Текст книги "Собрание сочинений. Том II"
Автор книги: Юрий Фельзен
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +12
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 5 (всего у книги 34 страниц)
– Как всё удивительно просто – пока есть малейший денежный приток, исправима любая небрежность, и мы варварски относимся к вещам, их беспечно заменяя другими, а если кончился этот приток…
Вы, должно быть, подумали о порванных чулках или о чем-нибудь столь же неприметном, но действительно для вас непоправимом: я вам особенно в этом сочувствую – нас обоих как-то сближает пролетарская наша «солидарность», и вы доверчиво со мною откровенны. Помните, мы подымались по лестнице, на вернисаж, куда Петрик и нас пригласил, и, улыбаясь, вдруг переглянулись: у нас была как бы общая тайна двух робких и скромных людей, попавших по чьей-то ошибке на блистательный светский прием. Павлик с утра, стараясь быть полезным, развешивал картины и рисунки (бедняки почему-то всегда суетливо-бескорыстно услужливы) и сиял, встречая гостей – и каждого напыщенного критика, и каждую старуху в жемчугах. Вернисаж назначили на вечер, по новой изысканной моде, слишком ярко горело электричество и – как во всех подобных описаниях – сверкали смокинги, брильянты, декольте. На выставку явился «весь Париж», снобически-чванный и шумный – писатели, владельцы конюшен, банкиры, депутаты, маркизы. Они, сосредоточенно-прищурившись, подолгу смотрели на картины и что-то солидно объясняли своим размалеванным женам, которых одинаково пленяло и красноречие всезнающих мужей, и живая изобретательность Петрика, и сам он в узеньком фраке: «Ah, ses couleurs sont vraiment chaudes, il est exquis, ce petit moscovite». Успех «превзошел ожидания», и постепенно возраставшей толпе почти не удивлялась, на портрете, балерина без рук и без ног, в темно-зловещих, загадочных пятнах, а под ней, как и всюду, красовалась горделивая надпись «vendu», и было сравнительно немного неизбежных при этом подтасовок. Мы с вами, быстро обойдя изученно-знакомые картины, тихонько уселись в углу на бархатном диванчике без спинки, шутливо делясь наблюдениями, осуждая тщеславие гостей, столь заметное порой со стороны, столь мелкое и столь непостижимое при наших неотложных заботах, и дружеский этот разговор мне показался по-старому отрадным. «А вот и наш покровитель, от которого Павлик сбежал», – вы чересчур любезно поклонились уродливо-смешному человеку, меня задевшему локтем и плечом. Он торопливо и, словно покачиваясь, пробирался куда-то вперед, всё к новой спорящей кучке, и походил на большого раздутого карлика, с широкой, жирной, лысеющей и кверху заостренной головой, с пушистыми, черными бровями, несоразмерно-густо разросшимися, буквально одна до другой, и оттого как будто выражавшими непрерывное, сплошное изумление, с волосатыми мясистыми руками сомнительной, пожалуй, чистоты, с откормленно-круглым животом над маленькими, тоненькими ножками, короткими и странно подвижными: есть особая счастливая порода веселых и юрких толстяков, преуспевающих в жизни и в делах. Ему было, видимо, приятно рисоваться, себя выдвигать, отрывисто-громко говорить, выпячивать грудь и живот, фамильярно-размашисто здороваться, афишируя близкую дружбу со всеми знаменитостями в зале – под конец он направился к нам, по-московски, по-купечески сочно поцеловал вашу бледную ладонь (в этих случаях нередко прибавляют: «Ну, как мы, деточка, живем» или «Моя драгоценная, почтение!») и снисходительно подал мне руку. Мы когда-то немало смеялись, по рассказам Павлика и Петрика, над его анекдотическим невежеством и постоянными светскими «гаффами», даже над именем-отчеством-фамилией: Арман Григорьевич Давыдов. И правда, это сочетание, нелепо-французское «Арман», кого угодно могло насмешить – впрочем, на бирже, в русских ресторанах, среди киноартистов и дельцов обычно его называют, чуть презрительно, Анька Давыдов. Такие сметливые, как он, неразборчиво-способные люди в наше время легко «выплывают» и затем внезапно срываются, исчезают, бегут от долгов, чтобы снова, где-то вдалеке, столь же весело и шумно подняться. Анька Давыдов – блестящий фантазер, побывавший во многих столицах, умеющий найти и соблазнить благоразумных, с другими осторожных, но слепо верящих ему богачей. Он по-разному их «обрабатывает», не брезгуя ни пьяной обстановкой, ни женской помощью (услуга за услугу), ни ковенским своим «charme slave», он пытается их ошеломить стройно-заманчивыми цифрами наживы – и они забывают о риске, о печальной его репутации и о