Текст книги "Третья карта"
Автор книги: Юлиан Семёнов
Жанр: Исторические детективы, Детективы
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 13 (всего у книги 18 страниц)
КУРТ ШТРАММ (V)
– Поймите же, мой дорогой, – все тем же ровным, лишенным каких бы то ни было интонаций голосом продолжал седой штандартенфюрер, – вы обречены на то, чтобы сказать правду. Человек, попав в Карлсбад, если только он не поражен раком, должен выздороветь. Человек, если он любит прекрасную, веселую, умную женщину, должен стать счастливым рогоносцем. Человек, оказавшийся в нашей тюрьме, должен сказать всю правду. Мы учитываем особенности немецкого национального характера, который выверен прагматизмом мышления миллионов наших предков.
Курт закашлялся, подавшись вперед. Тело его сотрясалось, в уголках рта появилась мокрота. («И губы у вас, как у обиженной девушки, и ямочка угадывается на щеке, – улыбалась ему Ингрид Боден-Граузе, – разве таким должен быть настоящий мужчина, мой милый и хороший друг?»).
«Сейчас можно падать, – подумал Курт. – Хотя нет, еще рано. Он ни разу не посмотрел на меня, он все время разглядывал свои ногти. Если я сейчас упаду, это может показаться неестественным. Надо упасть, когда кашель станет особенно затяжным. И про Ингрид я сейчас вспомнил потому, что мне не хватает ее силы и спокойствия, и еще я очень хочу, чтобы она увидела меня сейчас и поняла свою неправоту, когда говорила про мои губы и ямочку на щеке. Господи, а ведь это желание рождено мстительностью, как же не стыдно, а? Ведь я ей мщу, доказывая ее неправоту, а мстительность – самое недостойное качество в человеке…»
– Согласитесь, что я более прав, чем вы, – продолжал штандартенфюрер, – согласитесь, ибо это, увы, логично.
«Нет, мстительность не есть самое недостойное в человеке. Другое дело, что качество это плебейское в такой же мере, как и господское, но не аристократическое. Оно родилось в сознании раба, который имел право отомстить господину за свои унижения. Нет, не имел права. Он мог и обязан был победить господина. Он обязан был добиваться свободы. А свободный человек мстить не может. Карать – да, мстить – нет».
– Немец вернее других понимает скрытую логику мысли и поступка, – монотонно продолжал штандартенфюрер, и Курт лишь урывками воспринимал его слова, когда хотел этого, когда он нуждался в паузе, ибо мозг его был разгорячен, как и тело. – Немец, как никто другой на земле, понимает первопричину необходимости… Вы невнимательно слушаете меня… А зря. Я даю вам дельные советы, которые ни к чему вас не обязывают.
«Он не поднял на меня глаз, – отметил Курт, понимая, что вот-вот начнется затяжной кашель, – он умеет предчувствовать, и он может угадать мое решение, и тогда я погиб».
– В понятие первопричины необходимости я включаю целый ряд компонентов, господин Штрамм. Первый компонент – это тюрьма, а здесь все особое, даже время. Здесь время работает против вас. Второй компонент: рано или поздно вы ощутите свою о с о б о с т ь, весь ужас, сокрытый в невозможности распоряжаться мозгом и телом. Третий компонент: мы не позволим вам сделать какую-нибудь глупость, вроде самоубийства или тяжкого телесного членовредительства. Четвертый компонент: чем дальше, тем явственнее вы будете видеть возможность, которую мы даем вам для того, чтобы вернуться к прежней жизни и привычной деятельности, требуя от вас взамен лишь одно – правду. И, наконец, последнее: в тюрьме вы ощущаете свою малость. Это особенно страшно, ибо, как правило, люди вашего круга мнят себя личностями недюжинными, крупными, а может быть, таковыми и являются на самом деле. Мы заставляем понять такого рода недюжинного врага его незначительность, выделив ему в следователи человека низшего порядка, который властен задавать вопрос и может – любыми способами – добиться ответа. Пусть даже заведомо лживого ответа. Диалог неравенства приведет к тем результатам, в которых заинтересован я. Понимаете? Тюрьма – это государственный институт особого рода, а допрос – диалог исключительного порядка. В тюрьме вы, свободный человек, чувствуете свою несвободу совершенно особенным образом: вы соглашаетесь с несвободой, вы принимаете этот факт как данность. Но ведь человек рожден свободным. И это постоянное клокотание разностей сломит вас, подточит изнутри. Вы по прошествии времени потянетесь к следователю, как к родному: вы будете искать в его словах намек, снисхождение, сочувствие; вы будете противиться этому; вы станете ненавидеть себя, когда вас вернут в камеру, вы будете проклинать себя за те слова, которые сорвались у вас с языка, но и на следующий день, а скорее всего через несколько дней – надо дать возможность накопить в душе желание надеяться – вы снова будете говорить, и в потоке лжи я увижу крупицу правды. А потом мы докажем, что вы преступили грань, и вы согласитесь с этим, и за час до казни вы будете желать только одного: увидеть меня, получить от меня утешение, ибо постепенно я стану вашим другом, который сострадает вам и старается понять вашу правду. Мне, впрочем, это действительно необходимо: возможно, ваш опыт поможет нам удержать от аналогичных ошибок десяток других людей.
