Текст книги "Отчаяние"
Автор книги: Юлиан Семёнов
Жанр: Исторические детективы, Детективы
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 11 (всего у книги 16 страниц)
– С вашими доводами согласились?
– Да.
– Значит, обвинение в шпионаже отпало?
– Да.
– Вы действительно занимались антисоветской пропагандой?
– Да.
– В чем это выражалось?
– Я хранил и давал читать другим книги врагов народа...
– Кого именно?
– Троцкого и Бухарина... Будь проклят тот день, когда я получил эти книги...
– От кого вы их получили?
– От профессора Шимелиовича...
– Кто это?
– Главврач Боткинской больницы.
– Почему он их вам дал?
– Потому что мы с ним очень дружили.
– В книгах есть призывы к антисоветским действиям?
– Я... Почему вы говорите так? Зачем? Не надо, пожалуйста! Я же признался во всем... Пощадите меня, я же хотел Сашеньке только добра! Она бы погибла иначе, – Гелиович заплакал. – Если бы вы только видели ее в сорок шестом! Если бы видели... Она никогда не любила меня... Я был вашей тенью... Она всегда любила только вас...
– Вас пытали?
Геолиович в ужасе откинулся на спинку стула:
– Что?! Зачем?! Почему вы так говорите?! Я не хочу!
– Как я говорю? Я просто спрашиваю: вас пытали?
– Нет. Со мной... Меня не пытали... Наши органы никого не пытают...
– Тогда отчего вы признались в том, чего не было?
– Было! – истерично закричал Гелиович. – Я во всем признался! Было!
– Ни в «Азбуке коммунизма» Бухарина, ни в книге Троцкого «Октябрь», которые вы хранили, нет антисоветской пропаганды. Один автор – член Политбюро и наркомвоенмор, другой – редактор «Правды» и член ЦК, чушь какая-то...
– А я категорически повторяю, что меня никто не бил! – снова закричал Гелиович.
– Я говорю с вами как друг, доктор... Я... Я благодарен вам за Сашеньку... И хочу вам помочь... Вы говорите, что вас не пытали... И что вы сами признались в антисоветской деятельности... Вы знали, что идете на преступление, прятав у себя книги Троцкого и Бухарина?
– Все советские люди знают, что это преступление... Значит, и я должен был знать...
– Почему вы зашили эти книги в матрац моего сы... Почему вы так тщательно прятали литературу, изданную в Советском Союзе?
– Что вам от меня надо? – прошептал Гелиович. – Ну что, объясните?! Я никогда не откажусь от признания, которое карается восемью годами! И ни днем больше!
– Вас сломали, – сказал Исаев. – Вы просто боитесь мне открыть правду, потому что знаете: нас здесь подслушивают... Закатайте рукава! Быстро!
Исаев подскочил к нему, думая, что именно сейчас-то в кабинет ворвутся; никто, однако, не ворвался. Руки Гелиовича не были исколоты; человек в своем уме, воля не парализована. А если кололи в ноги? Нет, его не кололи... Судя по тому, как он вскинул кисти, чтобы закрыть лицо, когда я бросился к нему, его просто били... Человек идеи обязан выдерживать все, а этот несчастный, которому пообещали сохранить жизнь, подписал с ними договор на верность... А Иван Никитич Смирнов, спросил себя Исаев, член Реввоенсовета, большевик с девятьсот первого года? Почему он все признал на процессе Каменева? Испугался побоев? Не верю. Накололи черт те чем? Тоже не верю, какие-никакие, но ведь зрители были в зале суда, они бы заметили психическое нездоровье подсудимого! Лион Фейхтвангер писал в своей книге «Москва, 1937», что Пятаков, Радек и Сокольников вели себя как совершенно нормальные люди, порою даже шутили, переговаривались друг с другом, отрицали пытки, хотя могли прокричать об этом... Ведь Радек лично знал Фейхтвангера, сказал бы ему по-немецки, все б полетело в тартарары и сделалось очевидным: спектакль, термидор, антиленинский путч! Почему не прокричал? Ладно, сломали, не знаю еще как, но их сломали... А люди?! Зрители?! Если завтра на скамью подсудимых выведут Клима Ворошилова и тот начнет признаваться, что был гестаповцем, этому тоже поверят?!
