Электронная библиотека » Юрий Фельзен » » онлайн чтение - страница 9


  • Текст добавлен: 26 января 2014, 03:04


Автор книги: Юрий Фельзен


Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 9 (всего у книги 34 страниц) [доступный отрывок для чтения: 10 страниц]

Шрифт:
- 100% +

Вероятно, именно сейчас я люблю осторожно и трезво, как полагается, как надо любить, как, пожалуй, и вы меня любили, без непрерывной одержимости, напротив – то странно о вас забывая, то безболезненно к вам возвращаясь. Правда, я не окончательно похож на совершенных, примерных любовников, не теряющих склонности и вкуса к удовольствиям, обществу, книгам и делам, ко всему, что мне кажется лишним – возмущая, отталкивая, нервируя – если вы рядом или можете прийти, что мне чуждо порой и в одиночестве: даже в эти спокойные дни я не ищу разумных отвлечений и завистливо думаю о прошлом, когда – опираясь только на вас, не видя окружающего мира, не пробуя в нем утвердиться, обрекая себя на двойное поражение (любовное и денежно-практическое) – я жил добровольно приятной жизнью, неоспоримо достойной и подлинной, а не мечтами о вашем приезде. Еще одна короткая формула, сочиненная мной среди прочих, меня как-то сразу прельстила – подражание декартовским словам, почти буквальное: «Amo ergo sum». Я знаю, что вышло претенциозно и неловко, но эти слова передают всё душевное мое содержание и весь поэтический опыт: для меня человек определяется, возникает и крепнет в любви, и до нее меня самого попросту не было и быть не могло. Мне забавно и несносно перечитывать свои же собственные ранние дневники (мною по-писательски бережно хранившиеся, в минуты опасности и в годы нищеты): их аккуратные, холодные страницы, экзальтированно-заемные порывы, смешная, напыщенная их добродетель, присущая многим тогдашним моим сверстникам, всё это изредка смягчается, темнеет, чуть в отдалении мерещится любовь – не так ли точно будущих военных (кандидатов в инвалиды и в маршалы) пленяют с детства походы и чины. В самонадеянном своем фанатизме я эту веру готов предпочесть ледяному декартовскому «cogito»: нашу тайну, основу, судьбу, по-моему, нельзя объяснить вторичной, сомнительной способностью – мыслить – к тому же усвоенной нами извне, мы как-то резче, естественнее, глубже, и друг от друга, и от всех отделены столь разнородными своими страстями и неизбежной их «сублимацией», возвышающей каждого влюбленного над житейскими успехами и смертью. Я добросовестно пытаюсь понять животворящую природу любви и, потрясенный, внезапно открываю, что любовь не одержимость, не болезнь, что она – благодать, или Божий подарок, или небо, сошедшее на землю, или сила, нас чудом вознесшая на почти недоступные высоты. И в теперешнем любовном падении, в моих упреках и в памяти о счастьи как бы присутствуют отблеск и тень благодати, источник той «жизненной полноты», которая должна преодолеть повседневную вялую скуку, и я непрестанно вам признателен за ваш особый, таинственный дар (на вас самой, увы, не отразившийся) – однажды во мне пробудив, бесконечно поддерживать любовь.