Кашель собрался. Он был словно комок в легких. Он был желтый, мокрый, горячий. Он вырвался изо рта стоном, воплем, мокротой. Курта било частыми, замирающими судорогами, он мешал себе, задерживал дыхание, хрипел, извивался до тех пор, пока не потемнело в глазах и не стало тяжело и гулко в голове, и тогда он повалился вперед, и седой штандартенфюрер поднял наконец глаза от своих ровных квадратных розоватых ногтей. Он смотрел на Курта, на его взъерошенный затылок оценивающим спокойным взглядом, дождался, пока приступ кашля прекратился, а потом, подойдя к арестанту, опустился перед ним на корточки, достал крахмальный платок, вытер потрескавшиеся губы Курта и тихонько сказал:
– У вас плохо с легкими после того случая в горах, да?
Курт, чувствуя нарастающее клокотание в себе, кивнул головой.
– Если бы не Ингрид Боден-Граузе, вы бы уже тогда погибли, бедный господин Штрамм…
Курт снова кивнул головой.
– Я не слышу вас, – совсем тихо сказал штандартенфюрер. – Вы мне скажите только одно слово: «да» или «нет».
– Да, – ответил Курт.
– Ну вот, а теперь откашляйтесь, – сказал седой и поднялся. – Я налью вам воды, и станем беседовать… О прошлом, только о прошлом.
Курт поднял голову, посмотрел на штандартенфюрера с мольбой, с восхищением, со страданием и прошептал:
– Да.
А потом согнулся пополам от нового, еще более длительного приступа кашля.
ГАННА ПРОКОПЧУК (V)
Начальник архитектурной мастерской СС Герберт Эссен с каждым днем был все более мягок с Ганной; подолгу простаивая у нее за спиной, наблюдал, как она работала.
Воспитанный в Берлине, прошедший трехлетнюю практику в Сан-Франциско и Лондоне, штурмбанфюрер СС Герберт Эссен был талантливый архитектор. В отличие от коллег, считавших патриотическим долгом громко ругать все иные школы, кроме готической, он позволял себе не соглашаться с мнением подавляющего большинства.
«Мы должны брать все лучшее в мире и обращать на пользу нашему делу» – эта его концепция находила поддержку в ведомстве хозяйственного управления СС: обергруппенфюрер Поль был человеком рациональным, а всякий истинный рационализм предполагает определенную смелость мышления.
Наблюдая за работой Ганны, любуясь точностью и смелостью ее решений, Эссен решил было попросить Поля перемолвиться с кем-либо в институте антропологии, подчиненном рейхсляйтеру Розенбергу. Ганна была шатенка, с голубыми глазами; фигура у нее была великолепная, уши не оттопыривались – кто знает, быть может, ее мать подходит к типу нордического характера, и тогда рейх сможет утвердить талантливого архитектора в качестве истинно немецкого зодчего.
Поль выслушал Эссена и покачал головой.
– Дерзите, но до определенной меры, Герберт, – посоветовал он, – не считайте, что н у ж н о с т ь дает вам индульгенцию на дерзость. Используйте ее работу в наших целях, вам никто не запрещает этого. Можете улучшить ее положение, прибавьте паек, я готов дать ей литер на проезд по Саксонии – пусть познакомится с нашей архитектурой, но не больше. Поглощать всегда лучше, чем раздавать. Может быть, во мне говорит хозяйственник, а не христианин, но тут уж ничего не поделаешь – профессия формирует человека по своим законам.