Исаев ужаснулся вопросу, потому что растерялся, не зная, что ответить. Если поверят, тогда стоит ли вообще жить? Во имя чего? Значит, над народом тяготеет трагический рок; такова наша судьба. Нет, возразил он себе с какой-то испугавшей его настороженностью, просто мы единственное государство, которое на протяжении веков было лишено самого понятия «Закон» и права на Слово.
– Если бы вы признались, что вас пытали, – устало сказал Исаев, подойдя к окну, – честное слово, мне было бы легче помочь вам...
И вдруг Гелиович рассмеялся:
– Да? Это как же? Предали б суду моих палачей?
Не оборачиваясь, Исаев ответил:
– Попробовал бы, во всяком случае... Я ведь такой же зэк, как и вы...
Гелиович поднялся:
– Отойдите-ка от окна, разрешите мне все кончить разом...
– Здесь непробиваемые стекла, пластик, – ответил Исаев. – Только шишку набьете.
– Помогите! – вдруг истошно, тонко закричал Гелиович. – Товарищ капитан, спасите! Помогите! Я больше не мо-о-о-гу!
Никто не вбежал в кабинет, было так тихо, что ломило в ушах.
– Простите, – сказал Исаев, отошел от окна и сел на стул рядом с Гелиовичем. – Я не скажу больше ни единого слова. Простите...
И он опустил руки между ног точно так, как Гелиович; фигура отчаяния, кто только ее изваял?
...Когда Исаева вывели из кабинета, Влодимирский, он же генерал Иванов, он же Аркадий Аркадьевич, обнял «Гелиовича».
– Спасибо, Шурка!.. Ты сыграл гениально! Поезжай на Рижское взморье, – он протянул ему пачку купюр, – и отдыхай как следует... В клинику мы позвоним, мол, служебная командировка... Готовься к новому делу, брат... Громчайшее дело, такого еще у нас с тобой не было...
...В Сочи Сашеньку встретил разбитной парень, подхватил ее фибровый чемоданчик, сказал, что Максим Максимович просил встретить у вагона: «С автобусами мучение, очереди, а я вас вмиг домчу».
В санатории ее приняла сестра в халатике, накрахмаленном до голубизны, померила давление, покачала головой: «Маловато, товарищ Гаврилина, размещайтесь, ваш муж попросил устроить для вас отдельную палату. Вообще-то у нас живут по два-три человека, но его просьба для нас – честь. И сразу пойдем к доктору».
Сашенька вошла в маленькую комнатку, открыла дверь на балкон и увидела зеркальную гладь моря; солнце было совершенно белым, окруженным желто-красным ореолом; жестяно, как-то игрушечно шелестела листва пальм.
Сашенька опустилась в плетеное креслице и сразу вспомнила строки: «Я тело в кресло уроню, я свет руками заслоню и буду плакать долго-долго, припоминая вечера, когда не мучило „вчера“ и не томили цепи долга...»
Она сняла жакетик, подумав, что сейчас ляжет спать и не проснется до завтрашнего утра, а когда проснется, будет новый день, она сядет к столу и напишет огромное письмо – сначала Максимушке, потом Санечке...
В дверь постучали:
– Открыто, – тихонько откликнулась она: в тюрьме соседки приучили ее к тишине. Боже, какие страшные женщины, меня нарочно посадили к этим проституткам и бандитским наводчицам, я ведь была готова на все, только б перевели к интеллигентным людям...
Вошла давешняя сестра и с прежней доброй, сострадающей улыбкой пригласила ее на осмотр.
Вид доктора поразил Сашеньку: по-ришельевски закрученные усы, бородка, грива седых волос, ниспадающих на плечи, и пенсне, болтающееся на черном шнурке.
– Наслышан, наслышан, – скаля чуть выпирающие желто-прокуренные зубы, быстро заговорил он. – Вопросов не задаю, приучили пациенты... Но, голубушка, что это у вас за давление? Девяносто на шестьдесят! Я вас просто выпишу из санатория с таким давлением, – довольно расхохотался врач. – Помрете вы, а отвечать за вас кому? Мне, старому дураку Евгению Витальевичу Рыбкину, честь имею...