Не добившись ответного чувства, я сознательно и стойко выбираю «прозябание» около вас и не пойду на иллюзорные уступки, вроде вашего «месяца в деревне», и на реальную впоследствии расплату. Мои фантазии беспочвенно-бледны, однако чище и жертвеннее ваших, и нередко подобные вымыслы показательнее всех осуществлений, так что не стыдно о них говорить: я представляю себе необъятные средства, почему-то у нас появившиеся, нашу скромную, ровную жизнь, без нелепо-тщеславных потребностей, с деловитой помощью людям – и толковой, и умной, и душевной – с излучением заботливо-нежной доброты. У меня наготове бесчисленные планы и множество мельчайших подробностей: иногда, увлекаясь, я вижу – среди совместной нашей работы – ваше нахмуренно-строгое лицо, негодующие, синие, печальные глаза, и затем, как бы очнувшись от сна, с недоумением, с тоской перехожу к бездействию и вынужденной лени. Лишь теперь мне отчетливо ясно, какой упрямой ненасытной добротой полна «эгоистическая» любовь к одному, как постепенно она превращается в осязательно-братскую, живую любовь ко всем, и счастливым, и несчастным, с нами связанным хотя бы мимолетно – на других не хватает воображения – и как мертва «любовь к человечеству». В этой бедности нашего внимания есть что-то для нас и унизительное: мы должны отказаться от целого для сохранения крохотной части, мы ограничены жалким своим кругозором, и всякая наша попытка через конкретное прорваться в отвлеченное нас приводит к искусственным верованиям, непонятным или дурно понимаемым – оттого, наперекор их творцам, так нетерпимы их распространители (они защищают собственную веру, словно боятся ее потерять) и оттого мне враждебны большевики. И когда за чужие, непонятые схемы умирают герои и праведники, я убеждаюсь в их непроницательности, в их безлюбовной внутренней природе, и мое возмущение падает: ведь нельзя возмущаться слепыми, и у каждого своя слепота, неодаренность в чем-либо важном, участие в общем неравенстве. Тогда я бунтую не против людей, а против этой у них неодаренности и этого именно свойства – без колебаний экзальтированно знать, что выше и лучше всего, кем надо гордиться, кому подчиняться, кого неуклонно ставить в пример, как жить по такому примеру – самодовольно, жестоко и спокойно. Я ненавижу любое самодовольство – государственное, личное, семейное, за полк, за дела, за друзей и жену – и мне из всех особенно знакомо и наиболее мне отвратительно старинное русское наше самохвальство, однако меня раздражает и обратная вечная крайность – расхлябанно-темное наше пораженчество. Я повинен в одном и другом, поддаюсь патриотическим сенсациям и слезливому русскому раскаянию и безжалостно с этим борюсь: для меня основное наше достоинство – в широте, проникновении и зрячести, не мелко-партийно-служебной (чтобы врага изучить и уничтожить), но прощающей, сердечной и признательной. Боюсь показаться елейным и пресным – я к этим скудным и радостным выводам пришел от «любовной любви» (презрительно многими забытой, иным как будто неизвестной, меня же пронзившей навсегда) и своей «веры в любовь» не сочинял. Неожиданно также я вспомнил, как однажды Петрик заявил, что мы большевиков не переспорим, ничего не имея за душой, и как беспомощно я растерялся – сейчас у меня приготовлен обычно-поздний победительный ответ о нашем добром и высоком назначении, которого мы не выполняем: мне стало яснее, чем прежде, какое лицемерие «там», сколько заведомо-фальшивых утешений, и какая «здесь» могла бы создаться благожелательная искренность во всем, безутешная, суровая, но мужественная, никого не вводящая в обман. Разумеется, правдивая эта безутешность не от безволия, бездушия и слабости и за собою их не влечет, нам следует ее воспринимать не буквально, а сложнее, обобщеннее, глубже – что мира и судьбы не изменить, однако в пределах знакомства и дружбы, доступных влиянию каждого, можно сравнительно многого достичь: необходимо только стараться, проникнуться надеждой и упорством – и около нас образуется как бы тайный мистический круг из людей, облагороженных нами, перенявших заманчиво-трудное умение опираться на собственный опыт и бережно его сохранять для тех, кого он затронет, кому он действительно нужен. И, пущенные с разных концов, такие «спасательные круги» должны разрастись, соприкоснуться, сливаясь не в мертвый формальный союз, но в огромное осмысленное целое, освобожденное от алчности и грубости, от гибельных страстей и потрясений (впрочем это уж слишком «фантазии»). Теперь я начинаю сознавать, как отношусь к писателю, художнику и всякому иному творцу: он не призван ни властвовать над миром, ни гордо от него отрекаться, он что-то улучшает в себе и что-то исправляет в окружающих, и к участию в общей работе его приводят и жалость, и любовь, и напряженная работа над собой. У меня это связано с вами, и я всё более вам благодарен за чудесное свое пробуждение, за первый, столь давний толчок, я по-старому его ощущаю и так беспечно, так просто люблю (без нового, гнетущего страха), что поневоле с уверенностью жду успокоительной вашей улыбки, далекой, но прочной вашей ответности, словно время нам как-то вернуло помолодевшую, прежнюю нашу любовь.