– Архитектура – это искусство, обергруппенфюрер, а люди искусства прощают все и принимают все, но они не могут работать как хорошо оплачиваемые невидимки. Каждое интересное здание талантливого архитектора обязательно отмечается медной табличкой – с фамилией автора проекта. Прокопчук имеет такие таблички в Бразилии, Голландии и Мексике.
– Я очень сожалею, Герберт, но это не тот вопрос, чтобы я с ним шел к рейхсфюреру или к Розенбергу. А всякий более низкий уровень н е п о й м е т моей просьбы. – И, обозначив паузой, что к этой теме больше возвращаться нет смысла, Поль спросил: – Как у вас дела с типовыми проектами?
– Мы закончили привязки. По-моему, планировка получилась довольно удачной. Особенно для тех лагерей, которые надо будет строить в России. Я решил учесть национальный момент: славяне сентиментальны, поэтому строгость Дахау или Равенсбрюка будет действовать на них угнетающе. Небольшой сквер, окна – чуть больше по размеру, это мелочь, но, по-моему, такая мелочь, которая будет стимулировать труд, а не гасить его. Я решил предусмотреть летние площадки для театра, волейбольные поля, небольшую библиотеку – надо помнить, что четверть века Россия жила по законам коллективной собственности.
– Вы не попали под влияние украинской архитекторши, а? – засмеялся Поль, и тело его мягко заколыхалось в большом кожаном кресле. – Сентиментальность надо ломать непереносимой строгостью, Герберт.
Эссен любовался работой Ганны, медленно затягиваясь длинной, дамской сигаретой. Эти сигареты ему подарили в секретариате Поля – люди обергруппенфюрера в последнее время часто летали в Болгарию, а там отменный табак – сухой, ароматный.
– Вы чувствуете линию еще до того, как берете карандаш? – спросил он, воспользовавшись паузой в работе женщины.
– Не знаю, – ответила Ганна, обернувшись.
Эссен понял ее, заметив, как женщина смотрела на сигарету. Он протянул ей пачку:
– Оставьте себе.
– Благодарю.
– У нас сейчас трудно со снабжением. С табаком дело особенно плохо. Я постараюсь выхлопотать для вас карточки на табак. Только не курите при моих сотрудниках, – он вздохнул, – у нас не любят курящих женщин. Считают, что именно в них заключен порок.
– Я буду курить дома.
– Дома, – задумчиво повторил Эссен, – мы что-нибудь придумаем с вашим домом. Пройдет месяц-другой, и я, пожалуй, помогу вам с комнатой в черте города. Только не торопите меня.
– Вы очень добры… Ответа из Парижа еще нет?
– Я бы сразу поставил вас в известность.
– Как долго может идти ответ? Вероятно, есть еще какие-нибудь возможности помочь мне…
– Я, пожалуй, снесусь с комендатурой в Варшаве. Напишите мне адрес ваших детей… Только один вопрос…
– Пожалуйста.
– Муж… Вы замужем?
– Формально – да.
– Ваш муж не был коммунистом или социал-демократом – левым, одним словом?
Ганна улыбнулась:
– Он настоящий, истовый католик.
– Истовый – это тоже плохо. Но, во всяком случае, с левыми он не был связан: для вас это лучше, для меня – хуже.
– Почему?
– Будь он левым, ответ пришел бы немедленно, они все на учете. Ну ничего, это выход – я снесусь с Варшавой, не дожидаясь ответа из Парижа. Продолжайте работать, как работали, – мне будет легче добиваться для вас всяческих льгот.
…Двадцатого июня Эссен разбудил Ганну – он приехал за ней в три часа утра.
– Что с вами? – спросил он. – Не тряситесь так, пожалуйста. Мы вылетаем в Краков, я решил взять вас вместе с нашей группой.
– Сейчас, я сейчас, – не в силах удержать дрожь, повторяла Ганна, не понимая, видно, что стоит перед ним раздетая, – я сейчас, одну только минуту подождите меня, я сейчас…
Эссен не имел права брать Ганну. Он понимал, что стоило официально запросить Поля, и тот наверняка отказал бы: славянку в прифронтовую зону!