– Как замечательно вы говорите, – Сашенька сидела по-тюремному, заложив руки за спину, – совершенно забытый русский... Так говорил мой отец...
– Жив-здоров? Или почил?
– Не знаю... Мы потеряли друг друга во время гражданской.
(О том, что отец ее эмигрировал в Америку, не знал никто, кроме Максимушки. Раньше это было не так страшно, а сейчас...)
– Нуте-с, давайте я сам померяю давление, а потом послушаю вас... С легкими все в порядке? Туберкулеза не было?
– Нет. Так мне, во всяком случае, кажется.
Послушав Сашеньку, Евгений Витальевич сокрушенно покачал головой:
– Вы кто по профессии, голубушка?
– Учитель.
– Историк?
– Нет, литератор. Почему вы решили, что я историк?
Евгений Витальевич надел на нос пенсне, глаза стали сразу же иными, жесткими, ответил с ухмылкой:
– Самый трудный предмет... Особенно история нашего государства... Неправда точит... Ладно... Сие – российское горестное теоретизирование, взгляд и нечто... Начнем мы с вами курс лечения вот с чего, голубонька... Массаж с самого раннего утра. Потом полчаса отдыха и нарзанная ванна... После нее – в кроватку... До обеда. Засим спать... Мертвый час... Не менее ста двадцати минут... После мертвого часа возьмем грязь – и в кроватку... На этот раз до утра...
– Какое страшное словосочетание «мертвый час», – сказала Сашенька. – Отдых, лечение, санаторий, мертвый час...
– Все претензии к космополитствующим лекарям, – раздраженно ответил доктор. – Притащили из-за границы это определение, совершенно с вами согласен, нелепо и страшновато...
– Евгений Витальевич, получается так, что я и к морю сходить не смогу?
– Голубушка моя, да вы и не дойдете! – Евгений Витальевич чуть повел носом, и пенсне легко соскочило на грудь; глаза снова сделались милыми и чуточку растерянными. – Сначала я вас укреплю, витаминчиками поколю, а потом гуляйте хоть весь день! Кстати, извините, но я обязан вас спросить: что это у вас на спине за шрамы?
Сашенька ответила так, как посоветовал следователь:
– Я была в плену у беляков... На Дальнем Востоке... это следы нагаек...
– Партизанили? – Евгений Витальевич снова надел пенсне.
Сашенька растерялась, к этому вопросу ее не готовили:
– Нет... Так уж случилось...
– Первая женщина, которая не умеет лгать, – сурово заметил доктор. – Поздравляю себя с такого рода открытием... И еще вот что, голубушка... На ночь вам будут давать чернослив и маленькую рюмочку коньяку, я бы не хотел травить вас бромом...
Сашенька покачала головой:
– Я только и мечтаю, как бы отоспаться... Мне ни бром не нужен, ни коньяк...
– Тут с врачами не спорят, голубушка... Коньяк придаст вам бодрости, улучшит аппетит...
– Я такая голодная, что готова есть по пять раз в день!
– Простите, вы москвичка?.. Там же хорошее обеспечение... Что, держали диету?
– Да... Хотела вернуть форму... Чуть перестаралась...
...Коньяк, который ей приносили, выливала в рукомойник; через неделю почувствовала себя окрепшей; иногда, правда, вскидывалась ночью и тонко кричала от ужаса: грезилась камера и эти ужасные женщины, которые лезли к ней на нары. Доктор разрешил прогулки; она уже написала четыре письма Максиму Максимовичу и три Санечке; не отправляла, мечтала сфотографироваться, когда не будет такой страшной.
Портрет получился на удивление хорошим, но, как ей показалось, с ретушью.
Когда она сидела, рассматривая свои портретики, в дверь постучали.
– Открыто, – ответила она, думая, что пришла сестричка с витаминами.
На пороге, однако, стоял мужчина в штатском, но с военной выправкой.
– Разрешите, Александра Николаевна? – спросил он. – Не помешал отдыху?
Сердце ее сжалось на какое-то мгновение, но сразу же отпустило, потому что мужчина, державший руки за спиной, переступил порог комнаты и протянул ей два роскошных букета:
– Гвоздики – от меня, розы – от Максима Максимовича, от сына – радиограмма...