Фигурация

Петрик, ближайший мой друг, недавно предложил устроить меня статистом на съемки, и я смущенно принял его предложение, сознавая, что как-то опускаюсь, как-то сдаюсь в житейской борьбе, раз должен согласиться на самую жалкую в ней роль. Петрик в точности всё разузнал – оказалось, что надо поехать в далекую загородную студию и там сослаться на него. Пришлось непривычно рано встать, с неуютным ощущением предстоящей мне скуки, стыда, растворения в бедной и грязной человеческой толпе. Уже в убогом трамвае, шедшем в предместье, я начал присматриваться к подозрительно-изящным, слишком накрашенным девицам с усталыми, сонными глазами, к небритым молодцам с ночного Монмартра, к оживленным и бойким русским парижанам среднего возраста и особого, развязно-офицерского, бездельнического склада, и в них угадал несомненных «товарищей по несчастью» или будущих своих конкурентов. Я даже испугался, что придется вернуться ни с чем, без нужных мне денег, без надежды на новые скромные заработки, и что Петрик меня во всем обвинит, как обвинял когда-то Павлика в неловкости и лени.

Сойдя с трамвая вслед за другими, я за ними пошел по деревенским улицам и грязным окрестным дорогам, через площадь с памятником жертвам войны (каменный ангел и солдат с винтовкой и в шлеме), вдоль аккуратного, тихого кладбища (такого, что и смерть не страшна), пока, вместе со всеми, не попал в сараеобразное, темное, широкое, набитое людьми помещение. Убедившись, что «начальство» еще не явилось, я сел на скамейку и уткнулся в русскую книгу, стараясь не смотреть по сторонам.

– «Вы русский, позвольте познакомиться, а что вы читаете? – Оле-ша – нет, не слыхал». Я почувствовал какое-то облегчение от знакомства, от видимости участия, столь необходимого в этих условиях, и дружелюбно разговорился с маленьким, полным, круглолицым пожилым господином в пенсне, курившим трубку с бесконечным чубуком. Он оказался петербургским адвокатом и, обнаружив «земляка», с умилением начал вспоминать петербургские театры, названия улиц, номера и маршруты трамваев, гимназию, университет, профессоров – все, что могло его и меня увести из этой, нас унижавшей обстановки. «Здесь так мало презентабельных людей», – и, подчеркивая, что я одно из немногих исключений, он представил меня своей жене, чернобровой толстенькой дамочке, с выражением достоинства и озабоченности на мягком, добром, курносом славянском лице. – «А вот мой приятель, барон Демь, Конного полка», – барон, высокий, сутулый, с густыми, рыжими, опущенными книзу усами, без улыбки, рассеянно мне поклонился и продолжал флегматически молчать. Напротив, маленький адвокат был до крайности словоохотлив и любезен – точно желал передо мной оправдаться в явно-обидном для него положении, он, с напускной молодеческой беззаботностью мне объяснил, что проиграл «уйму денег» на бирже, что на днях получает «доходное хлебное место», а до этого надо кое-как перебиваться: «Мы с женой за неделю должны выколотить минимум тысчонку». Он стеснялся даже за приятеля («У барона в Лондоне богатые брат и сестра, но он, к сожалению, буквально всё пропивает») и, неожиданно, скороговоркой добавил: «Мы с ним подружились на фронте, хотя собственно я не гвардеец и сам идейно пошел в простую армейскую часть, к недоумению сиятельных родственничков – моя фамилия ординарная, Иванов, однако мы происходим от удельных князей, впрочем, кому это сейчас интересно».