Но он помнил о просьбе этой талантливой женщины и решил, что поскольку путь их будет лежать через Краков, а на обратном пути, вероятно, через Варшаву, то почему бы не сделать ей добро? Работает она великолепно, и хотя Поль не поддержал его идею о качественно новом оформлении трудовых лагерей для славян, которые будут содержаться там как сельскохозяйственные и заводские рабочие, он все же решил эту свою убежденность опробовать на Ганне – в конце концов ему предстоит работать с ней, а не обергруппенфюреру. Пожалуй, что из всех его сотрудников она быстрее остальных поймет на месте, что надо проектировать, схватит все основные узлы, а он будет заниматься лишь общими проблемами, проецируя тот лагерь, который был наспех создан возле Кракова, на все будущие лагеря, прежде всего для военнопленных, как сказал Поль.
Ганна вышла через пять минут – лицо ее было бледным до синевы.
– А где же сумка? – мягко улыбнулся Эссен – Мы летим на пять дней. Надо взять мыло, полотенце, белье.
– Хорошо, сейчас, хорошо, я сейчас…
Эссен закурил, подумав о том, что до сих пор не выполнил своею обещания – он говорил Ганне, что достанет ей карточки на сигареты.
«На фронте можно будет запастись табаком, – подумал он – Война развращает трофеями, но это так прекрасно – суровые и щедрые трофеи войны. Мужчина и в обычной жизни – завоеватель, он всегда стремится вперед. Физиологически, кстати, тоже. Победив женщину, которая стала женой, он считает ее поверженной державой и стремится к дальнейшим завоеваниям. А женщина подобна начальнику тыла: она тщится закрепить полученное».
Эссену понравилась эта мысль, и вообще он сам себе сейчас нравился, он видел себя со стороны: пятидесятилетний человек, в модном костюме, который с м е е т брать с собой инокровку, отправляясь на границу, чтобы посмотреть лагеря, которые ему предстоит строить для других инокровцев. Обостренная, внезапная радость охватила его от сознания своей уверенной силы, оттого, что он властен поступать так, как ему хочется.
Ганна вышла, накинув на плечи толстую вязаную кофту. В руках у нее был маленький баул.
– Вы поразительны, – заметил Эссен, – я пока не встречал ни одной женщины, которая умела бы так быстро собраться.
Он взял из ее ледяных пальцев баул и пропустил вперед, уважительно распахнув перед ней скрипучую, со щелями дверь барака.
В дребезжащем холодком военном самолете Эссен сказал ей, что на обратном пути они остановятся в Кракове и Варшаве – он поможет ей найти родных.
– Вам это было очень трудно, – утвердительно сказала Ганна. – Судя по всему, было очень трудно добиться такого разрешения.
– Я не добивался, – ответил Эссен – Я просто хочу вам помочь. Так что голову нам будут снимать обоим.
НАЧАЛО КОНЦА МОЖНО ПРЕДСКАЗАТЬ (21.6.1941)
Диц заехал за Штирлицем в гостиницу около семи часов вечера. Небо было высокое, знойное, бесцветное. Над площадью Старого Рынка взвивались голуби; быстрые крылья их трещали, как деревянные. Высоко над крышами гомонливо, радостно и свободно метались стремительные, словно тире, ласточки.
– «Нахтигаль» начал движение из Жешува к Сану. Думаю, нам стоит послушать выступление Бандеры – он должен напутствовать своих легионеров.
– Вы все-таки пробились к нему через абвер? – спросил Штирлиц.
– Это оказалось не слишком уж трудным делом.
– Смотря для кого. Фохт сказал мне, что вы растете не по дням, а по часам.
– Кто дал ему право выносить такого рода суждения?
– Не понял? – сыграл Штирлиц. – Почему так резко?
– Он не знает нашей работы, всего ее объема. Мы, в конце концов, лишь сотрудничаем с ним, временно сотрудничаем.
– Он руководитель группы. Номинальный… Во всяком случае, – добавил Штирлиц и сразу же поймал себя на том, что подражает Магде. Она проговаривала фразу быстро и точно, а потом – в этом выявлялось ее женственное начало – добавляла что-то, смягчающее резкость формулировки. Это было похоже на то, как мать, отругав дитя, сразу же привлекает его к себе и начинает молча гладить по голове. Теплой ладонью.