Она схватила радиограмму: «Дорогая мамочка, примерно через две недели прилечу в Москву. Я тут хворал, бронхит, но меня поставили на ноги. Новый адрес папы знаю. Остановлюсь у него. Отдыхай как следует, родная. Целую, Саня».
Сашенька почувствовала, что расплачется, поднялась:
– Спасибо вам огромное...
И начала приспосабливать вазочки для цветов, незаметно утерев при этом слезы. Это дурно – позволять кому бы то ни было видеть в тебе то, что принадлежит только тебе, и никому больше.
– Александра Николаевна, – продолжал между тем мужчина, – я, видимо, огорчу вас, но меня уполномочили сообщить следующее: полковник Исаев срочно вылетел за границу... С заданием Правительства Союза ССР... Он очень волнуется за ваше здоровье... У нас есть возможность передавать ему ваши письма...
– Что?! Значит, он снова исчез?! Надолго?! Опустив глаза, человек тяжело вздохнул:
– На два года... Поэтому, пожалуйста, напишите как можно больше писем... И ставьте на них разные даты: ноябрь, декабрь, январь... Понимаете?
– Я читала такой рассказ...
– Какой?
– Как умирающий писал письма своему самому близкому человеку, и тот получал их десять лет, уже после смерти того, кто... У меня плохие анализы? Туберкулез? Язва?
– Как не совестно, Александра Николаевна! Лечащий врач сказал, что вы резко пошли на поправку... Просто когда человек работает за границей, он мучительно волнуется за своих, понимаете? Если мы передадим ему все письма скопом, без дат, он может занервничать – там, среди врагов, быстро учишься трагическому недоверию... По отношению ко всем. Увы, порою даже к своим: мол, не хотят говорить правду о ее здоровье...
– Когда вернется мой сын?
– Я не знаю...
– Вы не читали этого? – она указала глазами на радиограмму.
Посетитель нескрываемо удивился:
– Но ведь это адресовано вам! Я не смел читать вашу корреспонденцию...
– Максим Максимович ничего не написал мне перед отъездом?
– Его письмо ждет вас в Москве. По законам конспирации это нельзя отправлять по почте. И еще просьба... Не надо называть его в письмах по имени... Он сказал, что вы знаете, как называть его...
«Любовь, как я счастлива, что и это мое, зимнее уже, письмецо попадет в Ваши руки, такие сильные, сухие, нежные... Помните, Вы рассказывали, как Вам гадала судьбу цыганка, на берегу бухты, в дни золотой осени, когда солнце появлялось лишь в девять, а жарким становилось к полудню? Я всегда помню ее слова, вы их дважды повторили: „Берегись старика усатого, он зло на тебя таит, и уж если кто и погубит – так он...“ Нет ли среди ваших нынешних друзей злых и усатых стариков? ...Женщина – это музыкальный инструмент, но музыку из него умеет извлекать только великий композитор, а композитор – это высшая тайна мира... Вы – моя любимая и нежная тайна (только сильные люди, в чем-то суровые и закрытые, умеют быть нежными по-настоящему).
Кто-то рассказывал мне, что даже большие музыканты достают из своего архива музыкальные фрагменты прошлых лет, проигрывают мелодии других мастеров, видоизменяют их, и из этого рождается гармония. Я не поверила, потому что говорить о творчестве (любовь – это творчество, контролируемое дисциплинированной логикой, не смейтесь, это правда!) как о некоей механической работе – нечестно, в этом есть что-то от мелкой зависти несостоявшейся бездари, мечтавшей проявить себя в искусстве.
Вы же никогда не пользовались архивом и не искали своего аккорда в чужих мелодиях, Вы всегда были самим собою... Как это редкостно в наш век... Я счастлива, что мне выпало быть с Вами. Ведь порою даже одна встреча остается в тебе на всю жизнь, и ты близко видишь каждую ее подробность, явственно слышишь слова, четко, словно это было вчера, помнишь свои ощущения. А с другими людьми встречаешься ежедневно, говоришь, смеешься, печалишься, веришь, сомневаешься, но все это проходит сквозь тебя, мимо, мимо, мимо...
