатами и слоном. Пейзажем я манкировал принципиально, потому что литература – это одно, а изобразительное искусство совсем другое, портрета избегал из тех же соображений и вообще давал волю читательской фантазии, полагая, что книгу всегда сочиняют двое, – с одной стороны, Иван Тургенев, с другой стороны, тетка из Костромы.
За стиль я особенно не беспокоился, так как основательная начитанность – уже стиль, и меня единственно смущали длинноты, не поддававшиеся усечению, которые наводили свалку и дисбаланс. Например, я несколько ночей подряд маялся с одним единственным периодом, который, кстати, и приведу: «Иван Иванович смолоду был человек здоровый, но с годами нажил себе сахарный диабет, гипертонию, ишемическую болезнь сердца и стойкую бессонницу, которую не брали никакие снотворные, к тому же он был туг на левое ухо, как Александр I Благословенный, но только, разумеется, не в результате учебных стрельб, а в результате того, что младшая дочь Оксанка гвоздем у него в ухе поковыряла, когда он однажды призадумался невзначай о прикладном значении Периодического закона Дмитрия Менделеева, а тут еще он занемог глазами, начал мало-помалу слепнуть, пока окончательно не ослеп». Уж я старался и так, и этак, и убирал избыточные эпитеты, и пытался разбить период на несколько сложных предложений, и два раза аннулировал Александра Благословенного, чтобы хоть как-то разгрузить текст, – дело кончилось ничем, если не считать, что у меня потом с неделю раскалывалась голова.
Когда я доводил черновик до нужной кондиции, то в ближайшее воскресенье шел в нашу районную библиотеку и перепечатывал на пишущей машинке рукопись уже в виде чистовика. Взять машинку напрокат было бы накладно, да и соседи по квартире устроили бы мне форменное аутодафе, стучи я на ней в своей комнате по ночам, а в библиотеке, уже будучи на пенсии, работала моя бывшая учительница французского языка Ангелина Ивановна Шамаханская и имелась пишущая машинка системы «ундервуд», которую мне позволяли использовать как свою. По пути в библиотеку я с тоской размышлял о том, что же такое у меня, в конце концов, получилось – настоящая вещь или жалкая чепуха… Я даже загадывал иной раз: если до телефонной будки выйдет ровно двенадцать шагов, то, значит, вышла настоящая вещь и вообще славное будущее мне обеспечено, если нет – нет.
В библиотеке работал я допоздна, по нескольку раз перепечатывая сомнительные места, пробуя «на зуб» каждую запятую, и когда заведение закрывалось, шел провожать Ангелину Ивановну до дома в Козихинском переулке, угол Спиридоньевки, дорогой рассуждая, например, о странных коллизиях, которые возникают на стыке литератур.
Положим, я говорю:
– Удивительное дело, Ангелина Ивановна! Вот мы, русские, отлично понимаем Страну восходящего солнца, чувствуем японскую культуру, поэзию, в частности, а они нас – нет.
Она:
– Ну почему… Японцы высоко ценят Чехова, Достоевского, и вообще они восприимчивы, как никто. Недаром этот народ живо перенял лучшие западноевропейские достижения, сохранив при этом свой исторический колорит.
– Однако же Гоголя, Салтыкова-Щедрина, Лескова, Зощенко, наконец, они не знают и знать не хотят!
– Просто японцы не понимают, как можно глумиться над родным, отечественным, и что самое странное, над собой!
– А немцы понимают! Гёте аттестовал своих соотечественников «наши немецкие дурни» – так их прямо и называл! Ибсен ненавидел норвежцев, датчанин Кьеркегор – себя, Бальзак вывел в своих сочинениях втрое больше монстров, чем наш Лесков! Сдается, из этого вытекает, что вся или почти вся великая литература питалась глубокой антипатией как раз ко всему родному: к отечеству, к обществу, которое окружает автора, к соотечественнику, к себе, сукину сыну (passez-moi le mot,[21]21
Простите за выражение (франц.).
[Закрыть] уважаемая Ангелина Ивановна), потому что он сукин сын и есть! Это мое стойкое убеждение, что большим писателем, как правило, руководит некое раздраженное озлобление против той действительности, которая взрастила его талант.