Вокруг нас, пока он говорил, незаметно возникло едва уловимое движение, все как-то встряхнулись, многие встали, словно готовясь к решительной развязке – наконец появилось «начальство», молоденькая барышня мулатского типа, неестественно-быстро передвигавшаяся на толстых коротеньких ножках: «Это их секретарша, мадмуазель Клейн, евреечка, но симпатичная и справедливая». Сняв на ходу непромокаемое пальто и берет, она вошла в расположенную около нас убогую комнату, с деревянными грубыми стенами, видимо, наспех сколоченными, с десятком пестрых плакатов на рваных обоях и с надписью у входа – «bureaux» – за ней туда потянулись фигуранты, особенно русские, и я, улыбаясь так же просительно-стадно, как другие, назвал свое имя и сослался на рекомендацию Петрика. Не подымая глаз от раскрытой папки с бумагами, она лениво сказала, как повторяют давно затверженный урок: «Подождите, скоро вас позовут». Затем прошли мимо нее отдельной блестящей группой, как генералы на параде, директора и главные помощники, среди них Бобка в ослепительном, до накрахмаленности выутюженном костюме – он мне ничуть не удивился и мимоходом покровительственно шепнул: «Тебе выгоднее меня не узнавать». Я понял, что он боится себя уронить компрометантным знакомством, но нисколько на него не обиделся и даже обрадовался его несомненной и действенной помощи. Мой сосед внезапно вскочил и подбежал к седому, смуглому, статному человеку, судя по строгому виду и осанке, наиболее важному из всех, и тот, с искусственной, однако безукоризненной вежливостью крепко пожал ему руку и повел за собою в «бюро». Оттуда маленький адвокат вернулся осчастливленный, но вдруг спохватился и с каким-то деланным безразличием мне заявил: «Мой старый товарищ по сословию, в Берлине мы вместе спекулировали, ну-с, а тут ему повезло – как жаль, я не успел его представить жене, правда, он звал нас в гости обоих (и, обращаясь к ней, опять с сияющим лицом), подумай, какая странная встреча». Я невольно сравнил седого, учтивого директора с Бобкой и приписал хладнокровное Бобкино предательство беспочвенному, без традиции, неразборчивому в средствах обнаженно-грубому карьеризму его (и значит, моего) поколения. Вероятно, «товарищ по сословию» не лучше, не порядочнее Бобки, однако он соблюдает хоть внешнее приличие, а я всё более ценю те, нами утраченные «фарисейские» условности, ту внешнюю форму отношений, над которой прежде столько смеялись, но которая смягчала также и самую их суть – нечто вроде ханжеской милостыни, кого-то спасающей от голода. Наблюдая за Бобкой и за его напыщенно-властными манерами, я вспомнил о предложении Аньки Давыдова стать у него секретарем и о своем тогдашнем отказе: если бы я решил согласиться, то был бы сегодня «начальством» и Бобка бы меня не стыдился. Но я об этом не жалел: заняв предназначавшееся Павлику место, я нарушил бы ваше ко мне многолетнее доверие и вас бы навсегда потерял.

Эти мои, одна за другую цепляющиеся мысли прервала мадмуазель Клейн, поименно, торопливо нас вызывавшая (вне очереди, первым Иванова с женой), мы получили какие-то квитанции и отправились в новое, казарменно-голое, холодное, сырое помещение, чем-то похожее в моем представлении на заброшенный дачный театр. Знаменитый русский режиссер, в подчеркнуто-небрежном, не по сезону светлом пиджаке, среднего роста, болезненно-бледный, жирный и лысый, с большими выпуклыми грустными глазами, как-то беспомощно стоял перед нами, давая распоряжения ближайшим своим подчиненным и механикам (в каскетках и апашеских фулярах, словно умышленно ими надетых назло подтянуто-блестящим «патронам»).

Нас постепенно расставили в нелепо-случайном порядке, причем меня поразили (что я смутно отметил и раньше) самолюбивая подавленность мужчин и оживленная, бойкая, претенциозная кокетливость женщин (так, две подруги, накрашенные стройные русские барышни, всё время ходившие обнявшись, захотели вместе остаться на «плато», и режиссер им с улыбкой уступил): очевидно, многие из них, начитавшись рекламных измышлений о фильмах и «ведеттах» сюда пришли с надеждой на успех, с намерением себя показать и, внезапно, чудесно прельстив кого надо, – прославиться. В данном случае этого никак не могло произойти: всё, что с нас требовалось, было слишком легко и невыигрышно – мы изображали счастливых английских поселян, приветствовавших короля и его молодую жену шумными выкриками («Long live the king, she loves him, loves»). При этом обе русские барышни в первом ряду преувеличивали английский акцент и доходящий до неистовства громкий энтузиазм, но, разумеется, их не оценили. Я удивился добросовестности Ивановых, кричавших с какой-то отчаянной лихостью и с непередаваемо-российским произношением – только барон презрительно-угрюмо сопел и молчал.

Нас отпустили на завтрак и обед – мы пили в грязном «бистро» отвратительный кофе и ели бутерброды с подсушенной, пресной ветчиной. Я вдруг поймал себя на желании мелко экономить и целиком привезти «гонорар», словно работа и отдых – различные области, и там, где дело, нужно скупиться. Как всегда получились курьезы, которых сам не придумаешь – за завтраком около меня молодящаяся русская дама кому-то жаловалась, подмазывая губы: «Моих страданий никто не поймет, а кроют все, ну веселенькая жизнь!»