Кто-то сказал: «Надо уметь строить отношения...» Это проецировалось на мужчину и женщину. Строить можно сарай, но не отношения. Либо они есть, либо их нет... Иногда я с ужасом спрашивала себя: «А если бы мы с Вами всегда были вместе? Если бы провели под одной крышей не те прекрасные месяцы, что подарила судьба, а долгие годы?» Ведь все кругом уверяют, что рано или поздно любовь становится бытом... Наверное, самое страшное – это разрешить себе привыкнуть к счастью, которое есть любовь. Представьте себе, если бы к верующей бабульке пришел Христос и сказал: «Матушка, я хочу пожить у вас...» Как бы она, верно, была счастлива! Но Христос ведь не мог без людей, он служил им, и через год бабульке сделалось бы трудно терпеть множество гостей в своей маленькой избеночке... Неужели она бы перестала видеть в нем чудо и стала бы просить его пораньше заканчивать свои проповеди, не оставлять на ночь паломников и не забывать колоть дрова для печки... Неужели кратковременность счастья есть гарантия его постоянности? Но ведь это несправедливо! И я возражаю себе: не нам судить о справедливости, это понятие в людях субъективно и мало. Только высший суд определяет правоту человеческую: Кукольник умер, осиянный славой и любовью публики, а Пушкина тайком увезли на скрипучих дрогах в могилу, но кто остался?!
Вспомнила стихи. Увы, не мои. Вы знаете, чьи они. В них ответы на многие вопросы, которые живут во мне постоянно: «Я жду, исполненный укоров, но не веселую жену для задушевных разговоров о том, что было в старину. И не любовницу: мне скучен прерывный шепот, томный взгляд, и к упоеньям я приучен, и к мукам горше во сто крат. Я жду товарища, от Бога в веках дарованного мне за то, что я томился долго по вышине и тишине. И как преступен он, суровый, коль вечность променял на час, принявший дерзко за оковы мечты, связующие нас...»
Как прекрасно это, как избыточно: «Принявший за оковы мечты».
Не в этом ли разгадка всех споров о том, что такое любовь? Не оковы. Мечты.
Любовь, у меня все очень хорошо, веду класс, Санечка чувствует себя прекрасно, начал занятия в университете.
Я отмечаю каждый день в календарике не потому, что он прошел, а оттого лишь, что он приблизил меня к Вам.
И еще... Когда я отдыхала в санатории, спасибо Вам за это, лечащий врач сказал: «Бытие человеческое расписано, словно медицинские процедуры, особенно бытие женщины: сначала влюбленность, потом близость, затем пресыщение и переход в новое физиологическое качество – продолжение рода; ребенок, иная форма нежности, новая ее сущность; разрыв между иллюзиями поры влюбленности и прозой пеленок и недосыпания, когда у продолжателя режутся зубы; постепенный перенос нежности на младенца; неосознанная ревность мужчины, робкий поиск иного идеала, внутренний разрыв с прошлым; сохраняемая связь – дань долгу. Эрго – любовь убита физиологией, вечной, как мир».
Сначала я с ужасом отвергла эту теорию, столь цинической и гадостной она показалась мне. Потом подумала, что у нас все было бы иначе. У нас не было бы оков, мы бы жили мечтою, правда? Нет. Не правда. Вы всегда жили своими «читателями»... Неужели и нас могла постичь участь всех тех, кто, по уверениям врачевателя, существует по раз и навсегда утвержденным законам физиологии?! Тогда спасение в разлуках! Они дают силу мечтать и просыпаться каждый день с новой надеждой на близкую и счастливую, хоть и недолгую, встречу...
Я надоела Вам своим раздрызганным и грустным письмом?
Не сердитесь, потому что Вы приучили меня к открытости. Вы не представляете, какой страшный бич женщины – закрытость, тайна, думочки... Ах, как они отвратительны! Я ненавижу их, гоню прочь, но они то и дело, словно чертики, хихикая и зло усмехаясь, рождают в душе ужас и недоверие.