– А по-моему, литература прежде всего исходит из страха смерти, и она бывает тем серьезней, проникновенней, чем более в народной традиции смертный страх. В России смерти не боятся только уголовники, потому что им бояться нечем, и поэтому мы имеем величайшую из литератур. А, например, в Индии смерти никто не боится, а боятся как раз бессмертия через бесконечную цепь перерождений, и поэтому у них в заводе один Тагор…
Я:
– Мне кажется, это мысль! Во всяком случае, я еще в раннем детстве ужасался, как это – вот я умру, и после меня не останется ничего, кроме велосипеда «Орленок», по которому плачет металлолом?.. Я жил, страдал, мыслил, творил, а через пятьдесят лет после кончины, когда по закону сроют мою могилку, ни одна собака не скажет, существовал я взаправду или не существовал… Нет, я точно начал писать именно потому, что мне страстно хотелось оставить по себе какую-нибудь отметину, зарубку, то есть хоть какую-нибудь несчастную брошюрку про героев социалистического труда!
Она:
– Неудивительно, что нигде в мире нет столько графоманов и мемуаристов, как у нас, потому что, наверное, только у нас так остро ощущается весь ужас обреченного бытия. Ведь что такое жизнь с точки зрения русского человека, который вошел в лета?ґ Это ночь перед казнью, которой не избежать… Люди на Западе о таких вещах не думают, они работают до седьмого пота, путешествуют, обожают делать покупки, отчего у них и литература в целом жизнеутверждающая, рассчитанная на пассажира и едока.
– Однако же нельзя сбрасывать со счетов целую плеяду злопыхателей, от Гамсуна до Маркеса, которые тоже дали читателю прикурить?!
– Но возьмите Диккенса – это же детская литература! Вообще у них «Гордость и предубеждение», у нас «Записки из подполья», у них «Пышка», у нас «Шинель»! Разница, или нет?! Понятно, что наши писатели всегда были им неинтересны и чужды, как хрен с постным маслом, как «барыня» под гармошку, французы даже к Тургеневу относились так… почти снисходительно, несмотря на то, что он повадками был француз. Да и подозревали, нет ли, они о существовании русской литературы, – это еще вопрос.
В сущности, Ангелина Ивановна Шамаханская была единственной женщиной, с которой я водился, даром что ей тогда считалось под шестьдесят, больше у меня не было никого. Во-первых, на девушек ни сил, ни времени не хватало; во-вторых, мои первые опыты физического общения с прекрасным полом вызвали у меня почти брезгливость, поскольку оказалось, что женщина – это прежде всего чересчур много влаги; в-третьих, с ними было решительно не о чем говорить.
3
За год примерно у меня сложилась подборка из трех рассказов: в одном фигурировал огорченный интеллигент, говоривший по прямому проводу с загробным миром, в другом летчик сельскохозяйственной авиации спьяну угнал самолет, чтобы навестить свою девушку, отдыхавшую в Судаке, третий, как уже упоминалось, повествовал о метростроевце из крестьян.
Сам я об этих рассказах определенного мнения не имел, написал и написал, но поскольку меня по-прежнему изводил вопрос, писатель я или же бог весть что, я в конце концов отважился показать мои опусы Шамаханской, которая собаку съела на русской прозе и никогда не лукавила на мой счет. Как-то она даже сказала мне в глаза, что когда я рассуждаю о литературе, то делаюсь похож на раскормленного кота.
Однажды в воскресенье я пришел в нашу библиотеку, заманил Ангелину Ивановну в закуток, где как раз стояла пишущая машинка, и вручил ей плоды моего труда. Пока она читала рукопись, нацепив на глаза очки с очень большими диоптриями, я трепетал, как снулая рыба на сковородке, и чего-то мне было совестно, до сих пор не пойму, чего. Покончив с рассказами, Ангелина Ивановна вздохнула и завела:
– Ну что вам сказать, Роман… Не плохо, и не хорошо, а, в общем, обыкновенно, средненько, как у всех. От любого прожженного редактора вы наверняка услыхали бы такие слова: можно печатать, а можно и не печатать, и в том и в другом случае ничего экстраординарного в мире не произойдет. Вы вообще знаете, сколько народу состоит в Союзе советских писателей?
– Откуда? – вопросом ответил я.