том, что он истратит на себя под предлогом вымышленных взяток, баснословные, безмерные суммы. С непонятно-упрямой наивностью сам он верит своим предложениям (в чем его несомненная сила) – и деньги в оттопыренных карманах, небрежно оттуда извлекаемые, притворная льстивость приживальщиков, угодливость лакеев и шоферов им принимаются за истинную славу и укрепляют его самонадеянность. В начале войны попал он в Москву, где впервые ему повезло, и с тех пор цыганско-развязный, московский купеческий стиль сохранил для него очарование широты, совершенства и чуда, и впоследствии он не променял этой пленившей его «широты» на европейскую коммерческую сухость. Анька мгновенно как-то переходит от одной специальности к другой – наполовину, конечно, оттого, что прогорает в каждой по очереди – теперь он «фильмовый магнат», упоенный своими возможностями, своей карьерой и мнимым величием, и новый план, задуманный Петриком, наиболее из всех выполнимый – устроить Павлика на прежнее его место: вот почему он принял за нас приглашение Армана Григорьевича «отпраздновать счастливое событие» и «вдрызг по-московски нализаться» – в этих словах у Аньки прозвучало и что-то самодовольное до вызова, и что-то воспоминательно-грустное.
И вот мы в пьяном русском кабаке, где «патрона» приветствуют маршем и где он демократически беседует с титулованным лакеем, с музыкантами, с белокурыми цыганками из хора и с воинственными горцами в папахах:
– Мое шампанское, и так, как я люблю.
Потом начинается «дикий разгул», в котором всё одинаково поддельно – и цыгане, и угрозы кинжалами, и богатство Аньки Давыдова, и пресловутая его широта: он явно считает бутылки, не торопит их открывать, нам заказывает кофе и ликеры, частично это искупая у кого-то заимствованной фразой: «Угощаю шампанским оркестр». Музыканты для виду оценивают ненужное им великодушие и себя искусственно взвинчивают, знаменитый румынский скрипач, весь в масляно-потном исступлении, кавказцы, со смуглыми лицами и закрученными тонкими усами (как на лермонтовских старых иллюстрациях), без конца, без устали пляшут в остроносых мягких сапожках, враждебно-бесстрастно друг к другу приближаются, почти сливаясь, притоптывают в такт монотонно-тягучему напеву, а затем спокойно расходятся и веселыми, крепкими зубами подбрасывают кверху ножи, так что они вонзаются в пол, располагаясь на нем полукругом, словно чьи-то победные трофеи, столь неуместные в этой обстановке. Цыгане, под жалобы гитары, твердят неуклонно свое – что «любовь прошла» и что «буран будет» – и французские наши соседи восторженно им подпевают («Ces Russes, ah, quelles voix chaudes» – для них, очевидно, всё русское неизменно в категории «chaud»). Мы с вами холодно-трезвы и заняты житейскими вопросами, я вашими больше, чем своими, и стыжусь, что не в силах вам помочь. Арман Григорьевич вами увлечен – я вспоминаю, не без внутреннего юмора, язвительно-злую серенаду: «Нас четверо, четверо, четверо нас, все четверо, четверо любим мы вас». Его успех едва ли возможен, но, кажется, пора привыкать и к этим невозможным сочетаниям: сколько раз я думал о людях – каково им, с убогой их простотой, с карикатурно-плебейской их внешностью – и вот они одеваются по-модному, танцуют не хуже других, не боятся ни пляжа, ни спорта, о чем попало развязно болтают, добиваясь интимности, сочувствия или ухаживая грубо-цинически и устраняя при этом соперников куда настойчивее и опытней меня (что не связано с денежным их превосходством, впрочем, косвенно всё же полезным). Для меня такая неожиданность – и Бобка, и Шура, и Павлик, и то, что вы каждого из них хладнокровно мне предпочли. Сейчас вы на моей стороне и вслед за мной осуждаете Аньку – не потому, что он смешнее остальных, а потому, что вам не до кокетства, не до тщеславной женской игры, и потому, что я разделяю непрерывную вашу озабоченность. Вы морщитесь, когда он говорит, с интонацией заправского кутилы: «Ай спасибо», – музыкантам и цыганам или мне, добродушно: «Пей, профессор», – и скомканная им стофранковка, на лету виртуозно подхваченная продолжающим потеть скрипачом, лишь болезненно вас раздражает, хотя в обычном, спокойном состоянии вы были бы терпимей и милей. Желая вас немного развлечь и перед вами заодно порисоваться, Арман Григорьевич стал нам рассказывать о последних, им предпринятых делах, о восхищенном одобрении приятелей, о раскаяньи, о зависти врагов, о патетической с ними борьбе – он из числа тех «наивных эгоистов», которые, с кем-либо встретившись, занимают только собой растерянных своих