Я заклею это письмо, положу его в конверт, оденусь и пойду гулять по Кольцу, посижу на скамейке возле Пушкина, остановлюсь около Тимирязева, которого с некоторой пренебрежительностью называют «популяризатором», но ведь истинное популяризаторство есть превращение сложного в доступное всем! Это поднимает человечество на новую ступень знания, которое только и может спасти мир от ужаса... Не красота, нет... Федор Михайлович был не прав... Спасти мир красота не в силах, только Мысль и Знание – составные части Достоинства...
Любовь, я счастлива, что смогла поговорить с Вами.
Спасибо за это.
Я снова ощутила Вашу сухую ладонь с длинной и резкой линией жизни.
Как только Вы вернетесь, отдохнете у себя, жду Вас на Фрунзенской, в гости, будем пить кофе. А потом пойдем бродить... Втроем...
Храни Вас судьба, я прошу об этом каждое утро и каждую ночь...»
Когда Сашенька написала девять писем, приехал тот же штатский. Темнело, луна начала серебрить море.
– Накиньте плащ, – посоветовал он, – я хочу пригласить вас на вокзал...
Она вскочила со стула:
– Приехал Санечка?!
На вокзале, однако, сына не было. Ее посадили в «столыпинку» и отправили этапом в Москву. Абакумов получил у Сталина санкцию на приведение в исполнение приговора: «высшая мера социальной защиты»; Сталин посмотрел на карандаш – цвет грифеля был красный.
16
...Больше всех на свете министр Абакумов любил свою дочь, брал ее с собою на отдых в Мисхор, жену отправлял отдельно, на Кавказ. В Кисловодске для нее оборудовали «спецномер» из двух комнат; привозили особое питание, из Железноводска три раза в день гнали «ЗИС» с теплой минеральной водой, подавали в кровать, наливая в хрустальный стакан из большого английского термоса, который в свое время прислал в подарок посол Майский.
Получив эту уникальную вещицу, Абакумов с какой-то внезапно возникшей в нем горечью подумал: «А вот снять с тебя наблюдение, запретить запись каждого твоего слова, милый Иван Михайлович, я все равно не могу... И поправить что-то в расшифрованных записях твоих разговоров с женой, Фадеевым, академиком Несмеяновым, Эренбургом, поваром Игорем (псевдоним Мечик), Антони Иденом, когда он завтракает у тебя, Рандольфом Черчиллем, когда он у тебя пьет (называется „ужин“), секретарем Галиной Васильевной (псевдоним Бубен) я лишен права. Сталин Сталиным, но окружен-то я чужими, здесь, в этом доме...»
Впрочем, наиболее рискованные высказывания Майского, которые нельзя было утаить от Хозяина, он сопровождал замечанием:
– Порой на язык он слаб, что верно то верно, но с противником работает виртуозно. Это перекрыто другой информацией, товарищ Сталин. Видимо, иначе с англичанами нельзя.
Сталин пожал плечами:
– А что, Эренбург тоже англичанин? Или Майский и с ним работает? Он меньшевик, как и Эренбург... Только Илья рисовал карикатуры на Ленина в паршивых парижских изданиях, а Иван сидел в министрах у Колчака...
Превозмогая себя, потухшим голосом Абакумов ответил:
– Я понял, товарищ Сталин...
Сталин устало отвалился на спинку кресла, потом, испугавшись, что этот красавец, косая сажень в плечах, увидит его старческую немощь, резко придвинулся к столу:
– Ну и что же вы поняли?
– Материалов достаточно на обоих: были знакомы с Бухариным, Зиновьевым, Рыковым, Радеком, дружили с Мейерхольдом, Мандельштамом, Тухачевским...
Сталин собрал тело, заставил себя легко подняться из-за стола, походил по кабинету, не вынимая трубки изо рта, но не куря ее, а лишь посасывая; расхаживал бодро, хотя мучительно болела вся правая часть тела и пальцы леденели. Потом наконец остановился перед Абакумовым и, не отводя рысьих глаз с постоянно менявшимися зрачками от его лица, спросил:
– Кандалы у вас есть?
– Только наручники, товарищ Сталин. У нас в тюрьмах нет кузниц: Дзержинский приказал уничтожить...
– Меня интересует: у вас с собою есть эти самые наручники?