– Одиннадцать тысяч душ! И все пишут, все занимаются по домам творчества, зарабатывая хлеб насущный, по возможности с колбасой. Замечательно, что все эти одиннадцать тысяч мучеников сочиняют так похоже, точно они, как школьники, списывают друг у друга, и какого-нибудь Петрова из Ленинграда от Сидорова из Сыктывкара сроду не отличить. А им в спину еще жарко дышат десятки тысяч молодых гениев, жаждущих славы и денег, – вы представляете себе, Роман, этот ажиотаж?! Я к чему веду? Я веду к тому, что в этой давке на успех может рассчитывать только человек огромного дарования, потому что пишущих много, а писателей очень мало, раз, два и обчелся, и вообще писатель – это уникальный недуг, поражающий людей крайне редко и невпопад. Точный диагноз тут поставить трудно, хотя симптомы известны всем: например, если ты читаешь книгу и чувствуешь, что попал на другую планету, если книга написана понятно, но как бы на неведомом языке, то значит, ее написал Толстой.
Донельзя расстроенный этим отзывом, я сказал:
– Куда уж нам, простакам, чай пить.
– Нет, вы серьезно взгляните на это дело. На исходе 70-е годы ХХ-го столетия, страна давно строит коммунистическое общество, а вы, passez moi le mot, плюете против ветра, потому что все пишете про сумасшедших, пьяниц и чудаков. Все-таки вы, Роман, – дуралей, другого слова не подберу! О мелочах я уже не говорю. Вот тут есть у вас одно место: «Скатертью дорожка! – в раздражении бросил он». А что, собственно, ваш персонаж бросил-то, в каком направлении и зачем?
– Гм… – промычал я и, кажется, покраснел.
– Впрочем, при вашей настырности в печать вы, пожалуй, пробьетесь, но с великими трудами и очень не скоро, годиков так через двадцать пять.
Как в воду глядела старуха, хотя и просчиталась на целых двенадцать лет.
Вернувшись домой из библиотеки, я завалился спать. Когда я проснулся, как водится, около полуночи, на меня тотчас навалились горькие мысли о моей писательской будущности, навеянные обидными словами библиотекарши Шамаханской, и я сказал себе: какого рожна им еще нужно, ведь все, что требуется по правилам игры, присутствует в моих сочинениях – сюжет, фабула, интрига, характеры, конструкция, до мелочей выверенная, финал! В общем, все как у людей и, может быть, даже лучше, чем у людей, если, конечно, равняться не на Достоевского, а на текущую литературу, которую печатают «толстые» и «тонкие» журналы, разного рода альманахи, воскресные приложения к центральным газетам и так называемый «Самиздат».
Я поднялся с постели, умылся в ванной, благо она была свободна за поздним временем, и, вернувшись в свой закуток за шкафом, сел перечитывать мои опусы при свете допотопного ночника. Поначалу я читал чуть ли не с отвращением, но мало-помалу пришел к убеждению, что рассказы про моих сумасшедших, пьяниц и чудаков не так уж посредственны, как могло показаться со стороны. Следовало бы только точнее расставить акценты, укрупнить характеры, подсократить диалоги, одним словом, навести в текстах идеальную чистоту.
Легко сказать: чуть ли не каждое слово, едва ли не всякий оборот казались мне драгоценными, и расстаться с какой-нибудь свежей метафорой, даже и не идущей к делу, было для меня так же мучительно, как, наверное, моей покойной бабке было мучительно таскать в Торгсин фамильное серебро. Тем не менее я скрепя сердце ужал некоторые вопиющие длинноты, аннулировал особо красочные эпитеты и поменял на нейтральные кое-какие игривые имена. Все одно что-то было не то, чего-то недоставало, то есть не «чего-то», а именно изысканной простоты слога, которая у Пушкина с лихвой компенсирует облегченность фабулы, природного благородства толстовского письма, определяющего взгляд на вещи несколько свысока, кристальности чеховских повествований, продуктивной озлобленности Достоевского – а впрочем, мне было ясно, что претензии мои чрезмерны и не соответствуют возможностям современного человека, что я чересчур высоко беру. Единственно меня ободряло то, что вообще глупо соперничать с великанами нашей литературы, что я даже не Левитов и не Решетников, – я другой.