«Это снова от нее, – понял Штирлиц. – Говорят, дурное заразительно. Неверно. Д о б р о куда более заразительно, чем дурное. Если, конечно, добро при этом не выступает в одеянии святоши. Добро обязано уметь лихо ездить на мотоцикле, плясать фокстрот и пить вино. Эти внешние атрибуты привычного зла истинному добру не мешают…»
Машина неслась по дороге к Жешуву: леса казались синими, слышалась громадная тишина окрест; не было ни военных машин, ни солдатских колонн, ни патрулей.
«Как же они умело маскируются, – подумал Штирлиц. – Как слаженно работает их машина… А вдруг они не начнут завтра? Что, если я стал для них к а н а л о м и они играют с Москвой, давно разгадав меня?»
Он зажмурился на миг, потер веки пальцами, закурил, заставил себя не думать об этом ужасе – возможном ужасе.
– Как Мельник? – спросил Штирлиц только для того, чтобы не было тишины.
– Это станок, а не человек. Это робот. Он поднялся. Ему посадили на задницу трех пчел – невероятная дикость! – и он поднялся. Что вы хотите? Славяне… Конечно, он во многом проигрывает Бандере, вы правы…
– Я не считаю, что он проигрывает Бандере в чем-либо, – возразил Штирлиц. – Я так никогда не считал, Диц.
– Значит, я вас тогда неверно понял? – осторожно спросил Диц.
– Неверно. Ведь в Загребе Мачек и Павелич нам были нужны в равной мере. Нет?
– Хорватии была уготована иная участь.
– Правильно. И тем не менее вы меня неверно поняли, дружище… Почему вы сравнили Мельника со станком?
– Он может работать бесконечно, если его не выключить. Он сейчас исследует долгосрочную политику на Украине. Нашу долгосрочную политику, – добавил Диц многозначительно.
– Перепрыгивает через этап? Почему?
– Видимо, он думает, что «ближнюю политику» достаточно четко «сработает» бандеровский «Нахтигаль».
– Вы считаете, Мельник хочет уравнять Бандеру с собой?
– То есть? – не понял Диц.
– Мельник был военным шпионом.
– Очень интересная мысль, – чуть улыбнулся Диц.
– Дарю, – сказал Штирлиц. – И забываю о подарке.
– Спасибо. Вероятно, вы правы. Он хочет сквитаться. Занятный нюансик…
– Что, что?!
– Я говорю, нюансик занятный. Если оба вываляны в дерьме, то шансы отмыться равные.
– Что касается нюансика, не знаю, а по поводу «отмыться» – очень мудро, Диц, очень мудро.
Штирлиц снова был подобран и напряжен: он впервые встретился сегодня с Дицем с глазу на глаз после того случая с Еленой. Каждый из них понимал, что встреча эта должна определить очень многое в их отношениях, – если не все.
Диц знал, что гестапо имеет своих людей в системе политической разведки Шелленберга. Штирлиц, в свою очередь, был убежден, что его шеф не смог до сих пор получить ни одного агента в ведомстве Мюллера. То, что произошло два дня назад в краковской военной гостинице, когда Диц нарушил закон о чистоте расы, ставило его и Штирлица в положение совершенно исключительное.
Не все понимают и чувствуют суть исключительного. Чаще всего этим даром чувствования обладают музыканты и литераторы. Этим даром – в определенной степени – обладал Штирлиц. Он поэтому не торопил событий, справедливо полагая, что если свершилось нечто исключительное, то проявлять торопливость, настойчивость, радость, юмор, силу – значит в конечном счете проиграть выигранное.
Он исходил в своих суждениях из существа личности Дица. Штирлиц был убежден, что самое понятие «исключительного» тот проецирует лишь на себя одного, причем только потому, что уверовал в свою арийскую особость. Тогда как исключительное – это тот или иной пик с о с т о я н и я человеческого духа, который влияет на последующие события. Он был прав, Штирлиц. Действительно, после того с л у ч а я Диц испугался, затаился, но не для того, чтобы нанести удар, а потому лишь, что наивно ждал, когда все з а б у д е т с я. Но ничто не забывается – ни слово, ни поступок. Тот, кто верит, что можно забыть, тот ближе к плоти, чем к духу, ближе к животному, чем к человеку.