– Товарищ Сталин, никто из входящих к вам не имеет права носить с собой не только оружие, но и любой металлический предмет... Я подтвердил это указание тридцать четвертого года новым приказом...
– Что, боитесь, Ворошилов меня саблей зарубит? – хмуро усмехнулся Сталин. – Или Молотов маузер вытащит? Он слепой, стрелять не умеет, да и от страха помрет... Зря, что не принесли с собою наручники. – Сталин по-арестантски протянул ему руки. – Вам бы меня надо первым сажать в острог... Я ведь ближе, чем Майский и Эренбург, сотрудничал и с Бухарчиком, и с Каменевым... Он меня Коба звал, я его Левушка... Да и председатель Реввоенсовета для меня был не Иудушкой, а товарищем Троцким...
Зрачки его глаз расширились, словно после кокаина, в них была тоска и ненависть, говорил, однако, с усмешкой, лицо жило своей жизнью, только глаза ужасали, особенно бегающие зрачки.
– Ну, что ж не сажаете? Я ведь для вас сладок... Какой процесс можно поставить?! Жаль, хороших режиссеров не осталось...
Сталин вернулся к себе за стол, Абакумову кивнул на стул, снова пыхнул пустой трубкой (профессора Виноградов и Вовси советовали не отказываться от привычки сосать трубку, запах табака постоянен. «А если уж невтерпеж, пару раз пополощите рот дымком, стараясь не затягиваться. Хотя здоровье у вас богатырское, но и богатырям надо уметь себя щадить»).
– При ком в нашу партию вступил бывший меньшевик Майский? – сурово спросил Сталин, не спуская глаз с Абакумова.
Тот молчал.
Сталин отчеканил:
– При Ленине. Более того, Ленин публично перед ним извинился в прессе за какую-то неточность в своем выступлении. При ком в нашу партию вступил Вышинский, бывший террорист, меньшевик и преследователь Ильича в июньские дни? А? Что молчите? Боитесь попасть впросак? При Ленине! Ему этот вопрос докладывал Молотов, и Ленин согласился с необходимостью принять в партию грамотного юриста... Ленин не терпел сведения личных счетов со своими политическими противниками и нам это завещал... А Заславский, который назвал Ильича «немецким шпионом» и требовал суда над ним в семнадцатом? При ком он примкнул к нам? При Ленине... А сейчас фельетонист в «Правде»... И вот эти бывшие меньшевики громили группы Троцкого, Зиновьева и Бухарина почище многих большевиков... Те, страха ради иудейска, отмалчивались, видите ли... Хоть и были русскими и украинцами вроде Постышева или Чубаря с братьями Косиорами...
– Я понял, товарищ Сталин, – глаза Абакумова сияли, ибо Хозяин впервые так доверительно, по-отцовски, говорил с ним, не произнеся ни единого резкого слова (хоть от него все можно принять, гений). А ведь он, оказывается, брякнул то, что Сталину совсем не по душе...
– Ну и что вы поняли? – глаза внезапно изменились, в них появилось доброжелательство. – Что вы поняли? – повторил Сталин.
– Я сниму наблюдение с товарища Майского...
Сталин начал раскуривать трубку.
Абакумов вдруг с ужасом вспомнил показания сына Троцкого, Сергея Седова. Тот с отцом уехать отказался, большевик, военный инженер, патриот державы, был расстрелян в тридцать седьмом, а сначала сидел в Сибири. Перед казнью пришел приказ Ежова поговорить о его житье-бытье в Кремле. Квартира Троцкого была неподалеку от сталинской, сыночек тогда такое порассказал... Особенно врезался в память эпизод: «Я очень дружил с Яшей Сталиным, он у нас порою ночевал... Отец бил его смертным боем, когда охрана доносила, что он курит. „Мой отец – зверь“, – сказал однажды Яша, сотрясаясь в рыданиях. Мама уложила его спать у нас, а он все умолял: „Оставьте меня жить у вас, я его ненавижу...“»
Абакумов сжег эти показания у себя в кабинете, ужаснувшись тому, сколько лет они валялись в спецархиве. Пришлось ликвидировать сорок сотрудников, всех, кто имел к этому касательство (членов семей сослали в Магадан, поставили слежку за всеми знакомыми; потом для подстраховки арестовали и тех).