Дня два-три спустя, когда мне нужно было выходить во вторую смену, я, трепеща, понаведался в редакцию одного знаменитого «толстого» литературного журнала, и не то чтобы в надежде пристроить мои рассказы, а хотя бы выяснить у настоящих профессионалов, стоит ли мне впредь торить писательскую стезю. По наивности я сразу направился к кабинету главного редактора, очень тогда известного романиста, но меня вежливо направили в отдел прозы, а оттуда в литературную консультацию, занимавшую комнатенку во втором этаже, где мои рассказы приняли, зарегистрировали и велели дожидаться ответа почтой, чему я по неопытности был искренне удивлен. Я отчего-то полагал, что литературный консультант примется немедленно читать мою рукопись и сразу по прочтении вынесет приговор.
Я, разумеется, не стал препираться с огромной бабой в очках, которая буквально сидела на двух стульях, такая она была задастая, тем более что я был положительно околдован самим воздухом, гулявшим в редакционных коридорах, который пропах лежалой бумагой, дорогими духами, чем-то типографским и хорошими манерами, и с благоговением наблюдал за тамошними посвященными, одетыми не по-московски, сновавшими туда-сюда сосредоточенно, как сомнамбулы, а сам весь как-то умалился, точно усох, и даже мои новые туфли за девять рублей с копейками вдруг мне сделались велики.
Примерно через месяц я получил ответ: «Уважаемый товарищ Сукин! – писали мне из редакции. – Мы прочитали ваши рассказы и пришли к заключению, что они нас не устраивают, так как отнюдь не отвечают тем требованиям, которые мы предъявляем к произведениям современных прозаиков, свидетелей и участников строительства самого справедливого общества на земле. Создается впечатление, что вы живете не в советской стране, а на планете Вега, где пьяные летчики угоняют самолеты, чтобы повидаться со своими любовницами, а сумасшедшие мужья самосильно строят метро, чтобы развеять тоску-печаль. Где же тут социалистический реализм, в плане которого работает наша передовая литература?! Где новые характеры, романтика буден, мечты и свершения советского человека, где, наконец, борьба со всем отжившим, негативным, что, к сожалению, еще встречается в нашей общественной жизни, да и в быту? Вам бы стать ближе к действительности, почувствовать пульс трудового народа, и тогда дело пойдет на лад.
Впрочем, к технической стороне вопроса особых претензий нет, пишете вы довольно гладко, но ведь у нас все гладко пишут, а всех, согласитесь, мы не можем публиковать».
Я прочитал рецензию и подумал: интересно, какой дурак писал эту галиматью…
4
С течением времени я получил, наверное, около сотни таких рецензий из самых разных изданий, от «Нового мира» до пионерского журнала «Костер», в качественном отношении полувыговоров, полурескриптов, последовательно наводивших тень на плетень, и единственно пришел к тому убеждению, что советской литературе не до меня. Нужно было предъявить что-то оглушительное, из ряду вон выходящее, резкое и вместе с тем благонамеренное, чтобы принудить эту публику к разговору начистоту.
Тогда я засел за большой рассказ о войне глубоко местного значения, которая из-за сущего пустяка развернулась между двумя соседними населенными пунктами в Тамбовской области наших дней. В локальном конфликте была задействована молодежь обоих поселений, случайно подвернувшиеся мелиораторы, осушавшие тамошние болота, один сельский фельдшер, два колхозных зоотехника, некий городской баламут, приехавший в деревню погостить к тетке, и упертые механизаторы зрелых лет. Война велась по всем правилам стратегии и тактики, с применением дреколья, стальной арматуры, бутылок с зажигательной смесью и даже тяжелой техники в виде колесных тракторов «Беларусь»; мир был заключен усилиями одного древнего старика, похожего на волхва, который усовестил противоборствующие стороны обещанием конца света и понижением цен на домашнее плодово-ягодное вино; погасить раздор старику удалось тем легче, что на носу была уборочная страда. «Мораль сей басни» заключалась в том, что народ у нас шальной, хотя и добродушный, и ему воли давать нельзя.