Штирлиц ждал этой встречи, он был убежден, что Диц захочет остаться с ним наедине. Штирлиц наметил ряд возможных линий поведения гестаповца и каждую из этих линий проиграл в воображении, чтобы точно подстроиться к Дицу, когда тот будет п р е д л а г а т ь себя.
Штирлиц понимал, что на человека нельзя ж а т ь; на такого, как Диц, особенно. Если противопоставить ему методы, которые тот сам исповедовал, ничего путного не получится: легче бороться против того, что тебе хорошо известно. Значительно труднее ж д а т ь н е и з в е с т н о г о. Только это о ж и д а н и е, считал Штирлиц, позволит ему держать Дица в руках, только это заставит гестаповца выдавать «смежную» информацию, которая поможет Штирлицу в служебном росте, – чего же еще он мог добиваться компрометацией в отеле, как не этого?
Допуск вероятностей, подчас совершенно фантастический, – удел людей высокоталантливых, отмеченных «искрой божьей». Диц не мог себе представить, зачем он нужен Штирлицу, кроме как для того, чтобы строить благополучие на костях ближнего. Он будет отдавать Штирлицу часть своей информации – ему ничего не останется делать. Он заставит Штирлица поверить, что он его друг. Пусть старается. Этого Штирлиц и желал.
«Оппель-адмирал» свернул с пустынного асфальта шоссе Краков – Жешув на хорошо грейдированный проселок возле Дебицы, и через пять-семь километров Штирлиц увидел иную жизнь. В синих сумерках то здесь, то там урчали танки; армейские патрули светили в глаза острыми лучами карманных фонариков, проносились – в клубах серой, изрезанной подслеповатыми щелочками фар пыли – грузовики с солдатами; до границы оставалось совсем недалеко – через Жешув на Перемышль.
– Война, – тихо, словно самому себе, сказал Штирлиц и закрыл глаза.
– Да. Война и конец войне одновременно, – ответил Диц.
– Война и конец войне одновременно, – повторил Штирлиц, не открывая глаз: мимо их «оппеля» проходила колонна артиллерии; пушки были короткоствольные; ехали на тягачах солдаты с засученными, как у мясников, рукавами, белозубые, белоглазые – темные, пыльные провалы в надбровьях, – будто вампиры, и Штирлиц не мог смотреть на них, он не мог заставить себя спокойно на них смотреть, потому что представлял, до холодного ужаса представлял, как острая сталь, несущая смерть, обрушится на его сограждан, которые сохраняют спокойствие, и которые не ударяют первыми (Может быть, не могут? Тогда еще страшней, господи!), и которые сейчас слушают оперетту по радио, и возвращаются с танцев из клуба, и любуются младенцем, разметавшимся в маленькой кроватке, и сидят над книгой, и шепчут первые слова любви – неумелые, нежные, тихие…
«Нахтигаль» был построен тесным, душным каре. Легионеры стояли при полной выкладке – с автоматами на груди, увешанные длинными у д о б н ы м и гранатами, с кинжалами в тяжелых металлических чехлах, сохранявших форму тесака – резкую, острую, кровавую, – на поясах. Заместитель Бандеры – Ярослав Стецко стоял в центре каре, в окружении Оберлендера, Херцнера, Шухевича, Лебедя и капеллана Гриньоха. Стецко был бледен, это заметно было даже в ночи, и его тонкие ноздри подрагивали, словно он надышался кокаина.
– Братья! – громко, протяжно, как кавалерийский офицер, прокричал Стецко. – На рассвете вы ступите на землю родной Украины! Вы идете, чтоб уничтожить проклятых большевиков! Великий вождь немецкой нации и новой Европы Адольф Гитлер показал на деле, что, прежде чем нести свободу другим, надо выкорчевать зло у себя дома. Пример великого фюрера должен быть для вас священным. Пусть не дрогнет ваша рука! Пусть не закрадется в ваше сердце сомнение! Вперед, к победе! Хайль Гитлер!
Каре протяжно ответило:
– Зиг хайль!
«Хитро сказал Стецко, – отметил Штирлиц. – Мельник, значит, напрасно надеялся уравняться с бандеровцами в „грязи“.