собеседников, в несносной ребяческой уверенности, что и других это страстно волнует. Такие ослепленные собой болтуны попадаются во всяком кругу – среди политиков, художников, артистов – особенно если их ум не на уровне их достижений и если нет у них чувства реальности, но хвастовство богатых людей, упоенных своими деньгами, есть признак бессознательной скромности: ведь подобный богач утверждает, что все его достоинства в деньгах и что без этого случайного придатка он сам по себе – небытие. Разумеется, он не поймет моих рассуждений о скромности, однако нетрудно уловить в претензиях иного миллионера нечто похожее на смутный упрек, на какие-то сомнения в себе или на жалобы «непризнанного гения».
Когда мы решили уходить (Петрик всё время вежливо скучал – он против «варварских, грубых удовольствий», а Павлик был в неизменном теперь, обиженно-вялом настроении), когда мы намекнули на усталость, Арман Григорьевич потребовал счет и, проверяя, прикрыл его рукой, словно умышленно хотел подчеркнуть, что этой чести, привычной этой радости, он никому из нас не уступит. Затем он загнул посередине разграфленный узенький лист, исписанный мелкими цифрами, и в него проворно вложил тысячефранковую смятую бумажку, стараясь при этом доказать преувеличенную свою деликатность. У него, что редко бывает, особый культ обращения с деньгами – от жестов при всякой расплате до сентиментально-поучительных историй о тех, кто ему помогли и кого он сумел вознаградить – культ, свойственный и прежним богачам, благовоспитанным, солидным и надменным: я с детства запомнил примеры такого почти священнодействия – как люди с барскими руками медлительно при мне из кармана вынимали золотой портсигар или часы со щелкающей крышкой, придавая любым своим поступкам значение, им несоответственное, и растягивая каждое движение – все это утрачено, забыто в наши грозно-переменчивые дни и подражательно-бездарно выступает у «поздних эпигонов», вроде Аньки.
Гостеприимно-любезный до конца, он вызвался нас провожать и, когда мы в такси остались вдвоем, предложил еще посидеть в каком-нибудь «спокойном местечке». Я легко на это согласился – он был мне в чем-то любопытен, да и ночная безалаберная жизнь неотразимо меня привлекает: подобно всем неврастеникам, я ночью возбужден и общителен, а утром замкнуто-брезглив. Мы очутились в маленьком баре, дорогом, но сравнительно уютном, и Анька, потеплевший от вина, как-то сделался добрее и сердечней, сохраняя, правда, в обращении оттенок покровительственной важности. Он несколько навязчиво меня угощал («Душечка, пейте, ешьте, не стесняйтесь»), расспрашивал о Петрике, о вас, и поделился рядом наблюдений, достаточно трезвых и плоских: «Ваша Леля классная женщина, поверьте, я знаю в них толк, но идиотски выбрала мужа и скоро это поймет – вы лучше бы ей подошли, а впрочем, ей нужен мужик с большим капиталом и с характером». Он намекал конечно на себя, хотя в разговоре со мной не обнаружил характера и силы – напротив, он жалко раскис, говоря о своем одиночестве, о неблагодарности многих людей, ему безгранично обязанных, об их предательском к нему отношении (наперекор недавним рассказам про тех, кто ему помогали): «Я знаю, что каждого куплю за подачку, за шампанское, за ужин, и нет бескорыстных друзей». Разумеется, он не заметил, что мог и меня оскорбить словами о шампанском и об ужине и прочими в этом же роде, но я заранее к ним приготовился и благодушно их воспринимал, отвечая по возможности впопад (мы толстокожи и теряем самолюбие, если с кем-либо решили не считаться). Я заявил, что «ставка на деньги» ведет к неизбежным провалам, что нам удается купить лишь видимость, лишь призрак отношения, что дружба приобретается дружбой, но он меня сразу прервал, искренне чуждый этим советам, неспособный даже в них вслушаться, к тому же боясь отказаться от своей умилительной позы. Мне надоело его утешать, и я придумал новую тему – о знакомых, о прошлом, о Москве – и он как-то мгновенно оттаял: мы с каждым, враждебно настроенным, очерствевшим от жизни человеком легко, при желании, сблизимся – ведь у каждого есть свой запас стыдливо-тайных, глухих воспоминаний, романтически-любовных или детских, и надо умело их вызвать, чтобы вмиг кого угодно укротить. Я попытался тут же использовать необычайное волнение «патрона» и начал расхваливать Павлика – должно быть, слишком прозрачно – по крайней мере, сжавшись, прищурившись, он на меня удивленно посмотрел и неприязненно-сухо возразил:
– Вы просто не знаете Ольшевского. Он карьерист и последнее ничтожество.