Закончив этот рассказ, я почувствовал острую необходимость предъявить мое сочинение товарищам по перу. У нас к тому времени сколотилась небольшая компания начинающих литераторов, и мы частенько собирались у кого-нибудь на квартире, пили по бедности алжирское красное вино, дешевле которого были только спички, читали друг другу свои опусы, мечтали вслух о грядущей славе и могли спорить об этимологии какого-нибудь наречия, как говорится, до хрипоты. Но иногда, довольно редко, мы заседали в тогдашнем Доме литераторов, что на улице Герцена (ныне Большой Никитской), и заодно как бы приобщались к узкой корпорации настоящих профессионалов, тем паче что сама тамошняя атмосфера внушала нам больше уверенности в себе. Здесь всегда было полным-полно пишущего народа, особенно в «пестром зале», сплошь разрисованном по стенам ликами разных знаменитостей; пьяные поэты в изношенных свитерах шатались меж столиками, приставая к кому ни попадя с отвлеченными разговорами; по углам бывало обжимались, не обращая внимания на публику; гул стоял, ровно в кассовом зале Казанского вокзала, табачный дым стлался под потолком. Особую прелесть в наших глазах «пестрый зал» приобрел еще потому, что тут бывали настоящие писатели, которых в Москве знала каждая собака: Юрий Нагибин, огромный, бледный, вечно мрачный, словно обиженный, сиживал обычно под конвоем двух пожилых дам и попивал какой-то экзотический коньяк; Михаил Светлов, неизменно улыбающийся, заглядывал из чопорного Дубового зала, чтобы надышаться у нас отравой; сошка помельче, но тоже бывшая в почете, рисуясь, угощала горячительным литературную молодежь.
Другое дело, что пробраться в заветный Дом, славившийся по всей Первопрестольной, было так же трудно, как проникнуть в Кремль через Спасские ворота, и мы прибегали к разным ухищрениям, чтобы просочиться сквозь череду здешних церберов и попасть в наш излюбленный «пестрый зал». Самым злым и несговорчивым из них был плотненький, головастый старичок ростом с большого карлика, который гонял нас, как мальчишек, и выставлял на позор перед уважаемыми людьми. Бывало, мы устроимся компанией в уголке и делаем вид, как будто нас вовсе не существует, а он углядит нас издалека, даром что был подслеповат, словно учует, подкрадется и заорет:
– Которые не члены Союза советских писателей – пожалуйте выйти вон!
В один прекрасный день мы с мужиками сговорились встретиться в «пестром зале» потолковать под водочку от том о сем, и я решил воспользоваться случаем, чтобы прочитать свой рассказ про тамбовскую междоусобицу и послушать, что скажут о нем мои товарищи по перу. На счастье, Главный цербер не мог нам физически помешать, так как был болен и сидел на бюллетене; один из наших попал в Дом, одолжив у Андрея Вознесенского его знаменитые пальто и шарф, другие пробрались через писательскую библиотеку на втором этаже, третьи через кухню ресторана, и в назначенный час мы именинниками сидели в своем углу.
Мы взяли по сто пятьдесят граммов водки, которая была тут необычайно дешева, по бутерброду с осетинским сыром, и я стал читать приятелям свой рассказ. Гул стоял в зале невообразимый, и декламация происходила на повышенных тонах, но тем внимательней меня слушали, и вообще: народ-то собрался доброжелательный, независтливый, органически симпатизирующий писательскому труду.
Когда я закончил чтение, наша компания с полминуты молчала, многозначительно, сосредоточенно молчала, точно они в муках обдумывали отзыв на мой шедевр, наконец, один из наших обхватил руками голову и сказал:
– Черт его знает, может быть даже и ничего! Во всяком случае, все на месте: есть фабула, экспозиция, динамика, подноготное, есть финал. Главное, финал! Вот возьмите «Дом с мезонином»: вроде бы только и всего, что народ болтает о разном за чашкой чая и дурью мается, и вдруг «Мисюсь, где ты?» – и тебя прошибет непрошенная слеза!..
Другой сказал:
– Я бы только взял покруче, а то получается немного легковесно (тем более что дело происходит на Тамбовщине), не так драматично, как во время восстания под предводительством атамана Антонова, нашего крестьянского Спартака.
– Куда уж круче! – возразил я. – И так цензура его черта с два пропустит, если дело дойдет до публикации, скажут: налицо враждебная вылазка против колхозного крестьянства, и вообще где тут социалистический реализм…
– А ты не будь чем щи наливают! – сказал третий, из национал-специалистов, которые уже тогда до того распоясались, что пустили слух, будто это наши поморы научили голландцев строить океанские корабли. – Они тебе настрочат отрицательную рецензию, а ты в ответ накатай опровержение и жалобу против затаившихся сталинистов, которые затирают творческую молодежь! Тогда они сразу заснуют, зашевелятся, как тараканы, когда включишь на кухне свет.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.