Над несложной нашей программой мы провозились целый день и полночи, затем – сверхщедро с нами расплатившись – нас отправили в город на скрипучих грузовиках, точно солдат, и я, как полагается плохому дельцу, всю дорогу высчитывал убыточность «их» предприятия. Нам с бароном и обоими супругами пришлось еще сидеть до утреннего метро в подозрительном кафе на окраине, и возбужденный удачей маленький толстый Иванов без конца вспоминал какие-то конные атаки, шрапнельный огонь, титулованных флигель-адъютантов, но усталого мрачного барона не мог расшевелить, а его прозаическая и явно плебейская жена с упоением говорила о знаменательной встрече с директором, о службе, о «терме», о деньгах. Вероятно, прежде, в доэмигрантское, «нормальное» время, подобная встреча двух старых друзей, в этих условиях и в этой обстановке, казалась бы необычайно романтичной, но в эмиграции всё так перемешалось, верхи так доступны низам, так непрочны имена, положение, богатство, что, например, у той же Ивановой необычайность, неожиданность встречи не вызвала даже удивления, и она не испытала ничего, кроме зависти, обиды за мужа и надежды на лишнюю протекцию.

Рассказы

Отражение

Последние годы было спокойно, а теперь опять что-то меняется, и опять у меня потребность писать ради ясности и во избежание соблазна разговаривать. Это – и многое другое – не по-женски.

Три года мы живем в тех же комнатах, так же размеренно и так уединенно, как будто дали обет. Пожалуй, у каждой из нас и есть похожее на обет. Мама говорит, что погибла Россия, что нельзя стремиться к богатству или удовольствиям и надо как-нибудь, спрятавшись, доживать. Иреночка потухла после плохой молодости. А я дала себе слово не бунтовать и часто думала, что заодно с мама и Иреночкой, но я все-таки живая.

Мы сидим целые дни над вышивками, мало разговариваем и не скучаем. Я люблю ездить по городу, развозить заказы, торговаться, получать деньги. Забавно в метро первого класса, где полушикарные люди и у некоторых хорошие манеры. Эти поездки случаются раза два в неделю. До обеда освобождаюсь и одна гуляю мимо заборов, зелени, и строящихся домов. Мы живем на окраине, которая на наших глазах сливается с Парижем.

После обеда появляется Владимир Николаевич – Володя. Это появление наверно самое неизменное, что есть на свете. Он всегда свежий, вежливый, в синем костюме, с коричневым портфелем. Руки аккуратные, наклоненная вперед голова и лицо удивительно петербургское, сочувственно улыбающееся, готовое и услужить и поблагодарить за услугу. В дурную минуту я могла бы побить за это, ко всем доброе, безразличное сочувствие.

Мы говорим напряженно. Выручает мама, если в ударе. У нее без конца историй и еще больше поучений. Она очень властная дама, и, когда вспоминает, как разносила министров, легко ей верить. Советы дает будто бы сердито, на самом же деле она по-старчески мило усмехается своей несовременности. Честно говоря, мне не тяжело с мама только после того, как перестала с нею считаться. Мы, обе дочки, не считаемся, и обе почтительные. А мама, которая так любит командовать, никогда еще виду не показала, будто знает что-нибудь наше личное.

Напряженность вносит Володя. Это у него всегда с Иреночкой, сколько его помню, больше десяти лет. В то время молоденький гвардейский офицер, он сделал предложение Ирине. Она предпочла его товарища, которого и после смерти не могу называть иначе, как Сашкой. Сашка был безудержный и сумасшедший и, в сущности, дурной человек, но до сих пор я верю в правоту Ирининого выбора. Вот кто, единственный, заставлял ее бодрствовать. А Володя никогда ни капельки Ирины не мог тронуть. Он замкнулся в тихой обиженности, и это состояние всегда возобновляющегося ожидания и отказа прошло через фронтовые и прочие опасности и его теперешний житейский успех в Париже.

Володя докладывает нам планы статей для немецких и французских журналов. Он пишет о русских книгах – приятно, терпимо, и в каждой статье малозаметно проходит что-нибудь основное и верное. Но Иреночка, которая знает книги больше, чем людей, не слушает. Володя – в свои тридцать пять лет – сбивается, мелко льстит ее вкусам, совсем уже проглатывает «идею», и Иреночка морщится с неприязнью. Володя единственный человек, с которым она почти груба – вспоминаю его же слова: «Вечный глупый закон неравенства отношений».