Как ни странно, это понятие нередко мы применяем ко всяким людям, на нас непохожим, возводя в образец самих себя, и для меня ничтожество – «патрон», с его интеллектуальной слепотой, а для него и Павлик, и я, с нашей наивной бестолковостью в делах. Впрочем, на Павлика он нападал и по другому, личному поводу:
– Скажите, кто его пригрел, у кого научился он работать и кем бы остался без меня – дрянным и глупым мальчишкой. И как же он мне отплатил, прельстился грошевой надбавкой, ушел от меня – и прогадал. Пускай теперь побегает за мной.
Тогда я открыл, почему Арман Григорьевич себе противоречит, говоря в присутствии Павлика о верности, им вознагражденной, и жалуясь позже, без него, на вечное общее предательство: в первом случае он Павлику мстил, во втором изливал свою горечь. Я также понял, что он не забудет и никогда этой «измены» не простит и что смягчить его не удастся: ему, для утоления тщеславия, надо видеть как можно нагляднее результат своих благодеяний, благодарную зависимость тех, кого он осчастливил и «пригрел», а помогать без шума и бахвальства, издалека, скрываясь, он не станет и возмутится больше всего, если никто из посторонних не заметит его расходов и жертвенных услуг. Невольно я сравниваю с этим деликатно скрываемую помощь, безыменные добрые поступки, сердечно-милую, простую широту, какую приписываю Петрику и, пожалуй, еще Сергею Н. – в ней есть преодоление грубости, корыстных животных инстинктов, «очеловечение», душевный полет, всё, что меня особенно прельщает и что я наиболее ценю, сознавая, насколько повторяюсь, да и вообще, насколько не нов, предпочитая правду новизне. Такая правда едва ли точна, и в чистом виде у нас не бывает ни дурных, ни возвышенных свойств: вероятно, и Анька Давыдов порой способен как-то взволноваться из-за радости, им причиненной, вероятно, могут возникнуть и у Сергея Н. мечты о награде, надежды на вашу признательность, только он их сейчас же устыдится и постарается в себе подавить, и вторичное это побуждение, это раскаяние, это усилие неизмеримо важнее для меня первоначального смутного толчка, оттого, что подобные усилия нас меняют, нас даже создают, в них наша цель, наш будущий облик, и несомненно, весь медленный путь человеческой борьбы за благородство, за духовный мучительный подъем, состоит из «вторичных побуждений», из недовольства предыдущими ошибками. И вот, сопоставляя две крайности – Сергея Н. и Аньку Давыдова – я убеждаюсь в огромном различии того, что пройдено одними людьми и в чем другие жалко отстали, на тысячи веков и поколений, и у меня появляется вопрос, на который ответа не знаю – идет ли человечество за лучшими, или эти немногие лучшие непоправимо, безысходно одиноки.