Штирлиц не раз замечал, что чувства его предвосхищают события. Он не понимал еще, что должно случиться, но то, что нечто важное сейчас произойдет, обязательно произойдет, он ощущал кожей, холодом в пальцах, колотьем в сердце.
Щтирлиц почувствовал верно – следом за Стецко вышел Лебедь.
– Братья! – тихо сказал он, словно перед ним не тысяча вытянулась, а пять человек. – Легионеры! Вас ждут встречи с комиссарами, исполкомовцами, чекистами, комсомольцами, профсоюзниками – украинцами по крови. Не тешьте себя иллюзиями – украинский комиссар такой же враг нам, как комиссар московский, как жид или лях. Око за око! Зуб за зуб! Хайль Гитлер!
«Ишь как расписали, – яростно подумал Штирлиц. – Все по нотам. Стецко – политик, Лебедь – хоть и зовет карать, но тоже льнет к политике. А сейчас они должны позвать к крови в открытую, чтобы все ступеньки пройти, ни одну не проскочить…»
Маленький, жилистый, с истерикой в глазах легионер, стоявший ближе всех к Стецко, протяжно завыл:
– Смерть коммунии!
– Смерть!
«Вот оно как, – понял Штирлиц. – Только намекнуть надо „вождю“ – паства уже заранее подготовлена к крови. Ну и сволочь „вождь“, ну и прохиндей, ну, отольется тебе горе, ублюдок ты этакий…»
Роман Шухевич выкрикнул:
– Хай живе Степан Бандера!
– Хай живе!
– Зиг! – крикнул Шухевич срывающимся голосом.
– Хайль! – ответило каре.
Когда танки, пройдя пограничную полосу, сшибли полосатые столбы, когда по полю, над которым вились едкие дымы, поднимавшиеся из свежих, кровоточивших еще кровью земли воронок, двинулись войска, Ярослав Стецко, стоявший рядом со Штирлицем, опустился на колени и, заплакав, начал истово креститься, повторяя:
– Все, господи, все! Услышал ты нас, спас и воскресил…
Штирлиц вытер пот с висков:
– Хватит вам! Здесь зрителей нет! – и, обернувшись к Дицу, сказал устало: – Едем, а?
Лишь через три дня после начала войны головные части семнадцатой армии Штюльпнагеля смогли сломить сопротивление Красной Армии в Перемышле. «Нахтигаль», который шел следом за немцами, ворвался в городок. Именно здесь, в приграничье, жил тот дядька Остап Буряк, который рассказывал Миколе и его отцу Степану, как живут украинцы под Советами.
Рейзер из гестапо вместе с тремя легионерами прыгнули в юркий, крашенный зелено-желтыми разводами бронетранспортер и, глянув в с п и с о к, прогрохотали по тихой, замершей улочке Петровского к дому номер 9.
Мазаный домик казался голубым – так был он чист и заботливо выбелен. Аист, устроившийся на крыше, смотрел на людей надменным круглым глазом и вертел длинным клювом, словно жеманная красавица веером.
Рейзер кивнул легионерам, и они вышибли ногой калитку, ворвались во двор, полоснули очередью пса, который кинулся им в ноги, и ворвались в дом – одним махом: через дверь и дзенькнувшее окно.
Тот легионер, что махнул через окно, окровянился и, словно бы дождавшись этого, желанного, бросился на единственного мужчину, который сидел за столом, а рядом с ним была женщина с младенцем на руках, девочка и трое мальцов – тихие, пепельно-серые.
Он вытащил мужчину из-за стола, и женщина закричала тогда, и заплакали мальцы. Один из легионеров ударил женщину ногой в живот, и она, умолкнув, рухнула. Они выволокли мужчину, который не сопротивлялся им, затолкнули его в бронетранспортер и только там, в грохоте, спросили:
– Остап Буряк?
– Так.
– Начальник почты?
– Был.
– Имеешь родню в Люблинщине?
– Имею.
– Письма им слал?
– Слал.
Тот легионер, что порезался, прыгая в окно, схватил Буряка за уши, ловко наклонил его лицо вниз и два раза быстро ударил острым, жилистым коленом по носу и бровям.
– За что ж, паны добрые? – спросил Остап, поднимая к легионерам лицо, сделавшееся синим, а потом багровым, а после кровавым – в быстрых черных подтеках. Губы его сразу же вспухли, сделались белыми поначалу, а потом посинели, и изо рта потекли быстрые струйки крови.