В десять часов, каждый вечер происходит следующее. У Володи нет сил переносить Иринину враждебность. Он с одинаковой всегда неловкостью обращается к мама:

– Графиня, вы не отпустите девочек со мною на прогулку?

Иреночка не пойдет. К ней это относится из вежливости и все-таки с долей надежды. Мама привыкла к Володе, но не любит: он, по ее представлению, не на своей почве и вообще нетвердый. Мама разрешает. У Иреночки делается доброжелательное лицо и извиняющийся, огорченный голос.

– Я, правда, устала, Володя. Вы не стесняйтесь меня.

Мы выходим вдвоем, шагаем, где и как попало, садимся в кафе, пьем вино. Я рада, что у Володи выигрышная внешность, что он все-таки элегантен и может, не задумываясь, платить и в скромном месте заказывает самое дорогое.

Говорим только о задевающем – это лучшее мое время. Володя становится умен, проницателен, даже горяч. По его словам, творческие способности сказываются, если хотя бы временно прерывается мучение. Он всегда со мною говорит вообще, и, конечно, «вообще» – о себе. Мы оба это знаем, и у нас просто молчаливое соглашение. Центр споров, наблюдений, Володиных обобщений, разумеется, Иреночка. Тут и он и я неистощимы.

У Иреночки странная способность, – может быть, оттого, что она идет мимо жизни – приковывать к себе людей хоть немного любопытных, заставлять их ее пытать, стремиться привести к жизни. Вот я, сестра, взволнована ее отделенностью и возвышенностью, горда и взволнована, что мы из одного воздуха, что она и меня возвышает.

Володя никогда не повторяется. После вина и дружеского прощания с Иреночкой – то, что он называет законом последнего впечатления – у него подъем, вдохновение, бесстрашная сила. В статьях Володя гораздо беднее себя.

Мы оба ласкаем словами внешность Иреночки – какие у нее сверкающие черные волосы, матовая кожа, изящное точеное лицо, удлиненная бархатная фигура. За нее решаем, о чем она думает, как к кому относится, какое сегодняшнее настроение.

О себе я всё давно рассказала. Прошлое – невестовство, короткий брак, развод – вполне мертвое. Я и в те времена жила отраженной жизнью Иреночки и ничуть не потому, что лишена своего тона, а просто было у меня всё скучно.

* * *

Так – очень хорошо – шли эти годы. День – будни, вечер – маленький праздник.

Недели две тому назад мы оба, немного пьяные и разгоряченные, возвращались из кафе. Совсем беспечно, почти без обиды, спросила – я все-таки женщина:

– Скажите, Володя, мы так откровенны друг с другом. Я-то сама чего-нибудь стою?

– Вы – очень и очень. Никогда не говорю, у вас редкое сочетание, всё от камеи и вдруг поразительная мягкость.

Володя сказал это сердечно, но я различила мужское, испуганное. Руки у меня были голые и показались мне самой добрыми и мягкими. Я обняла его голову, умиленная только собой, своей жертвой, своим тонким телом в его руках. Пришла домой и уснула довольная.

А утро, как каждое утро, нашло к чему придраться. Конец естественности, конец вечернему празднику, между нами навсегда неловкость, обязанность, боязнь оскорбить. Как хотелось, чтобы этого не было.

При мама и Иреночке Володя казался мне вполне чужим. Вдвоем мы говорим о безразличном – и легко в кафе после вина Володя взял меня за руку – крепко, и я поняла, что есть в этом настоящее – для меня.

Мы перестали говорить об Иреночке и ничего не сказали решающего о себе. Я, если одна с Володей, спокойна и нахожу опору – всякого рода. Без него недовольна, сомневаюсь, не вижу в себе ничего, кроме сухости. Володя, я знаю, рад новой силе при Иреночке, от которой уходит, и мне предан.

Мы далеки от любви, но я выйду за него замуж.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Данное произведение размещено по согласованию с ООО "ЛитРес" (20% исходного текста). Если размещение книги нарушает чьи-либо права, то сообщите об этом.

Читателям!

Оплатили, но не знаете что делать дальше?


Популярные книги за неделю


Рекомендации