Мой разговор с Арманом Григорьевичем неловко обрывался, иссякал: желая найти с ним общий язык и незаметно его подразнить, я привел ему цифры гонораров Сергея Н. за несколько лет (нарушив тайну, вами доверенную), но он меня мгновенно «забил» такими чудовищными суммами, таким количеством денег, им заработанных, истраченных, раздаренных, что я – слишком поздно – пожалел о чрезмерной своей неосторожности. И действительно, перед врунами не стоит высказывать сенсаций: они любую превзойдут и обесценят своими измышлениями, и нужно терпеливо их выслушать, чтобы как-то их «переплюнуть» и достигнуть большего эффекта. И все-таки эти «блеферы», лишенные чувства стыда и страха смешных разоблачений, нередко в жизни побеждают утонченно-расчетливых умников, словно жизнь поддается их фантазии: быть может, подобный успех легкомыслия, наглости и глупости (особенно в денежных делах) – один из признаков нашего времени, тревожной его неустойчивости, конца буржуазного порядка – или всегда, во всякое время, чем беднее сердце и ум, тем ясней и прямее дорога. Я Аньке не стал приводить своих о нем скептических суждений, ему привычно старался понравиться и, кажется, этого добился.
Композиция
Май месяц, похожий на октябрь – мы только что переехали на дачу и чинно гуляли всей семьей по пустым еще аллеям и улицам. Я не успел отвыкнуть от гимназии (к тому же предстояли последние экзамены), от петербургской размеренной жизни, от городских знакомых и товарищей, и здесь, в этой сырости, в этой грязи ощущал свою бесприютность, оторванность от прежней колеи, казавшейся незыблемо-прочной. Мы дошли почти до берега залива, и на скамейке, под навесом из белых берез, непрерывно качавшихся от ветра, сидели мои старые приятельницы (мы тут проводили десятое лето) – Люся Никольская и Тоня Кострова. Я в Петербурге их не встречал, и меня в них поразило что-то новое – улыбка, лукавство в глазах, двусмысленно-веселая приветливость. Кто-то из старших шутливо сказал: «Ну, Тоня становится красавицей», – и я впервые наглядно почувствовал ревниво-азартное волнение, что кому-то она предназначена, неужели другому, а не мне. Мы так же чинно вернулись домой, и я – сам не зная, почему – к ним стремительно помчался обратно, по лужам и мокрым дорожкам, на легоньком своем велосипеде, уверенный, что обе, на той же скамейке, ждут меня с нетерпеливым любопытством. И действительно, в серых макинтошах, с остроугольными смешными капюшонами, они сидели, прижавшись друг к дружке, и мне, не скрывая, обрадовались. Разговор был немного напряженный, из-за моей чрезмерной стеснительности – мы говорили о театре, о книгах, о любви (и это нам как раз не удавалось), и оживленней, с непритворным увлечением, о непосредственных наших интересах – об отметках и учителях. Как полагалось в тогдашнем нашем возрасте (я приближался к шестнадцати годам и должен был, как и Тоня, перейти из шестого класса в седьмой, а Люся была восьмиклассницей), мы хвалились везучестью и смелостью, «счастливым билетом» на русском экзамене или громким скандалом с инспектором. Я больше всех при этом заносился и откровенно порою сочинял, но с долей беспокойства и даже тревоги: ведь главное еще предстояло, а мне уже в то время казалось, что будущее можно как бы сглазить слишком ранней, беззастенчивой хвастливостью (и посейчас основное мое суеверие, увы, неоднократно оправдывавшееся – впрочем, оно не относится к другим). Мои гимназические страхи не смягчала задорная Тонина улыбка: я несравнимо сильнее им поддавался, чем смутно намечавшейся влюбленности. Обе подруги явно принадлежали к породе насмешливых и бойких и мне учинили подробный допрос, словно хотели меня испытать и найти мое слабое место. Люся была развязнее Тони, чуть-чуть флегматической и вялой – некрасивая, с худенькой лисьей головкой, с голубоватыми хитрыми глазами, коротконогая, с крохотными ручками, она слыла