Сталин тогда наложил на списке резолюцию «ВМСЗ» – «высшая мера социальной защиты» (иногда писал «ВМН» – «высшая мера наказания»), потому что Абакумов объяснил: «Они хранили архивы, связанные с клеветническими заявлениями сыновей врагов народа, которые жили в Кремле».
Сделав один пых, Сталин прополоскал рот табачным дымом, отложил трубку в сторону («Что бы я делал без Виноградова, Вовси и Когана? Четверть века они со мною, четверть века держат мне форму, ай да умницы») и медленно произнес:
– Когда я ехал в Лондон, к Ленину, на съезд, один из делегатов тоже много говорил об английской «специфике». С моей точки зрения, тем не менее, там нет никакой специфики... Одна островная амбициозная гордыня... И мы собьем эту самую мифическую амбициозную специфику... Дайте время... Так что не надо защищать Майского, его дрянную болтовню ссылками на какую-то специфику... Вся их специфика заключается в том, что на завтрак дают овсяную кашу, словно там не люди живут, а жеребцы с кобылами... И Майский, и Эренбург нам нужны... Пока что, во всяком случае... Вот придут новые кадры, умеющие говорить с людьми Запада без униженного русского пресмыкательства, тогда и... Делайте свое дело, Абакумов... Давайте информацию, а уж нам предоставьте возможность принимать решения... Всегда помните слова нашего учителя, нашего Ильича: если ЧК выйдет из-под контроля партии, она неминуемо превратится в охранку или того хуже... Так-то... За вами – информация, за нами, ЦК, – решения... Уговорились?
– Спасибо за указания, товарищ Сталин, конечно, уговорились...
...Возвращаясь после таких бесед домой, Абакумов чувствовал себя совершенно измотанным, словно весь день дрова колол.
Единственное успокоение он находил в беседах с дочкой, приглашал ее в свой кабинет, угощал диковинными французскими конфетками и, слушая ее веселый щебет, расслаблялся, постепенно успокаивался, заряжаясь верой в то, что во имя счастья детей отцы должны нести свой крест, постоянно соблюдая при этом условия игры – никем не написанные, никогда не публиковавшиеся, вслух не произносившиеся, но всегда существовавшие.
...Комурова министр обычно принимал без очереди, прерывая встречи с другими сотрудниками, ибо знал, сколь дружен Богдан с Берия.
Так и сегодня он радушно усадил его за маленький столик, заказал порученцу «липтон» с английскими печеньицами «афтер эйт» и, порасспросив о домашних, приготовился слушать своего могущественного подчиненного.
...Абакумов стыдился признаться себе в том, что панически боялся Комурова. Он боялся его не потому, что видел в деле: и на фронтах, когда случалось какое ЧП, и в камерах, где он лично пытал тех, кто отказывался сотрудничать со следствием при написании того или иного сценария для процесса (работал в майке – волосатый, неистовый; воняло потом, и это более всего запомнилось Абакумову: не крики начальника Генерального штаба Мерецкова, которого он истязал в июле сорок первого, а именно едкий запах пота); он боялся Комурова потому, что не мог понять таинственной непоследовательности его поступков и предложений, которые каким-то странным образом оказывались в конце концов верхом логического умопостроения, законченным, абсолютным кругом.
То ли он счастливчик, есть такой сорт людей, которых постоянно хранит Бог, то ли в нем была сокрыта какая-то потаенная, неизвестная ему машина, которая умела превратить хаос в порядок.
Это последнее страшило его более всего, даже больше, чем дружеское покровительство Берия.
Мне Берия тоже покровительствует, размышлял Абакумов, он мою кандидатуру назвал, век не забуду, зато я теперь бываю у генералиссимуса чаще, чем Лаврентий Павлович; кто знает, не придет ли час моего торжества, если я почувствую время, когда на стол Сталина нужно будет положить те материалы, которые помимо моего приказа сами по себе приходят в этот дом, ложась пятном на Берия. Тут и думать нечего! А узнай генералиссимус о девках маршала?! Если б пять-шесть, у кого не бывает – а ведь уж под две сотни подвалило!
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.