Его вытащили из бронетранспортера, и он увидел вокруг себя каре, и лица людей в немецкой форме казались смазанными, похожими одно на другое, но среди этих похожих лиц он увидел вдруг Миколу, и застонал, и потянулся к нему, и командир Роман Шухевич быстро переглянулся с Рейзером.
– Микола, – сказал Шухевич, – знаешь его?
– Так то ж дядька Остап, – ответил побледневший хлопец.
– Хорошо, что сразу признал, – сказал Шухевич. – А ну спроси его так, как вас наставники учили.
Микола вышел из каре, приблизился к Буряку и с ужасом поглядел в его синее лицо.
– Ну! – подбодрил Шухевич. – Давай, Микола. Люди ждут: устали люди, завтра снова в путь, отдохнуть надо…
– Спрашивай, – сказал Остап ровным голосом, поняв, видно, участь свою. – Ты спрашивай меня, Миколка, отвечу, сынок.
– Ты большевик, дядька Остап?
– Не, сынок. Я не большевик.
– Ты на Советы работал?
– Работал, сынок. Работал я на Советы…
– Они заставили тебя?
– Не, Микола. Не заставляли. Я до них сам пришел.
– Мучили они народ?
– Не, Микола. Не мучили. Не мучили, – повторил Буряк, – может, где в ином месте мучили, а здесь мучений не было. Не было у нас мук, Микола, у нас жизнь добрая была под Советами.
Шухевич тонко крикнул:
– Микола, перед тобой большевистский наймит! Он предатель! Он продался им! Казни его так, как мы будем казнить всех предателей на Украине!
– Так то ж дядька Остап, – сказал Микола, обернувшись к Шухевичу. – Какой же он предатель?
– Тот, кто покрывает предателя, – сам предатель, Микола! – крикнул Шухевич. – Легион ждет!
– Да нет, – сказал Микола. – Пусть он отоспится, он же избитый весь…
Шухевич обернулся к легионерам:
– Петро!
Из каре вышел длинный, медлительный парень; он неспешно приблизился к Остапу, долго смотрел в его лицо, побелевшее под черной кровью, потом достал из ножен кинжал и протянул его Миколе:
– Держи, браток. В поддых. Бей с оттягом.
Микола попятился от длинного, медлительного парня, и тогда тот, став броским и быстрым, ударил невидным движением Остапа и, не обернувшись даже на упавшего, пошел в строй.
Через час после казни Шухевич, не дав легионерам отдыха, поднял людей по тревоге и погнал шляхом на Львов, чтобы войти в город вместе с немцами. Приказ этот, поступивший от Бандеры, был и для Шухевича неожиданным, но, судя по тому, что Оберлендер согласился с «вождем», все было согласовано наверху. Надо – значит, надо: «Вперед, к победе, хайль!»
* * *
«Центр.
Среди аппарата РСХА заметна растерянность – то сопротивление, которое оказывают части Красной Армии и пограничники, кажется «коллегам» неожиданностью: Бандера и Мельник говорили прямо противоположное, уверяя своих руководителей, что народ Украины будет встречать Гитлера как освободителя.
«Нахтигаль» заявил себя: в селе Пидлисном, там, где был организован первый на Западной Украине колхоз, бандеровцы расстреляли весь советский актив, причем расстрелы звеньевых, колхозных бригадиров, орденоносцев проводились на глазах у маленьких детей и родителей.
Появилась листовка (рукописная), рассказывающая о зверском убийстве Василия и Ольги Коцки, соратников Ивана Франко. Вырезана семья легендарного Пелехатого.
Украинцы прячут в своих домах тех, кто уцелел из русских и еврейских семей, невзирая на угрозу расстрела. Необходима срочная связь.
Прошу выде лить, если возможно, украинского чекиста, знакомого с местными условиями. Пароль связника: «Вы совсем не изменились со времен „Куин Мэри“. Отзыв: „Вы тоже плыли на этом судне? В каком классе?“ – „Во втором“.
Юстас».
* * *
Когда трескучие мотоциклеты «Нахтигаля» пронеслись по спящим еще улицам Львова, Роман Шухевич склонился к Оберлендеру, сидевшему рядом с ним в тряской люльке, и осевшим от волнения голосом прокричал:
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.