среди нас «интеллигентной», «массу читала», любила стихи и «массу знала наизусть» – «всего Надсона», «Мцыри» и «Галуба» (с каким надрывно-звонким торжеством она, декламируя, спрашивала: «Тазит! где голова его?»). Перед ней я совсем не робел – из-за давнишнего близкого нашего знакомства и ее неблагодарной наружности (для меня очевидно «бесполой») – и сразу облегченно вздохнул, когда Тоня нерешительно начала прощаться: «Мне будет влет – я ушла потихоньку – но зубрить надоело до чертиков». Как только она поднялась и пошла своей тяжелой походкой, Люся меня презрительно выругала, с какой-то неожиданной злобой: «Ты не умеешь, дурень, ухаживать, если влюбился, надо провожать», – и я послушно Тоню догнал, ведя велосипед и не зная, что в сущности нам делать вдвоем. Тоня, нисколько мне не удивляясь, по-прежнему спокойно улыбалась – я пытался и не мог разобрать, есть ли это поощрение флирта или обычная милая вежливость. С трудом из себя выжимая лишенные смысла, пустые слова (чтобы просто что-нибудь сказать – ведь, ухаживая, нужно разговаривать), я искоса Тоню разглядывал и находил ее опять-таки иной, чем раньше, чем в предшествующее лето: не то она изменилась, повзрослела, не то я сам в ней старался что-то найти, чего еще недавно не искал. Высокая, ростом с меня, она как-то вдруг поражала ленивой грацией, упрямым здоровьем и земной, устойчивой силой, и это вытеснило, вмиг перевесило, без остатка во мне уничтожило предыдущую трехлетнюю влюбленность в ангелоподобную светленькую девочку, слишком расплывчато-воздушную и легкую. Я годами в себе поэтизировал это наивно-мальчишеское чувство, его бережно скрывая от всех и, конечно, от самой героини, и вот оно мгновенно исчезло, что потом со мной бывало не однажды – иу других в отношении меня (к сожалению, последнее чаще). Я продолжал рассматривать Тоню, и насколько могу сейчас судить, в ее наружности трогало меня то, что не раз меня трогало в женщинах (и кажется, буквально во всем, в картинах, в музыке, в свойствах ума) – сочетание силы и утонченности: впечатление это создавали ее в меру полная статная фигура, густые каштановые пышные волосы, смугловато-розовые щеки и правильные мелкие черты округленно-овального, чуть длинного лица. Меня также в ней умиляла манера сердито поправлять спускающиеся пряди волос большой, тяжелой, узкой рукой, и нежно очерченный рот, и недостаточно белые зубы, и даже сломанный верхний передний. Правда, затем, в ближайшие дни, в начале каждой нашей встречи, меня кое-что охлаждало, и я заранее этого боялся, но вскоре «принял» ее целиком, и меня одинаково пленяли ее дурные и выигрышные свойства: на ней подтвердился мой опыт с предыдущим «детским романом» – что мы находим волшебную власть во всем, что касается возлюбленной – в ее имени, в голосе, в словах (пускай случайных, плоских, незначительных) и в смешных, второстепенных мелочах, вроде адреса, названия улицы и фамилии главной подруги. Я Тоне так и не сказал, что она мне по-новому нравится и что нам необходимо встречаться, хотя решил ей это сказать и наспех приготовил какие-то фразы – я ждал поощрения, малейшего «аванса», но Тоня, с улыбкой, молчала и в конце, загадочно-сдержанно, благодарила за «милые проводы»: я тогда, разумеется, не знал о вечной женской неясности для нас, об ожидании мужской инициативы, о том, что и при явной благо склонности мы должны добиваться ответности, как бы с трудом ее достигая, что это закон любовной игры, и мой инстинкт, слишком поздно пробудившийся, мне в то время еще не помогал. Это отчасти у меня происходило из-за одной моей странной особенности (впрочем, свойственной в молодости многим) – несовмещения, отрыва, разделения сентиментальной и чувственной области: так было и с «первым романом», и теперь, по-видимому, с Тоней (при всей физической ее привлекательности), и это, вероятно, убивало мужскую мою «инициативу».
Потом, за утомительно-скучной зубрежкой или в дни последних экзаменов, неизменно кончавшихся заслуженной пятеркой (я изредка по лени срывался, но шел то первым, то вторым учеником), при каждой похвале того же инспектора, с которым мы будто бы «цеплялись», я навязчиво-страстно хотел, чтобы Тоня подглядела, услышала, какой я достойный человек и каких добиваюсь успехов. Я даже решил с ней не видеться, пока не буду свободен от работы и от своих гимназических волнений, и действительно, лишь с этим развязавшись, стал опять за Тоней «ухаживать». Я караулил ее у окна, когда она проходила на вокзал – там собирались наши дачные барышни, встречая приезжавших со службы отцов – причем за ней я отправлялся не сразу, но через десять-пятнадцать минут, чтобы создать впечатление случайности. Иногда мы гуляли по утрам в унылой крохотной роще, где было меньше деревьев, чем пней, где толстые няни сидели с детьми, на них крича, с них снимая штанишки и подымая их над канавой и над кустами дикой малины, где всюду валялись консервные коробки, где от природы почти ничего не уцелело, но я считал эту рощу «природой», перенеся во взрослую реальность свой детский игрушечный мир, и наши с Тоней любовные прогулки мне казались такими же чудесными, как у всех счастливых влюбленных. Мы говорили по-прежнему вяло, к тому же слишком быстро исчерпались гимназические скудные сюжеты, а книги, о которых я с жаром вспоминал, были Тоне всегда неизвестны, чего она ни капли не стеснялась (да и я тщеславно называл такие изысканно-трудные, каких и сам не пытался одолеть). Правда, молчание Тоне не мешало – она мурлыкала модные вальсы, грызла травку, листик, цветок и приветливо мне улыбалась. Она умела во всяком положении найти непринужденную позу – я пробовал ей подражать (руки в карманы, бодрое посвистывание), что у меня выходило бездарно. Мне хотелось ее уговорить прогуляться как-нибудь по лесу, но это сухо и твердо отклонялось: должно быть, Тоня смутно побаивалась, что я «заманю и соблазню». Люся меня настойчиво спрашивала: «Ну, как твои амурные дела? Вы объяснились? Был первый поцелуй?» – и я, с напускною таинственностью, однако смущенный, ей не отвечал.
Как-то вечером мы вышли на прогулку втроем, на этот раз мы избрали не рощу, а ту, ведущую к морю аллею, в которой встретились в первый же день. Была опять полуосенняя погода, холодная, ветрено-сумрачная – я нуждался в неясной женской теплоте, чего прежде не ощущал. Мне показалось, что Люся и Тоня также стремятся к чему-то неясному, но это всё для меня оставалось невыразимым и загадочно-тревожным. Тоня меня спросила, между прочим, хорошо ли я знаю по-английски (в ее семье это снобический заскок), я заявил, что знаю посредственно, боясь незамедлительной проверки, и тут нам Люся помогла договориться, не без ловкости, меня удивившей:
– А как по-английски – я люблю?
Я с выражением ответил:
– I love.
И тогда неожиданно Тоня, с гораздо большим, чем я, выражением:
– I am fond of you – это лучше.
Мы долго ходили втроем, и Люся странно нас не покидала, пока не осталась со мной.
– Ну что, ты мною доволен – без меня ты всё гулял бы, как балда. Когда-нибудь и ты мне отслужишь.
Я скорее был горд, чем взволнован и доволен, и первое мое объяснение пробудило во мне не влюбленность, а глупую мальчишескую спесь. После этого я тайно решил, что непременно Тоню поцелую, но случая так и не представилось, да я и старался его избежать, отчасти чтобы меньше обязываться, отчасти из трусливой осторожности и как-то не умея приступить к такому важному, ответственному делу, в котором так легко опозориться. Теперь уже Тоня чего-то ждала, но дальше прежних безразличных разговоров у нас ничего не выходило. Напротив, Люся уверилась с тех пор в моей окончательной победе, в достижении каких-то «результатов», и меня ни о чем не расспрашивала. Я попал, что бывало и впоследствии, в то ложное, смешное положение, когда вокруг никто не сомневается в нашей связи с какой-нибудь женщиной и каждый нам открыто завидует, мы же знаем, что это не так, и краснеем при всяком лестном намеке, не отрицая заблуждений собеседника. Я даже подслушал однажды, как сплетничали два моих приятеля, что «у Тони новый любовник» – они называли затем мое имя, добавив крепкие русские слова: такие случаи, со множеством вариаций, у меня повторялись без счета.
Сейчас, припоминая то время, я вижу главную, вескую причину моей как будто непростительной пассивности – что я Тоню просто не любил. В начале всех моих взрослых отношений происходило буквально то же самое (точно мы определяемся раз и навсегда): я с вежливой скукой обычно принимал ненужное мне женское внимание, надежды, жалобы, слезы, какую-то странную уверенность, будто стоит мне захотеть, чтобы «давать» беспредельно и щедро, и не думал о будущей расплате, об измене, о предательстве той, которая «щедрости» добьется и всю пользу из меня извлечет, не думал о ревности, о горе, о беспощадно-одиноких, бессонных ночах, неизбежно мне предстоящих. Так же и с Тоней я вежливо скучал и был бы рад от нее освободиться, но в этом себе не признавался.
Как полагалось в подобных дачных ухаживаниях, я часто за Тоней заходил, ее родные привыкли ко мне и явно меня одобряли – из-за моей примерной воспитанности, из-за умения ладить со всеми и разговаривать с каждым в отдельности на темы ему интересные. Отец, невозмутимо-серьезный господин, чересчур высокого роста, породистый, похожий на Тоню, с такими же искристо-карими глазами (правда, сходство искажали очки), с утонченно-мягкими чертами лица, с подстриженными темными усами, один из тех солидных адвокатов, которых предпочитают знаменитостям – он трогательно Тоню любил и, доверяя моей «деликатности» (или просто ребячливой наивности), относился ко мне благосклонно. Со мной он говорил о политике, был кадетом и в раздраженной оппозиции всему, и правому, и левому, и жаловался мне, что дела ему мешают заниматься общественностью. Мамаша, снобка из купчих, задорно-веселая, крошечная дама, полновластная хозяйка в семье, полушутливо намекала на робкий мой флирт и всё же ко мне благоволила: у меня ей, видимо, нравились воротничок, манжеты и манеры, и то, что я знаю языки. Но особенно мне покровительствовала прехорошенькая Тонина старшая сестра, тяжелая, большая, выше Тони, с необычайно нежным цветом лица, в ореоле воздушно-пепельных волос, на зависть Тоне собранных в прическу. Она была любимицей матери и разделяла ее беспредметный снобизм, но с эстетическим, уайльдовским оттенком и с англоманией во всем, до нелепых мелочей: мы ее звали не Аней, а Энни, зато отец – осудительно – Анютой. У них постоянно бывал красивый, стройный русский итальянец, семнадцатилетний Алек Андреоли, горбоносый, спортивный, подтянуто-сухой, черноглазый и с зализанным пробором, исключенный из нескольких училищ за независимость и резкие выходки, побывавший и в старинном лондонском колледже, откуда также пришлось его убрать – он именно Костровым и привил столь им несвойственный английский пошиб. Энни и мать его побаивались, нас он третировал, как взрослый малышей, и нам действительно казался исключением, вне нашего правильного мира, с отметками, с родительской строгостью, с ежедневной размеренной скукой: он подавлял нас развязностью мнений, неуважением к любым авторитетам (быть может, презрительным невежеством, чего я тогда не понимал) и подчеркнуто-взрослыми повадками – разумеется, нам импонировало, как он курил за папиросой папиросу и щелкал выхоленно-твердым ногтем по золотому своему портсигару. До Энни он всё же снисходил, хотя и часто ее обрывал или слишком равнодушно с ней соглашался, что наиболее ее уязвляло: она при этом болезненно вспыхивала и мне казалась совсем незащищенной, прозрачной, какой-то бескожей. Она «отводила душу» со мной и однажды, после «дельных» моих замечаний (не помню, к чему относившихся), заявила, что напрасно я скромничаю, что я куда образованнее Алека. Энни в семье считалась «культурной», я был польщен ее похвалой и доволен сомнениями в Алеке, которые смутно сам разделял. Теперь иногда всё менялось – я скромно разгуливал с Энни, а Тоня бегала взапуски с Алеком и потом, задыхаясь, с ним садилась на скамью. Энни мне по секрету рассказывала о своем петербургском романе, конечно, с каким-то англичанином, о трогательной их переписке, о его джентльменском благородстве, словом, я сделался ее конфидентом – моя опять-таки нередкая роль, но тогда это случилось впервые, и я внутренне этим гордился. Увы, мое за Тоней ухаживанье становилось всё неудачнее, и кажется, я провалился, когда ей решил поднести неизбежные красные розы: держа их в руке головками книзу (как Люся меня научила), я пришел, возбужденный, к Костровым и приоткрыл садовую калитку – вся семья оказалась в саду (по-воскресному, барышни в белом), и почему-то меня оледенило саркастически-грубое присутствие Алека, и целый час я неподвижно просидел, смущенный своими цветами, и с ними же глупо ушел, чем Тоню, вероятно, огорчил. Потом я долго прислушивался, ожидая общего смеха, который должна была вызвать очередная «шуточка» Алека, непоправимо мною заслуженная, и этот смех действительно раздался.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.